Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 23 страница



товарища Крымова-человека, его достоинство, свобода ушли.

Его ввели в камеру - прямоугольник с начищенным паркетным полом, с

четырьмя койками, застеленными туго, без складок натянутыми одеялами, и он

мгновенно ощутил: три человека посмотрели с человеческим интересом на

четвертого человека.

Они были людьми, плохими ли, хорошими, он не знал, были ли они

враждебны или безразличны к нему, он не знал, но хорошее, плохое,

безразличное, что исходило от них и шло к нему, было человеческим.

Он сел на койку, указанную ему, и трое сидевших на койках с открытыми

книгами на коленях молча смотрели на него. И то дивное, драгоценное, что

он, казалось, терял, - вернулось.

Один был массивный, лобастый, с бугристой мордой, с массой седых и не

седых, по-бетховенски спутанных, курчавых волос над низким, мясистым лбом.

Второй - старик с бумажно белыми руками, с костяным лысым черепом и

лицом, словно барельеф, отпечатанный на металле, словно в его венах и

артериях тек снег, а не кровь.

Третий, сидевший на койке рядом с Крымовым, был милый, с красным пятном

на переносице от недавно снятых очков, несчастный и добрый. Он показал

пальцем на дверь, едва заметно улыбнулся, покачал головой, и Крымов понял,

- часовой смотрел в глазок, и надо было молчать.

Первым заговорил человек со спутанными волосами.

- Ну что ж, - сказал он лениво и добродушно, - позволю себе от имени

общественности приветствовать вооруженные силы. Откуда вы, дорогой

товарищ?

Крымов смущенно усмехнулся, сказал:

- Из Сталинграда.

- Ого, приятно видеть участника героической обороны. Добро пожаловать в

нашу хату.

- Вы курите? - быстро спросил белолицый старик.

- Курю, - ответил Крымов.

Старик кивнул, уставился в книгу.

Тогда милый близорукий сосед сказал:

- Дело в том, что я подвел товарищей, сообщил, что не курю, и на меня

не дают табаку.

Он спросил:

- Вы давно из Сталинграда?

- Сегодня утром там был.

- Ого-го, - сказал великан, - "Дугласом"?

- Так точно, - ответил Крымов.

- Расскажите, как Сталинград? На газеты мы не успели подписаться.

- Кушать хотите, верно? - спросил милый и близорукий. - А мы уж

ужинали.

- Я есть не хочу, - сказал Крымов, - а Сталинград немцам не взять.

Теперь это совершенно ясно.

- Я в этом был всегда уверен, - сказал великан, - синагога стояла и

будет стоять.

Старик громко захлопнул книгу, спросил у Крымова:

- Вы, очевидно, член Коммунистической партии?

- Да, коммунист.

- Тише, тише, говорите только шепотом, - сказал милый и близорукий.

- Даже о принадлежности к партии, - сказал великан.

Его лицо казалось Крымову знакомо, и он вспомнил его: это знаменитый

московский конферансье. Когда-то Крымов был с Женей на концерте в Колонном

зале и видел его на сцене. Вот и встретились.

В это время открылась дверь, заглянул часовой и спросил:

- Кто на "кэ"?

Великан ответил:

- Я на "кэ", Каценеленбоген.

Он поднялся, причесал пятерней свои лохматые волосы и неторопливо пошел

к двери.

- На допрос, - шепнул милый сосед.

- А почему - "на кэ"?

- Это правило. Позавчера часовой вызывал его: "Кто тут Каценеленбоген

на "кэ"? Очень смешно. Чудак.

- Да, обсмеялись, - сказал старик.

"А ты-то за что сюда попал, старый бухгалтер? - подумал Крымов. - И я

на "кэ".

Арестованные стали укладываться спать, а бешеный свет продолжал гореть,

и Крымов кожей чувствовал, что некто наблюдает в глазок за тем, как он

разворачивает портянки, подтягивает кальсоны, почесывает грудь. Этот свет

был особый, он горел не для людей в камере, а для того, чтобы их лучше

было видно. Если бы их удобней было наблюдать в темноте, их бы держали в

темноте.

Старик бухгалтер лежал, повернувшись лицом к стене. Крымов и его

близорукий сосед разговаривали шепотом, не глядя друг на друга, прикрыв

рот ладонью, чтобы часовой не видел, как шевелятся их губы.

Время от времени они поглядывали на пустую койку, - как-то острит

сейчас конферансье на допросе.

Сосед шепотом сказал:

- Все мы в камере стали зайцами, зайками. Это как в сказке: волшебник

прикоснулся к людям, и они обратились в ушастых.

Он стал рассказывать о соседях.

Старик был не то эсером, не то эсдеком, не то меньшевиком, фамилию его

- Дрелинг - Николай Григорьевич где-то когда-то слышал. Дрелинг просидел в

тюрьмах, политизоляторах и лагерях больше двадцати лет, приближался к

срокам, достигнутым шлиссельбуржцами Морозовым, Новорусским, Фроленко и

Фигнер. Сейчас его привезли в Москву в связи с новым заведенным на него

делом, - он в лагере задумал читать лекции по аграрному вопросу

раскулаченным.

Конферансье имел такой же длительный лубянский стаж, как и Дрелинг,

двадцать с лишним лет назад начал работать при Дзержинском в ВЧК, потом

работал при Ягоде в ОГПУ, при Ежове в Наркомвнуделе, при Берии в Наркомате

госбезопасности. Он работал то в центральном аппарате, то возглавлял

огромные лагерные строительства.

Ошибся Крымов и в отношении своего собеседника Боголеева. Совслуж

оказался искусствоведом, экспертом музейного фонда, сочинителем никогда не

публикованных стихов, - писал Боголеев несозвучно эпохе.

Боголеев снова сказал шепотом:

- А теперь, понимаете, все, все исчезло, и стал из меня братик-кролик.

Как дико, страшно, ведь в мире ничего не было, кроме форсирования Буга,

Днепра, кроме Пирятинского окружения и Овручских болот, Мамаева кургана,

Купоросной балки, дома "шесть дробь один", политдонесений, убыли

боеприпасов, раненых политруков, ночных штурмов, политработы в бою и на

марше, пристрелки реперов, танковых рейдов, минометов, Генштаба, станковых

пулеметов...

И в том же мире, в то же время ничего не было, кроме ночных следствий,

побудок, поверок, хождений под конвоем в уборную, выданных счетом папирос,

обысков, очных ставок, следователей, решений Особого совещания.

Но было и то, и другое.

Но почему ему казалось естественным, неминуемым, что соседи его,

лишенные свободы, сидели в камере внутренней тюрьмы? И почему диким,

нелепым, немыслимым было то, что он, Крымов, оказался в этой камере, на

этой койке?

Крымову нестерпимо захотелось говорить о себе. Он не удержался и

сказал:

- Меня оставила жена, мне не от кого ждать передачи.

А кровать огромного чекиста была пустой до утра.

 

 

 

Когда-то, до войны, Крымов ночью проходил по Лубянке и загадывал, что

там, за окнами бессонного дома. Арестованные сидели во внутренней тюрьме

восемь месяцев, год, полтора, - шло следствие. Потом родные арестованных

получали письма из лагерей, и возникали слова - Коми, Салехард, Норильск,

Котлас, Магадан, Воркута, Колыма, Кузнецк, Красноярск, Караганда, бухта

Нагаево...

Но многие тысячи, попав во внутреннюю тюрьму, исчезали навсегда.

Прокуратура сообщала родным, что эти люди осуждены на десять лет без права

переписки, но заключенных с такими приговорами в лагерях не было. Десять

лет без права переписки, видимо, означало: расстрелян.

 В письме из лагеря человек писал, что чувствует себя хорошо, живет в

тепле, и просил, если возможно, прислать чеснока и луку. И родные

объясняли, что чеснок и лук нужны от цинги. О времени, проведенном в

следственной тюрьме, никто никогда в письмах не писал.

Особенно жутко было проходить по Лубянке и Комсомольским переулком в

летние ночи 1937 года.

Пустынно было на душных ночных улицах. Дома стояли темные, с открытыми

окнами, одновременно вымершие и полные людей. В их покое не было покоя. А

в освещенных окнах, закрытых белыми занавесками, мелькали тени, у подъезда

хлопали дверцы машин, вспыхивали фары. Казалось, весь огромный город

скован светящимся стеклянным взором Лубянки. Возникали в памяти знакомые

люди. Расстояние до них не измерялось пространством, это было

существование в другом измерении. Не было силы на земле и силы на небе,

которая могла бы преодолеть эту бездну, равную бездне смерти. Но ведь не в

земле, не под заколоченной крышкой гроба, а здесь, рядом, живой, дышащий,

мыслящий, плачущий, не мертвый же.

А машины все везли новых арестованных, сотни, тысячи, десятки тысяч

людей исчезали за дверьми внутренней тюрьмы, за воротами Бутырской,

Лефортовской тюрем.

На места арестованных приходили новые работники в райкомы, наркоматы, в

военные ведомства, в прокуратуру, в тресты, поликлиники, в

заводоуправления, в месткомы и фабкомы, в земельные отделы, в

бактериологические лаборатории, в дирекцию академических театров, в

авиаконструкторские бюро, в институты, проектирующие гиганты химии и

металлургии.

Случалось, что через короткое время пришедшие взамен арестованных

врагов народа, террористов и диверсантов сами оказывались врагами,

двурушниками, и их арестовывали. Иногда случалось, что люди третьего

призыва тоже были врагами, и их арестовывали.

Один товарищ, ленинградец, шепотом рассказал Крымову, что с ним в

камере сидели три секретаря одного из ленинградских райкомов; каждый вновь

назначенный секретарь разоблачал своего предшественника - врага и

террориста. В камере они лежали рядом, не имея друг к другу злобы и обиды.

Когда-то ночью в это здание вошел Митя Шапошников, брат Евгении

Николаевны. С белым узелком под мышкой, собранным для него женой, -

полотенце, мыло, две пары белья, зубная щетка, носки, три носовых платка.

Он вошел в эти двери, храня в памяти пятизначный номер партийного билета,

свой письменный стол в парижском торгпредстве, международный вагон, где он

по дороге в Крым выяснял отношения с женой, пил нарзан и листал, зевая,

"Золотого осла".

Конечно, Митя ни в чем не был виноват. Но все же посадили Митю, а

Крымова ведь не сажали.

Когда-то по этому ярко освещенному коридору, ведущему из свободы в

несвободу, прошел Абарчук, первый муж Людмилы Шапошниковой. Абарчук шел на

допрос, торопился развеять нелепое недоразумение... И вот проходит пять,

семь, восемь месяцев, и Абарчук пишет "Впервые мысль убить товарища

Сталина подсказал мне резидент германской военной разведки, с которым меня

в свое время связал один из руководителей подполья... разговор состоялся

после первомайской демонстрации на Яузском бульваре, я обещал дать

окончательный ответ через пять дней, и мы условились о новой встрече..."

Удивительная работа совершалась вот за этими окнами, поистине

удивительная. Ведь Абарчук не отвел глаз, когда колчаковский офицер

стрелял в него.

Конечно, его заставили подписать ложные показания на самого себя.

Конечно, Абарчук настоящий коммунист, крепкой, ленинской закалки, он ни в

чем не виноват. Но ведь арестовали, ведь дал показания... А Крымова ведь

не сажали, не арестовывали, не вынуждали давать показаний.

О том, как создавались подобные дела, Крымов слышал. Кое-какие сведения

пришли от тех, кто шепотом говорил ему: "Но помни, если ты хоть одному

человеку - жене, матери - скажешь об этом, я погиб".

Кое-что сообщали те, кто, разгоряченные вином и раздосадованные

самоуверенной глупостью собеседника, вдруг произносили несколько

неосторожных слов и тут же замолкали, а на следующий день как бы между

прочим, позевывая, говорили: "Да, кстати, я, кажется, плел вчера всякую

ерунду, не помнишь? Ну, тем лучше".

Кое-что говорили ему жены друзей, ездившие в лагеря к мужьям на

свидания.

Но ведь все это слухи, болтовня. Ведь с Крымовым ничего подобного не

бывало.

Ну, вот. Теперь его посадили. Невероятное, нелепое, безумное

свершилось. Когда сажали меньшевиков, эсеров, белогвардейцев, попов,

кулацких агитаторов, он никогда, ни разу даже на минуту не задумывался над

тем, что чувствуют эти люди, теряя свободу, ожидая приговора. Он не думал

об их женах, матерях, детях.

Конечно, когда снаряды стали рваться все ближе и ближе, калечить своих,

а не врагов, он уже не был равнодушен, - сажали не врагов, а советских

людей, членов партии.

Конечно, когда посадили нескольких человек, особенно близких ему, людей

его поколения, которых он считал большевиками-ленинцами, он был потрясен,

не спал ночью, стал задумываться над тем, есть ли у Сталина право лишать

людей свободы, мучить, расстреливать их. Он думал о тех страданиях,

которые переживают они, о страданиях их жен, матерей. Ведь то были не

кулаки, не белогвардейцы, а люди - большевики-ленинцы!

И все же он успокаивал себя - как-никак Крымова-то не посадили, не

выслали, он не подписывал на себя, не признавал ложных обвинений.

Ну вот. Теперь Крымова, большевика-ленинца, посадили. Теперь не было

утешений, толкований, объяснений. Свершилось.

Кое-что он уже узнал. Зубы, уши, ноздри, пах голого человека

становились предметом обыска. Потом человек шел по коридору, жалкий и

смешной, поддерживая свои сползавшие штаны и подштанники со споротыми

пуговицами. У близоруких забирали очки, и они беспокойно щурились, терли

глаза. Человек входил в камеру и становился лабораторной мышью, в нем

создавали новые рефлексы, он говорил шепотом, и он вставал с койки,

ложился на койку, отправлял естественные надобности, спал и видел сны под

неотступным наблюдением. Все оказалось чудовищно жестоко, нелепо,

бесчеловечно. Он впервые ясно понял, насколько страшны дела, творящиеся на

Лубянке. Ведь мучили большевика, ленинца, товарища Крымова.

 

 

 

Дни шли, а Крымова не вызывали.

Он знал уже, когда и чем кормят, знал часы прогулки и срок бани, знал

дым тюремного табака, время поверки, примерный состав книг в библиотеке,

знал в лицо часовых, волновался, ожидая возвращения с допросов соседей.

Чаще других вызывали Каценеленбогена. Боголеева вызывали всегда днем.

Жизнь без свободы! Это была болезнь. Потерять свободу - то же, что

лишиться здоровья. Горел свет, из крана текла вода, в миске был суп, но и

свет, и вода, и хлеб были особые, их давали, они полагались. Когда

интересы следствия требовали того, заключенных временно лишали света,

пищи, сна. Ведь все это они получали не для себя, такая была методика

работы с ними.

Костяного старика вызывали к следователю один раз, и, вернувшись, он

надменно сообщил:

- За три часа молчания гражданин следователь убедился, что моя фамилия

действительно Дрелинг.

Боголеев был всегда ласков, говорил с обитателями камеры почтительно,

по утрам спрашивал соседей о здоровье, сне.

Однажды он стал читать Крымову стихи, потом прервал чтение, сказал:

- Простите, вам, верно, неинтересно.

Крымов, усмехнувшись, ответил:

- Скажу откровенно, не понял ни бельмеса. А когда-то читал Гегеля и

понимал.

Боголеев очень боялся допросов, терялся, когда входивший дежурный

спрашивал: "Кто на "б"?" Вернувшись от следователя, он казался похудевшим,

маленьким, стареньким.

О своих допросах он рассказывал сбивчиво, серпая, жмурясь. Нельзя было

понять, в чем его обвиняют, - то ли в покушении на жизнь Сталина, то ли в

том, что ему не нравятся произведения, написанные в духе соцреализма.

Как-то великан чекист сказал Боголееву:

- А вы помогите парню сформулировать обвинение. Я советую что-нибудь

вроде такого: "Испытывая звериную ненависть ко всему новому, я огульно

охаивал произведения искусства, удостоенные Сталинской премии". Десятку

получите. И поменьше разоблачайте своих знакомых, этим не спасаетесь,

наоборот, пришьют участие в организации, попадете в режимный лагерь.

- Да что вы, - говорил Боголеев, - разве я могу помочь им, они знают

все.

Он часто шепотом философствовал на свою любимую тему: все мы персонажи

сказки - грозные начдивы, парашютисты, последователи Матисса и Писарева,

партийцы, геологи, чекисты, строители пятилеток, пилоты, создатели

гигантов металлургии... И вот мы, кичливые, самоуверенные, переступили

порог дивного дома, и волшебная палочка превратила нас в чижиков-пыжиков,

поросюшек, белочек. Нам теперь что - мошку, муравьиное яичко.

У него был оригинальный, странный, видимо, глубокий ум, но он был мелок

в житейских делах, - всегда тревожился, что ему дали меньше, хуже, чем

другим, что ему сократили прогулку, что во время прогулки кто-то ел его

сухари.

Жизнь была полна событий, но она была пустой, мнимой. Люди в камере

существовали в высохшем русле ручья. Следователь изучал это русло,

камешки, трещины, неровности берега. Но воды, когда-то создавшей это

русло, уже не было.

Дрелинг редко вступал в разговор и если говорил, то большей частью с

Боголеевым, видимо, потому, что тот был беспартийным.

Но и говоря с Боголеевым, он часто раздражался.

- Вы странный тип, - как-то сказал он, - во-первых, почтительны и

ласковы с людьми, которых вы презираете, во-вторых, каждый день

спрашиваете меня о здоровье, хотя вам абсолютно все равно, сдохну я или

буду жить.

Боголеев поднял глаза к потолку камеры, развел руками, сказал:

- Вот послушайте, - и прочел нараспев:

 

- Из чего твой панцирь, черепаха? -

Я спросил и получил ответ:

- Он из мной накопленного страха -

Ничего прочнее в мире нет!

 

- Ваши стишки? - спросил Дрелинг.

Боголеев снова развел руками, не ответил.

- Боится старик, накопил страх, - сказал Каценеленбоген.

После завтрака Дрелинг показал Боголееву обложку книги и спросил:

- Нравится вам?

- Откровенно говоря, нет, - сказал Боголеев.

Дрелинг кивнул.

- И я не поклонник этого произведения. Георгий Валентинович сказал:

"Образ матери, созданный Горьким, - икона, а рабочему классу не нужны

иконы".

- Поколения читают "Мать", - сказал Крымов, - при чем тут икона?

Дрелинг голосом воспитательницы из детского сада сказал:

- Иконы нужны всем тем, кто хочет поработить рабочий класс. Вот в вашем

коммунистическом киоте имеется икона Ленина, есть икона и преподобного

Сталина. Некрасову не нужны были иконы.

Казалось, не только лоб, череп, руки, нос его были выточены из белой

кости, - слова его стучали, как костяные.

"Ох и мерзавец", - подумал Крымов.

Боголеев, сердясь, Крымов ни разу не видел этого кроткого, ласкового,

всегда подавленного человека таким раздраженным, сказал:

- Вы в своих представлениях о поэзии не пошли дальше Некрасова. С той

поры возникли и Блок, и Мандельштам, и Хлебников.

- Мандельштама я не знаю, - сказал Дрелинг, - а Хлебников - это маразм,

распад.

- А ну вас, - резко, впервые громко проговорил Боголеев, - надоели мне

до тошноты ваши плехановские прописи. Вы тут в нашей камере марксисты

разных толков, но схожи тем, что к поэзии слепы, абсолютно ничего в ней не

понимаете.

Странная история. Крымова особо угнетала мысль, что для часовых, ночных

и дневных дежурных он - большевик, военный комиссар, ничем не отличался от

плохого старика Дрелинга.

И теперь он, не терпевший символизма, декадентства, всю жизнь любивший

Некрасова, готов был поддержать в споре Боголеева.

Скажи костяной старик плохое слово о Ежове, он с уверенностью стал бы

оправдывать - и расстрел Бухарина, и высылку жен за недонесение, и

страшные приговоры, и страшные допросы.

Но костяной человек молчал.

В это время пришел часовой, повел Дрелинга в уборную.

Каценеленбоген сказал Крымову:

- Дней пять мы сидели с ним в камере вдвоем. Молчит, как рыба об лед. Я

ему говорю: "Курам на смех - два еврея, оба пожилые, проводят совместно

вечера на хуторе близ Лубянки и молчат". Куда там! Молчит. К чему это

презрение? Почему он не хочет со мной говорить? Страшная месть, или

убийство священника в ночь под Лакбоймелах? К чему это? Старый гимназист.

- Враг! - сказал Крымов.

Дрелинг, видимо, не на шутку занимал чекиста.

- Сидит за дело, понимаете! - сказал он. - Фантастика! За плечами

лагерь, впереди деревян-бушлат, а он, как железный. Завидую ему я!

Вызывают его на допрос - кто на "д"? Молчит, как пень, не откликается.

Добился, что его по фамилии называют. Начальство входит в камеру -  убей

его, не встанет.

Когда Дрелинг вернулся из уборной, Крымов сказал Каценеленбогену:

- Перед судом истории все ничтожно. Сидя здесь, я и вы продолжаем

ненавидеть врагов коммунизма.

Дрелинг посмотрел с насмешливым любопытством на Крымова.

- Какой же это суд, - сказал он, ни к кому не обращаясь, - это самосуд

истории!

Напрасно завидовал Каценеленбоген силе костяного человека. Его сила уже

не была человеческой силой. Слепой, бесчеловечный фанатизм согревал своим

химическим теплом его опустошенное и равнодушное сердце.

Война, бушевавшая в России, все события, связанные с ней, мало трогали

его - он не расспрашивал о фронтовых делах, о Сталинграде. Он не знал о

новых городах, о могучей промышленности. Он уж не жил человеческой жизнью,

а играл бесконечную, абстрактную, его одного касавшуюся партию тюремных

шашек.

Каценеленбоген очень интересовал Крымова. Крымов чувствовал, видел, что

тот умен. Он шутил, трепался, балагурил, а глаза его были умные, ленивые,

усталые. Такие глаза бывают у всезнающих людей, уставших жить и не

боящихся смерти.

Как-то, говоря о строительстве железной дороги вдоль берега Ледовитого

океана, он сказал Крымову:

- Поразительно красивый проект, - и добавил: - Правда, реализация его

обошлась тысяч в десять человеческих жизней.

- Страшновато, - сказал Крымов.

Каценеленбоген пожал плечами:

- Посмотрели бы вы, как шли колонны зека на работу. В гробовом

молчании. Над головой зеленое и синее северное сияние, кругом лед и снег,

а черный океан ревет. Вот тут и видна мощь.

Он советовал Крымову:

- Надо помогать следователю, он новый кадр, ему самому трудно

справиться... А если поможешь ему, подскажешь, то и себе поможешь, -

избежишь сточасовых конвейеров. А результат ведь один - Особое совещание

влепит положенное.

Крымов пытался с ним спорить, и Каценеленбоген отвечал:

- Личная невиновность - пережиток средних веков, алхимия. Толстой

объявил - нет в мире виноватых. А мы, чекисты, выдвинули высший тезис -

нет в мире невиновных, нет неподсудных. Виноват тот, на кого выписан

ордер, а выписать ордер можно на каждого. Каждый человек имеет право на

ордер. Даже тот, кто всю жизнь выписывал эти ордера на других. Мавр сделал

свое дело, мавр может уйти.

Он знал многих друзей Крымова, некоторые были ему знакомы в качестве

подследственных по делам 1937 года. Говорил он о людях, чьи дела вел,

как-то странно, - без злобы, без волнения: "интересный был человек",

"чудак", "симпатяга".

Он часто вспоминал Анатоля Франса, "Думу про Опанаса", любил цитировать

бабелевского Беню Крика, называл певцов и балерин Большого театра по имени

и отчеству. Он собирал библиотеку редких книг, рассказывал о драгоценном

томике Радищева, который достался ему незадолго до ареста.

- Хорошо, - говорил он, - если мое собрание будет передано в Ленинскую

библиотеку, а то растащат дураки книги, не понимая их ценности.

Он был женат на балерине. Судьба радищевской книги, видимо, тревожила

Каценеленбогена больше, чем судьба жены, и, когда Крымов сказал об этом,

чекист ответил:

- Моя Ангелина умная баба, она не пропадет.

Казалось, он все понимал, но ничего не чувствовал. Простые понятия -

разлука, страдание, свобода, любовь, женская верность, горе - были ему

непонятны. Волнение появлялось в его голосе, когда он говорил о первых

годах своей работы в ВЧК. "Какое время, какие люди", - говорил он. А то,

что составляло жизнь Крымова, казалось ему категориями пропаганды.

О Сталине он сказал:

- Я преклоняюсь перед ним больше, чем перед Лениным. Единственный

человек, которого я по-настоящему люблю.

Но почему этот человек, участвовавший в подготовке процесса лидеров

оппозиции, возглавлявший при Берии колоссальную заполярную гулаговскую

стройку, так спокойно, примирение относился к тому, что в своем родном

доме ходил на ночные допросы, поддерживая на животе брюки со срезанными

пуговицами? Почему тревожно, болезненно он относился к покаравшему его

молчанием меньшевику Дрелингу?

А иногда Крымов сам начинал сомневаться. Почему он так возмущается,

горит, сочиняя письма Сталину, холодеет, покрывается потом? Мавр сделал

свое дело. Ведь все это происходило в тридцать седьмом году с десятками

тысяч членов партии, такими же, как он, получше, чем он. Мавры сделали

свое дело. Почему ему так отвратительно теперь слово донос? Только лишь

потому, что он сам сел по чьему-то доносу? Он ведь получал политдонесения

от политинформаторов в подразделениях. Обычное  дело. Обычные доносы.

Красноармеец Рябоштан носит нательный крест, называет коммунистов

безбожниками, - долго ли прожил Рябоштан, попав в штрафную роту?

Красноармеец Гордеев заявил, что не верит в силу советского оружия, что

победа Гитлера неизбежна, - долго ли прожил Гордеев, попав в штрафное

подразделение? Красноармеец Маркович заявил: "Все коммунисты воры, придет

время, мы их поднимем на штыки и народ станет свободный", - трибунал

присудил Марковича к расстрелу. Ведь он - доносчик, доложил в

политуправление фронта о Грекове, не угробила бы Грекова немецкая бомба,

его бы расстреляли перед строем командиров. Что чувствовали, думали эти

люди, которых посылали в штрафные роты, судили трибуналы, допрашивали в

особых отделах?

А до войны, - сколько раз приходилось ему участвовать в таких делах,

спокойно относиться к словам друзей: "Я в парткоме рассказал о своем

разговоре с Петром"; "Он честно рассказал партийному собранию содержание

письма Ивана"; "Его вызвали, и он, как коммунист, должен был, конечно, обо

всем рассказать, - и о настроении ребят, и о письмах Володьки".

Было, было, все это было.

Э, чего там... Все эти объяснения, что он писал и давал устно, они ведь

никому не помогли выйти из тюрьмы. Внутренний смысл их был один, - самому

не попасть в трясину, отстраниться.

Плохо, плохо защищал своих друзей Крымов, хотя он не любил, боялся,

всячески избегал всех этих дел. Чего же он горит, холодеет? Чего он хочет?

Чтобы дежурный на Лубянке знал о его одиночестве, следователи вздыхали о

том, что его оставила любимая женщина, учитывали в своих разработках то,

что он по ночам звал ее, кусал себя за руку, что мама звала его

Николенька?

Ночью Крымов проснулся, открыл глаза и увидел Дрелинга у койки

Каценеленбогена. Бешеное электричество освещало спину старого лагерника.

Проснувшийся Боголеев сидел на койке, прикрыв ноги одеялом.

Дрелинг кинулся к двери, застучал по ней костяным кулаком, закричал

костяным голосом:

- Эй, дежурный, скорей врача, сердечный припадок у заключенного!

- Тише, прекратить! - крикнул подбежавший к глазку дежурный.

- Как тише, человек умирает! - заорал Крымов и, вскочив с койки,

подбежал к двери, стал вместе с Дрелингом стучать по ней кулаком. Он

заметил, что Боголеев лег на койку, укрылся одеялом, - видимо, боялся

участвовать в ночном ЧП.

Вскоре дверь распахнулась, вошли несколько человек.

Каценеленбоген был без сознания. Его огромное тело долго не могли

уложить на носилки.

Утром Дрелинг неожиданно спросил Крымова:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.