Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 29 страница



выражало грацию, мягкость.

Она не заговаривала о заседании ученого совета, расспрашивала о Наде,

попросила у Людмилы Николаевны "Волшебную гору" Манна, спрашивала Женю о

Вере и о ее маленьком сыне, о том, что пишет из Казани Александра

Владимировна.

Штрум не сразу, не вдруг понял, что Марья Ивановна нашла единственно

верный ход разговора. Она как бы подчеркивала, что нет силы, способной

помешать людям оставаться людьми, что само могучее государство бессильно

вторгнуться в круг отцов, детей, сестер и что в этот роковой день ее

восхищение людьми, с которыми она сейчас сидит, в том и выражается, что их

победа дает им право говорить не о том, что навязано извне, а о том, что

существует внутри.

Она правильно угадала, и, когда женщины говорили о Наде и о Верином

ребенке, он сидел молча, чувствовал, как свет, что зажегся в нем, горит

ровно и тепло, не колеблется и не тускнеет.

Ему казалось, что очарование Марьи Ивановны покорило Женю. Людмила

Николаевна пошла на кухню, и Марья Ивановна отправилась ей помогать.

- Какой прелестный человек, - задумчиво сказал Штрум.

Женя насмешливо окликнула его:

- Витька, а Витька?

Он опешил от неожиданного обращения, - Витькой его не называли уже лет

двадцать.

- Барынька влюблена в вас, как кошка, - сказала Женя.

- Что за глупости, - сказал он. - И почему барынька? Меньше всего она

барынька. Людмила ни с одной женщиной не дружила. А с Марьей Ивановной у

нее настоящая дружба.

- А у вас? - насмешливо спросила Женя.

- Я серьезно говорю, - сказал Штрум.

Она, видя, что он сердится, посмеиваясь, смотрела на него.

- Знаете что, Женечка? Ну вас к черту, - сказал он.

В это время пришла Надя. Стоя в передней, она быстро спросила:

- Папа пошел каяться?

Она вошла в комнату. Штрум обнял ее и поцеловал.

Евгения Николаевна повлажневшими глазами оглядывала племянницу.

- Ну, ни капли нашей славянской крови в ней нет, - сказала она. -

Совершенно иудейская девица.

- Папины гены, - сказала Надя.

- Ты моя слабость, Надя, - сказала Евгения Николаевна. - Вот как Сережа

у бабушки, так ты для меня.

- Ничего, папа, мы прокормим тебя, - сказала Надя.

- Кто это - мы? - спросил Штрум. - Ты со своим лейтенантом? Помой руки

после школы.

- С кем это мама там разговаривает?

- С Марьей Ивановной.

- Тебе нравится Марья Ивановна? - спросила Евгения Николаевна.

- По-моему, это лучший человек в мире, - сказала Надя, - я бы на ней

женилась.

- Добрая, ангел? - насмешливо спросила Евгения Николаевна.

- А вам, тетя Женя, она не понравилась?

- Я не люблю святых, в их святости бывает скрыта истерия, - сказала

Евгения Николаевна. - Предпочитаю им открытых стерв.

- Истерия? - спросил Штрум.

- Клянусь, Виктор, это вообще, я не о ней.

Надя пошла на кухню, а Евгения Николаевна сказала Штруму:

- Жила я в Сталинграде, был у Веры лейтенант. Вот и у Нади появился

знакомый лейтенант. Появился и исчезнет! Так легко они гибнут. Витя, так

это печально.

- Женечка, Женевьева, - спросил Штрум, - вам действительно   не

понравилась Марья Ивановна?

- Не знаю, не знаю, - торопливо сказала она, - есть такой женский

характер - якобы податливый, якобы жертвенный. Такая женщина не скажет: "Я

сплю с мужиком, потому что мне хочется этого", а она скажет: "Таков мой

долг, мне его жалко, я принесла себя в жертву". Эти бабы спят, сходятся,

расходятся потому, что им того хочется, но говорят они совсем по-другому:

"Это было нужно, так велел долг, совесть, я отказалась, я пожертвовала". А

ничем она не жертвовала, делала, что хотела, и самое подлое, что эти дамы

искренне сами верят в свою жертвенность. Таких я терпеть не могу! И знаете

почему? Мне часто кажется, что я сама из этой породы.

За обедом Марья Ивановна сказала Жене:

- Евгения Николаевна, если разрешите, я могу пойти вместе с вами. У

меня есть печальный опыт в этих делах. Да и вдвоем как-то легче.

Женя, смутившись, ответила:

- Нет-нет, спасибо большое, уж эти дела надо делать в одиночку. Тут

тяжесть ни с кем не разделишь.

Людмила Николаевна искоса посмотрела на сестру и, как бы объясняя ей

свою откровенность с Марьей Ивановной, сказала:

- Вот вбила себе Машенька в голову, что она тебе не понравилась.

Евгения Николаевна ничего не ответила.

- Да-да, - сказала Марья Ивановна. - Я чувствую. Но вы меня простите,

что я это говорила. Ведь - глупости. Какое вам дело до меня. Напрасно

Людмила Николаевна сказала. А теперь получилось, точно я напрашиваюсь,

чтобы вы изменили свое впечатление. А я так просто. Да и вообще...

Евгения Николаевна неожиданно для себя совершенно искренне сказала:

- Да что вы, милая вы, да что вы. Я ведь в таком расстройстве чувств,

вы меня простите. Вы хорошая.

Потом, быстро поднявшись, она сказала:

- Ну, дети мои, как мама говорит: "Мне пора!"

 

 

 

На улице было много прохожих.

- Вы спешите? - спросил он. - Может быть, снова пойдем в Нескучный?

- Что вы, уже люди возвращаются со службы, а мне нужно поспеть к

приходу Петра Лаврентьевича.

Он подумал, что она пригласит его зайти, чтобы услышать рассказ

Соколова о заседании ученого совета. Но она молчала, и он почувствовал

подозрение, не опасается ли Соколов встречаться с ним.

Его обижало, что она спешила домой, но ведь это было совершенно

естественно.

Они проходили мимо сквера, неподалеку от улицы, ведущей к Донскому

монастырю.

Она внезапно остановилась и сказала:

- Давайте посидим минуту, а потом я сяду в троллейбус.

Они сидели молча, но он чувствовал ее волнение. Немного склонив голову,

она смотрела в глаза Штруму.

Они продолжали молчать. Губы ее были сжаты, но, казалось, он слышал ее

голос. Все было ясно, настолько ясно, словно бы они уже все сказали друг

другу. Да и что тут могли сделать слова.

Он понимал, что происходит что-то необычайно серьезное, что новая

печать ляжет на его жизнь, его ждет тяжелая смута. Он не хотел приносить

людям страданий, лучше бы никто никогда не узнал об их любви, может быть,

и они друг другу не скажут о ней. А может быть... Но происходившее сейчас,

свою печаль и радость, они не могли скрыть друг от друга, и это влекло за

собой неизбежные, переворачивающие изменения. Все происходящее зависело от

них, и в то же время казалось, - происходившее подобно року, они уже не

могли ему не подчиниться. Все, что возникало между ними, было правдой,

естественной, не зависящей от них, как не зависит от человека дневной

свет, и в то же время эта правда рождала неизбежную ложь, фальшь,

жестокость по отношению к самым близким людям.  Только от них зависело

избежать этой лжи и жестокости, стоило отказаться от естественного и

ясного света.

Одно ему было очевидно, - в эти минуты он навсегда терял душевный

покой. Что уж там ни ждало его впереди, покоя в душе его не будет. Скроет

ли он чувство к женщине, сидящей рядом с ним, вырвется ли оно наружу и

станет его новой судьбой, - он уже не будет знать покоя. В постоянной ли

тоске по ней или в близости, соединенной с мучениями совести, - покоя ему

не будет.

А она все смотрела на него с каким-то невыносимым выражением счастья и

отчаяния.

Вот он не склонился, устоял в столкновении с огромной и безжалостной

силой, и как он слаб, беспомощен здесь, на этой скамейке.

- Виктор Павлович, - сказала она, - мне пора  уже. Петр Лаврентьевич

ждет меня.

Она взяла его за руку и сказала:

- Мы с вами больше не увидимся. Я дала слово Петру Лаврентьевичу не

встречаться с вами.

Он почувствовал смятение, которое испытывают люди, умирая от сердечной

болезни, - сердце, чьи биения не зависели от воли человека,

останавливалось, и мироздание начинало шататься, опрокидывалось, земля и

воздух исчезали.

- Почему, Марья Ивановна? - спросил он.

- Петр Лаврентьевич взял с меня слово, что я перестану  встречаться с

вами. Я дала ему слово. Это, наверное, ужасно, но он в таком состоянии, он

болен, я боюсь за его жизнь.

- Маша, - сказал он.

В ее голосе, в ее лице была непоколебимая сила, словно бы та, с которой

он столкнулся в последнее время,

- Маша, - снова сказал он.

- Боже мой, вы ведь понимаете, вы видите, я не скрываю, зачем обо всем

говорить. Я не могу, не могу. Петр Лаврентьевич столько перенес. Вы ведь

все сами знаете. Вспомните, какие страдания выпали Людмиле Николаевне. Это

ведь невозможно.

- Да-да, у нас нет права, - повторил он.

- Милый мой, хороший, бедный мой, свет мой, - сказала она.

Шляпа его упала на землю, вероятно, люди смотрели на них.

- Да-да, у нас нет права, - повторял он.

Он целовал ей руки, и когда он держал в руке ее холодные маленькие

пальцы, ему казалось, что непоколебимая сила ее решения не видеться с ним

соединена со слабостью, покорностью, беспомощностью...

Она поднялась со скамьи, пошла, не оглядываясь, а он сидел и думал, что

вот он впервые смотрел в глаза своему счастью, свету своей жизни, и все

это ушло от него. Ему казалось, что эта женщина, чьи пальцы он только что

целовал, могла бы заменить ему все, чего он хотел в жизни, о чем мечтал, -

и науку, и славу, и радость всенародного признания.

 

 

 

На следующий день после заседания ученого совета Штруму позвонил по

телефону Савостьянов, спросил его, как он себя чувствует, здорова ли

Людмила Николаевна.

Штрум спросил о заседании, и Савостьянов ответил:

- Виктор Павлович, не хочется вас расстраивать, оказывается, ничтожеств

больше, чем я думал.

"Неужели Соколов выступил?" - подумал Штрум и спросил:

- А резолюцию вынесли?

- Жестокую. Считать несовместимым, просить дирекцию рассмотреть вопрос

о дальнейшем...

- Понятно, - сказал Штрум и, хотя был уверен, что именно такая

резолюция будет вынесена, растерялся от неожиданности.

"Я не виноват ни в чем, - подумал он, - но, конечно, посадят. Там

знали, что Крымов не виноват, а посадили".

- Кто-нибудь голосовал против? - спросил Штрум, и телефонная проволока

донесла до него молчаливое смущение Савостьянова.

- Нет, Виктор Павлович, вроде единогласно, - сказал Савостьянов. - Вы

очень повредили себе тем, что не пришли.

Голос Савостьянова был плохо слышен, он, видимо, звонил из автомата.

В тот же день позвонила по телефону Анна Степановна, она уже была

отчислена с работы, в институт не ходила и не знала о заседании ученого

совета. Она сказала, что едет на два месяца к сестре в Муром, и растрогала

Штрума сердечностью, - приглашала его приехать.

- Спасибо, спасибо, - сказал Штрум, - если уж ехать в Муром, то не

прохлаждаться, а преподавать физику в педтехникуме.

- Господи, Виктор Павлович, - сказала Анна Степановна. - Зачем вы все

это, я в отчаянии, все из-за меня. Стою ли я этого.

Его слова о педтехникуме она, вероятно, восприняла как упрек себе.

Голос ее тоже был плохо слышен, и она, видимо, звонила не из дому, а из

автомата.

"Неужели Соколов выступил?" - спрашивал Штрум самого себя.

Поздно вечером позвонил Чепыжин. В этот день Штрум, подобно

тяжелобольному, оживлялся, лишь когда заговаривали о его болезни. Видимо,

Чепыжин почувствовал это.

- Неужели Соколов выступил, неужели выступил? - спрашивал Штрум у

Людмилы Николаевны, но она, естественно, как и он, не знала, выступал ли

на заседании Соколов.

Какая-то паутина возникла между ним и близкими ему людьми.

Савостьянов, очевидно, боялся говорить о том, что интересовало Виктора

Павловича, не хотел быть его информатором. Он, вероятно, думал: "Встретит

Штрум институтских и скажет: "Я уже все знаю, мне Савостьянов во всех

подробностях доложил обо всем".

Анна Степановна была очень сердечна, но в подобной ситуации ей

следовало прийти к Штруму на дом, а не ограничиваться телефоном.

А Чепыжин, думалось Виктору Павловичу, должен был предложить ему

сотрудничество в Институте астрофизики, хотя бы поговорить на эту тему.

"Они обижаются на меня, я обижаюсь на них, - лучше бы уж не звонили", -

думал он.

Но он еще больше обижался на тех, кто вовсе не позвонил ему по

телефону.

Весь день ждал он звонка Гуревича, Маркова, Пименова.

Потом он рассердился на механиков и электриков, работавших по монтажу

установки.

"Сукины дети, - думал он. - Уж им-то, рабочим, бояться нечего".

Невыносимо было думать о Соколове. Петр Лаврентьевич велел Марье

Ивановне не звонить Штруму! Простить можно всем, - и старым знакомым, и

родичам даже, и сослуживцам. Но другу! Мысль о Соколове вызывала в нем

такую злобу, такую мучительную обиду, что становилось трудно дышать. И в

то же время, думая об измене своего друга, Штрум, сам того не замечая,

искал оправдания своей собственной измены другу.

 От нервности он написал Шишакову совершенно ненужное письмо о том, что

просит известить его о решении дирекции института, сам же, по болезни, в

ближайшие дни не сможет работать в лаборатории.

За весь следующий день не было ни одного телефонного звонка.

"Ладно, все равно посадят", - думал Штрум.

И эта мысль теперь не мучила, а словно бы утешала его. Так больные люди

утешают себя мыслью: "Ладно, болей не болей, все помрем".

Виктор Павлович сказал Людмиле Николаевне:

- Единственный человек, который нам приносит новости, это Женя. Правда,

новости все из приемной НКВД.

- Теперь я убеждена, - сказала Людмила Николаевна, - что Соколов

выступил на ученом совете. Иначе нельзя объяснить молчание Марьи Ивановны.

Ей стыдно звонить после этого. Вообще-то я могу ей сама позвонить днем,

когда он будет на работе.

- Ни в коем случае! - крикнул Штрум. - Слышишь, Люда, ни в коем случае!

- Да какое мне дело до твоих отношений с Соколовым, - сказала Людмила

Николаевна. - У меня с Машей свои отношения.

Он не мог объяснить Людмиле, почему ей нельзя звонить Марье Ивановне.

Ему становилось стыдно от мысли, что Людмила, не понимая того, невольно

станет соединением между Марьей Ивановной и им.

- Люда, теперь наша связь с людьми может быть только односторонней.

Если человека посадили, его жена может ходить лишь к тем людям, которые

зовут ее. Сама она не вправе сказать: мне хочется прийти к вам. Это

унижение для нее и ее мужа. Мы вступили с тобой в новую эпоху. Мы уже

никому не можем писать письма, мы только отвечаем. Мы не можем теперь

никому звонить по телефону, только снимаем трубку, когда нам звонят. Мы не

имеем права первыми здороваться с знакомыми, может быть, они не хотят с

нами здороваться. А если со мной  здороваются, я не имею права первым

заговорить. Может быть, человек считает возможным кивнуть мне головой, но

не хочет говорить со мной. Пусть заговорит, тогда я ему отвечу. Мы

вступили в великую секту неприкасаемых.

Он помолчал.

- Но, к счастью для неприкасаемых, из этого закона есть исключения.

Есть один, два человека, - я не говорю о близких - твоей матери, Жене, -

которые пользуются могучим душевным доверием со стороны неприкасаемых. Им

можно, не ожидая разрешающего сигнала, звонить, писать. Вот Чепыжин!

- Ты прав, Витя, все это верно, - сказала Людмила Николаевна, и слова

ее удивили его. Уже долгое время она ни в чем не признавала его правоты. -

Я тоже имею такого друга: Марью Ивановну!

- Люда! - сказал он. - Люда! Знаешь ли, что Марья Ивановна дала слово

Соколову больше не видеться с нами? Иди, звони ей после этого! Ну, звони

же, звони!

Сорвав с рычага телефонную трубку, он протянул ее Людмиле Николаевне.

И в эту минуту он каким-то маленьким краешком своих чувств надеялся -

вот Людмила позвонит... и хотя бы она услышит голос Марьи Ивановны.

Но Людмила Николаевна проговорила:

- Ах, вот оно что, - и положила телефонную трубку.

- Что же это Женевьева не идет, - сказал Штрум. - Беда объединяет нас.

Я никогда не чувствовал к ней такой нежности, как теперь.

Когда пришла Надя, Штрум сказал ей:

- Надя, я говорил с мамой, она тебе расскажет подробно. Тебе нельзя,

когда я стал пугалом, ходить к Постоевым, Гуревичам и прочим. Все эти люди

видят в тебе прежде всего мою дочь, мою, мою. Понимаешь, кто ты: член моей

семьи. Я категорически прошу тебя...

Он знал заранее, что она скажет, как запротестует, возмутится.

Надя подняла руку, прерывая его слова.

- Да я все это поняла, когда увидела, что ты не пошел на совет

нечестивых.

Он, растерявшись, смотрел на дочь, потом насмешливо проговорил:

- Надеюсь, на лейтенанта эти дела не повлияли.

- Конечно, не повлияли.

- Ну?

Она повела плечами.

- Ну вот, все. Сам понимаешь.

Штрум посмотрел на жену, на дочь, протянул к ним руки и пошел из

комнаты.

И в его жесте столько было растерянности, вины, слабости,

благодарности, любви, что обе они долго стояли рядом, не произнося ни

слова, не глядя друг на друга.

 

 

 

Впервые за время войны Даренский ехал дорогой наступления, - он нагонял

шедшие на запад танковые части.

В снегу, в поле, вдоль дорог стояли сожженные и разбитые немецкие

танки, орудия, тупорылые итальянские грузовики, лежали тела убитых немцев

и румын.

Смерть и мороз сохранили для взгляда картину разгрома вражеских армий.

Хаос, растерянность, страдание - все было впечатано, вморожено в снег,

сохраняя в своей ледяной неподвижности последнее отчаяние, судороги

мечущихся на дорогах машин и людей.

Даже огонь и дым снарядных разрывов, чадное пламя костров отпечатались

на снегу темными подпалинами, желтой и коричневой наледью.

На запад шли советские войска, на восток двигались толпы пленных.

Румыны шли в зеленых шинелях, в высоких барашковых шапках. Они, видимо,

страдали от мороза меньше немцев. Глядя на них, Даренский не ощущал, что

это солдаты разбитой армии, - шли тысячные толпы усталых, голодных

крестьян, наряженных в оперные шапки. Над румынами посмеивались, но на них

смотрели без злобы, с жалостливой презрительностью. Потом он увидел, что с

еще большим беззлобием относились к итальянцам.

Другое чувство вызывали венгры, финны, особенно немцы.

А пленные немцы были ужасны.

Они шли с головами и плечами, обмотанными обрывками одеял. На ногах у

них были поверх сапог повязаны куски мешковины и тряпья, закрепленные

проволокой и веревками.

Уши, носы, щеки у многих были покрыты черными пятнами морозной

гангрены. Тихий звон котелков,  подвешенных к поясам, напоминал о

кандальниках.

Даренский глядел на трупы, с беспомощным бесстыдством обнажившие свои

впалые животы и половые органы, он глядел на румяные от степного морозного

ветра лица конвоиров.

Сложное, странное чувство испытывал он, глядя на искореженные немецкие

танки и грузовики среди снежной степи, на заледеневших мертвецов, на

людей, которые брели под конвоем на восток.

Это было возмездие.

Он вспомнил рассказы о том, как немцы высмеивали бедность русских изб,

с гадливым удивлением разглядывали детские люльки, печи, горшки, картинки

на стенах, кадушки, глиняных раскрашенных петухов, милый и чудный мир, в

котором рождались и росли ребята, побежавшие от немецких танков.

Водитель машины любознательно сказал:

- Глядите, товарищ подполковник!

Четверо немцев несли на шинели товарища. По их лицам, напружившимся

шеям было видно, что они скоро сами упадут. Их мотало из стороны в

сторону. Тряпье, которым они были обмотаны, путалось в ногах, сухой снег

лупил их по безумным глазам, обмороженные пальцы цеплялись за края шинели.

- Доигрались фрицы, - сказал водитель.

- Не мы их звали, - угрюмо сказал Даренский.

А потом вдруг счастье захлестывало его, - в снежном тумане степной

целиной шли на запад советские танки - тридцатьчетверки, злые, быстрые,

мускулистые...

Из люков, высунувшись по грудь, глядели танкисты в черных шлемах, в

черных полушубках. Они мчались по великому степному океану, в снежном

тумане, оставляя за собой мутную снеговую пену, - и чувство гордости,

счастья перехватывало дыхание...

Закованная сталью Россия, грозная, хмурая, шла на запад.

При въезде в деревню образовался затор. Даренский сошел с машины,

прошел мимо стоявших в два ряда грузовиков, мимо крытых брезентом

"катюш"... Через дорогу на большак перегоняли группу пленных. Сошедший с

легковой машины полковник в папахе серебристого каракуля, какую можно было

добыть, либо командуя армией, либо находясь в дружбе с  фронтовым

интендантом, смотрел на пленных. Конвоиры покрикивали на них, замахивались

автоматами:

- Давай, давай, веселей!

Невидимая стена отделяла пленных от водителей грузовиков и

красноармейцев, холод, больший, чем степная стужа, мешал глазам

встретиться с глазами.

- Гляди, гляди, хвостатый, - сказал смеющийся голос.

Через дорогу на четвереньках полз немецкий солдат. Кусок одеяла, с

вылезшими клочьями ваты, волочился следом за ним. Солдат полз торопливо,

по-собачьи перебирая руками и ногами, не поднимая головы, точно чутьем

вынюхивая след. Он полз прямо на полковника, и стоявший рядом водитель

сказал:

- Товарищ полковник, укусит, ей-Богу, целится.

Полковник шагнул в сторону и, когда немец поравнялся с ним, пихнул его

сапогом. И некрепкого толчка хватило, чтобы перешибить воробьиную силу

пленного. Руки и ноги его расползлись в стороны.

Он взглянул снизу на ударившего его: в глазах немца, как в глазах

умирающей овцы, не было ни упрека, ни даже страдания, одно лишь смирение.

- Лезет, говно, завоеватель, - сказал полковник, обтирая об снег

подошву сапога.

Смешок прошел среди зрителей.

Даренский почувствовал, как затуманилась его голова и что уже не он,

кто-то другой, которого он знал и не знал, никогда не колеблющийся,

руководит его поступками.

- Русские люди лежачих не бьют, товарищ полковник, - сказал он.

- А я кто, по-вашему, не русский? - спросил полковник.

- Вы мерзавец, - сказал Даренский и, увидя, что полковник шагнул в его

сторону, крикнул, предупреждая взрыв полковничьего гнева и угроз: - Моя

фамилия Даренский! Подполковник Даренский, инспектор оперативного отдела

штаба Сталинградского фронта. То, что я вам сказал, я готов подтвердить

перед командующим фронтом и перед судом военного трибунала.

Полковник с ненавистью сказал ему:

- Ладно, подполковник Даренский, вам это даром не пройдет, - и пошел в

сторону.

Несколько пленных оттащили в сторону лежащего, и, странно, куда ни

поворачивался Даренский, глаза его встречались с глазами сбившихся толпой

пленных, их точно притягивало к нему.

Он медленно зашагал к машине, слышал, как насмешливый голос сказал:

- Фрицевский защитник отыскался.

Вскоре Даренский вновь ехал по дороге, и снова навстречу, мешая

движению, двигались серые немецкие и зеленые румынские толпы.

Водитель, искоса глядя, как дрожат пальцы Даренского, закуривающего

папиросу, сказал:

- Я не имею к ним жалости. Могу любого пристрелить.

- Ладно, ладно, - сказал Даренский, - ты бы их стрелял в сорок первом

году, когда бежал от них, как и я, без оглядки.

Всю дорогу он молчал.

Но случай с пленным не открыл его сердца добру. Он словно сполна

истратил отпущенную ему доброту.

Какая бездна лежала между той калмыцкой степью, которой он ехал на

Яшкуль, и нынешней его дорогой.

Он ли стоял в песчаном тумане, под огромной луной, смотрел на бегущих

красноармейцев, на змеящиеся шеи верблюдов, с нежностью соединяя в душе

всех слабых и бедных людей, милых ему на этом последнем крае русской

земли...

 

 

 

Штаб танкового корпуса расположился на окраине села. Даренский подъехал

к штабной избе. Уже темнело. Видимо, штаб пришел в село совсем недавно, -

кое-где красноармейцы снимали с грузовиков чемоданы, матрацы, связисты

тянули провод.

Автоматчик, стоящий на часах, неохотно зашел в сени, кликнул адъютанта.

Адъютант неохотно вышел на крыльцо и, как все адъютанты, вглядываясь не в

лицо, а в погоны приехавшего, сказал:

- Товарищ подполковник, командир корпуса только-только из бригады:

отдыхает. Вы пройдите к ОДЭ.

- Доложите командиру корпуса: подполковник Даренский. Понятно? - сказал

надменно приезжий.

Адъютант вздохнул, пошел в избу.

А через минуту он вышел и крикнул:

- Пожалуйста, товарищ подполковник!

Даренский поднялся на крыльцо, а навстречу ему шел Новиков. Они

несколько мгновений, смеясь от удовольствия, оглядывали друг друга.

- Вот и встретились, - сказал Новиков.

Это была хорошая встреча.

Две умные головы, как бывало, склонились над картой.

- Иду вперед с такой же скоростью, как драпали в свое время, - сказал

Новиков, - а на этом участке перекрыл скорость драпа.

- Зима, зима, - сказал Даренский, - что лето покажет?

- Не сомневаюсь.

- Я тоже.

Показывать карту Даренскому было для Новикова наслаждением. Живое

понимание, интерес к подробностям, которые казались заметны одному лишь

Новикову, волновавшие Новикова вопросы...

Понизив голос, точно исповедуясь в чем-то личном, интимном, Новиков

сказал:

- И разведка полосы движения танков в атаку, и согласованное применение

всех средств целеуказания, и схема ориентиров, и святость взаимодействия -

все это так, все это конечно. Но в полосе наступления танков боевые

действия всех родов войск подчинены одному Богу - танку, тридцатьчетверке,

умнице нашей!

Даренскому была известна карта событий, происходивших не только на

южном крыле Сталинградского фронта. От него Новиков узнал подробности

кавказской операции, содержание перехваченных переговоров между Гитлером и

Паулюсом, узнал неизвестные ему подробности движения группы генерала

артиллерии Фреттер-Пико.

- Вот уже Украина, в окно видно, - сказал Новиков.

Он показал на карте:

- Но вроде я поближе других. Только корпус Родина подпирает.

Потом, отодвинув карту, он произнес:

- Ну, ладно, хватит с нас стратегии и тактики.

- У вас по личной линии все по-старому? - спросил Даренский.

- Все по-новому.

- Неужели женились?

- Вот жду со дня на день, должна приехать.

- Ох ты, пропал казак, - сказал Даренский. - От души поздравляю. А я

все в женихах.

- Ну, а Быков? - вдруг спросил Новиков.

- Быкову что. Возник у Ватутина, в том же качестве.

- Силен, собака.

- Твердыня.

Новиков сказал:

- Ну и черт с ним, - и крикнул в сторону соседней комнаты: - Эй,

Вершков, ты, видно, принял решение заморить нас голодом. И комиссара

позови, покушаем вместе.

Но звать Гетманова не пришлось, он сам пришел, стоя в дверях,

расстроенным голосом проговорил:

- Что ж это, Петр Павлович, вроде Родин вперед вырвался. Вот увидишь,

заскочит он на Украину раньше нас, - и, обращаясь к Даренскому, добавил: -

Такое время, подполковник, пришло. Мы теперь соседей больше противника

боимся. Вы часом не сосед? Нет, нет, ясно - старый фронтовой друг.

- Ты, я вижу, совсем заболел украинским вопросом, - сказал Новиков.

Гетманов пододвинул к себе банку с консервами и с шутливой угрозой

сказал:

-  Ладно, но имей в виду, Петр Павлович, приедет твоя Евгения



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.