Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 22 страница



к фронтовым условиям, постоянно трусил при мыслях о налетах, млел при

бомбежках - и все же работал.

Он шел с чемоданом и узелком на плече и оглядывался, махал рукой

Андрееву, стоявшему у разрушенных ворот, оглядывался на итээровский дом с

выбитыми стеклами, на угрюмые стены турбинного цеха, на легкий дымок над

продолжавшими гореть масляными изоляторами.

Он ушел со СталГРЭСа, когда стал там не нужен, ушел за день до начала

наступления советских войск.

Но этот один день, до которого он не дотянул,  перечеркнул в глазах

многих людей всю его честную, трудную работу, - готовые называть его

героем, они стали называть его трусом и дезертиром.

И сам он надолго сохранил в душе мучительное чувство, вспоминая, как

шел, оглядывался, махал рукой, а хмурый одинокий старик стоял у

станционных ворот и смотрел на него.

 

 

 

Вера родила сына.

Она лежала в трюме баржи на сколоченной из нетесаных досок койке,

женщины для тепла навалили на нее тряпья, рядом с ней лежал завернутый в

простынку ребенок, и когда кто-нибудь, входя к ней, отодвигал занавеску,

она видела людей, мужчин и женщин, барахло, свисающее с верхних нар, до

нее доносился гул голосов, детский крик и возня. Туман стоял в ее голове,

туман стоял в чадном воздухе.

В трюме было душно и в то же время очень холодно, на дощатых стенах

кое-где выступила изморозь. Люди ночью спали, не снимая валенок и

ватников, женщины весь день кутались в платки и рваные одеяла, дули на

мерзнущие пальцы.

Свет едва проходил через крошечное окошко, прорезанное почти на уровне

льда, и днем в трюме стоял полумрак. А вечерами жгли коптилки - лампочки

без стекол. От копоти лица людей были черные. Когда с трапа открывали люк,

в трюм врывались клубы пара, словно дым от взорвавшегося снаряда.

Патлатые старухи расчесывали седые, серые волосы, старики сидели на

полу с кружками кипяточку среди пестрых подушек, узлов, деревянных

чемоданов, по которым ползали, играя, обвязанные платками дети.

Оттого, что ребенок лежал у ее груди. Вере казалось, что изменились ее

мысли, изменилось ее отношение ко всем людям, изменилось ее тело.

Она думала о своей подруге Зине Мельниковой, о старухе Сергеевне,

ухаживавшей за ней, о весне, о матери, о порванной рубахе, о ватном

одеяле, о Сереже и о Толе, о стиральном мыле, о немецких самолетах, о

сталгрэсовском блиндаже, о своих немытых волосах, - и все, что приходило

ей в голову, напитывалось ее чувством к рожденному ею ребенку, связывалось

с ним, значило и не значило в связи с ним.

Она смотрела на свои руки, на свои ноги, на свою грудь, пальцы. Это уже

не были руки, игравшие в волейбол, писавшие сочинения, листавшие книгу.

Это не были ноги, взбегавшие по школьным ступеням, бившие по теплой речной

воде, обожженные крапивой, ноги, на которые смотрели, оглядывая Веру,

прохожие на улице.

И, думая о ребенке, она одновременно думала о Викторове.

Аэродромы расположены в Заволжье, Викторов рядом, Волга уж не разделяет

их.

Вот сейчас зайдут в трюм летчики, и она спросит: "Вы лейтенанта

Викторова знаете?"

И летчики скажут: "Знаем". "Скажите ему, - тут его сын, и жена тут".

Женщины заходили к ней за занавеску, качали головами, улыбались,

вздыхали, некоторые начинали плакать, нагнувшись над маленьким.

Они плакали над собой и улыбались новорожденному, и не надо было слов,

чтоб понять их.

Если Вере задавали вопросы, то смысл вопросов был лишь в том, чем

родившая могла служить ребенку, - есть ли молоко у нее в груди, не

началась ли грудница, не душит ли ее сырой воздух.

На третий день после родов к ней пришел отец. Он уже не походил на

директора СталГРЭСа, - с чемоданчиком, с узелком, небритый, с поднятым

воротником пальто, подвязанным галстуком, со щеками и носом, обожженными

морозным ветром.

И когда Степан Федорович подошел к ее койке, она увидела, что его

дрогнувшее лицо в первое мгновение обратилось не к ней, а к существу,

лежавшему около нее.

Он отвернулся от нее, и по его спине и плечам она увидела, что он

плачет, и поняла, - плачет оттого, что жена никогда не узнает о внуке, не

нагнется над ним, как только что нагнулся он.

И уж потом, сердясь на свои слезы, стыдясь их, десятки людей видели их,

он сказал осевшим от мороза голосом:

- Ну вот, стал дедом из-за тебя, - наклонился над Верой, поцеловал ее в

лоб, погладил по плечу холодной грязной рукой.

Потом он сказал:

- На Октябрьскую Крымов был на СталГРЭСе. Он не знал, что мамы нет. Все

спрашивал о Жене.

Небритый старик в синей кофте, из которой лезли клочья сбитой ваты, с

одышкой проговорил:

- Товарищ Спиридонов, тут и Кутузова, и Ленина, и геройскую звезду дают

за то, чтоб побольше набить народу. Сколько наколотили и наших, и ихних.

Какую же звезду - наверное, кило на два - надо вашей дочке дать, что она в

такой каторге жизнь новую принесла.

Это был первый человек, который после рождения ребенка заговорил о

Вере.

Степан Федорович решил остаться на барже, подождать, пока Вера

окрепнет, вместе с ней поехать в Ленинск. Это было ему по пути в Куйбышев,

куда он ехал за новым назначением. Увидя, что с питанием на барже обстоит

совсем плохо, что немедленно надо выручать дочь и внука, Степан Федорович,

отогревшись, отправился разыскивать командный пункт обкома партии,

находившийся где-то в лесу, поблизости. Там он рассчитывал добыть через

приятелей жиров и сахара.

 

 

 

Этот день в трюме был особенно тяжелый. Тучи нависли над Волгой. На

грязном, в мусоре и темных помоях, льду не играли дети, женщины не стирали

в проруби белье, морозный низовой ветер выдирал вмерзшие в лед куски

тряпья, продирался в трюм сквозь щели в люке, наполнял баржу воем и

скрипом.

Оцепеневшие люди сидели, кутаясь в платки, ватники, одеяла. Самые

говорливые бабки притихли, прислушивались к вою ветра, к скрипу досок.

Стало темнеть, и казалось, что тьма пришла от невыносимой людской

тоски, от измучившего всех холода, от голодухи, грязи, от бесконечной

военной муки.

 Вера лежала, укрывшись до подбородка ватником, ощущала на щеках

холодное движение воздуха, проникавшего в трюм при каждом напоре ветра.

В эти минуты все казалось безнадежно плохо, - не сможет Степан

Федорович забрать ее отсюда, и война никогда не кончится, немцы весной

расползутся по Уралу, по Сибири, всегда будут ныть в небе их самолеты,

грохотать разрывы бомб.

Впервые она усомнилась в том, что Викторов близко от нее. Мало ли

фронтов, а может быть, его уже нет на фронте, нет в тылу.

Она откинула простынку, вглядывалась в лицо ребенка. Отчего он плачет,

должно быть, ему передается ее тоска, как передается ему ее тепло, ее

молоко.

Всех подавила в этот день огромность холода, беспощадность морозного

ветра, огромность войны на великих русских равнинах и реках.

Разве может долго терпеть такую страшную голодную и холодную жизнь

человек?

К Вере подошла старуха Сергеевна, принимавшая ее ребенка, сказала:

- Не нравишься ты мне сегодня, ты в первый день лучше была.

- Ничего, - сказала Вера, - папа завтра приедет, привезет продуктов.

И хотя Сергеевна была рада, что роженице принесут жиров и сахара, она

зло и грубо проговорила:

- Вы, начальники, всегда нажретесь, вам всюду припас есть. А нам припас

один - мерзлая картошка.

- Тише! - крикнул кто-то. - Тише!

В другом конце трюма слышался неясный голос.

И вдруг голос зазвучал громко, подминая все посторонние звуки.

Какой-то человек при свете коптилки читал:

"В последний час... Успешное наступление наших войск в районе города

Сталинграда... На днях наши войска, расположенные на подступах к

Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск.

Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада  и с юга от

Сталинграда..."

Люди стояли молча и плакали. Невидимая чудная связь установилась между

ними и теми ребятами, что, прикрывая лицо от ветра, шли сейчас по снегу, и

теми, что лежали на снегу, в крови, и темным взором прощались с жизнью.

Плакали старики и женщины, плакали рабочие, дети с недетским выражением

стояли рядом со взрослыми и слушали чтение.

"Нашими войсками заняты город Калач на восточном берегу Дона, станция

Кривомузгинская, станция и город Абгасарово..." - произносил читавший.

Вера плакала вместе со всеми. И она ощущала связь между теми, что шли в

ночной, зимней темноте, падали, вновь вставали и снова падали, чтобы уже

не встать, и этим трюмом, где измученные люди слушали о наступлении.

Ради нее, ради ее сына, ради женщин с потрескавшимися от ледяной воды

руками, стариков, детей, обмотанных рваными материнскими платками, идут

там на смерть.

И с восторгом, плача, думала она, что ее муж придет к ней сюда, и

женщины, старики рабочие обступят его и скажут ему: "Сынок".

А человек, читавший сообщение Совинформбюро, произнес: "Наступление

наших войск продолжается".

 

 

 

Дежурный по штабу доложил командующему 8-й воздушной армией сведения о

боевой работе истребительных полков за день наступления.

Генерал просмотрел положенные перед ним бумаги и сказал дежурному:

- Не везет Закаблуке, вчера ему комиссара сбили, сегодня двух летчиков.

- Я звонил в штаб полка по телефону, товарищ командующий, - сказал

дежурный. - Товарища Бермана хоронить завтра будут. Член Военного совета

обещал слетать в полк, речь сказать.

- Наш член любит речи говорить, - улыбнувшись, сказал командующий.

- А летчики, товарищ командующий, таким образом: лейтенант Король над

расположением тридцать восьмой гвардейской упал, а командира звена,

старшего лейтенанта Викторова, "мессеры" подожгли над немецким аэродромом,

не дотянул до линии фронта, упал на высотке, как раз на нейтральной зоне.

Пехота видела, пробовала подойти к нему, но немец не дал.

- Да, бывает, - сказал командующий и почесал нос карандашом. - Вы вот

что сделайте: свяжитесь со штабом фронта и напомните, что Захаров нам

обещал заменить "виллис", а то скоро вовсе не на чем будет ездить.

Всю ночь лежал мертвый летчик на снежном холме - был большой мороз, и

звезды светили очень ярко. А на рассвете холм стал совершенно розовый, и

летчик лежал на розовом холме. Потом подула поземка, и тело стало заносить

снегом.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

 

За несколько дней до начала сталинградского наступления Крымов пришел

на подземный командный пункт 64-й армии. Адъютант члена Военного совета

Абрамова, сидя за письменным столом, ел куриный суп, заедал его пирогом.

Адъютант отложил ложку, и по его вздоху можно было понять, что суп

хорош. У Крымова глаза увлажнились, так сильно ему вдруг захотелось

жевануть пирожка с капустой.

За перегородкой после доклада адъютанта стало тихо, потом послышался

сиплый голос, знакомый уже Крымову, но на этот раз слова произносились

негромко, и Крымов не мог их разобрать.

Вышел адъютант и сказал:

- Член Военного совета принять вас не может.

Крымов удивился:

- Я не просил приема. Товарищ Абрамов меня вызвал.

Адъютант молчал, глядя на суп.

- Значит, отменено? Ничего не понимаю, - сказал Крымов.

Крымов поднялся наверх и побрел по овражку к берегу Волги - там

помещалась редакция армейской газеты.

Он шел, досадуя на бессмысленный вызов, на внезапно охватившую его

страсть к чужому пирогу, вслушивался в беспорядочную и ленивую стрельбу

пушек, доносившуюся со стороны Купоросной балки.

В сторону оперативного отдела прошла девушка в пилотке, в шинели.

Крымов оглядел ее и подумал: "Весьма хорошенькая".

С привычной тоской сжалось сердце, - он подумал о Жене. Тотчас же, так

же привычно, он прикрикнул на себя: "Гони ее, гони!", стал вспоминать

ночевку в станице, молодую казачку.

Потом он подумал о Спиридонове: "Хороший человек, но, конечно, не

Спиноза".

Все эти мысли, ленивая пальба, досада на Абрамова, осеннее небо долгое

время вспоминались ему с пронзительной ясностью.

Его окликнул штабной работник с зелеными капитанскими шпалами на

шинели, шедший за ним следом от командного пункта.

Крымов, недоумевая, поглядел на него.

- Сюда, сюда, прошу, - негромко сказал капитан, указывая рукой на дверь

избы.

Крымов прошел в дверь мимо часового.

Они вошли в комнату, где стоял конторский стол, а на дощатой стене

висел пришпиленный кнопками портрет Сталина.

Крымов ожидал, что капитан обратится к нему примерно так: "Простите,

товарищ батальонный комиссар, не откажетесь ли вы передать на левый берег

товарищу Тощееву наш отчет?"

Но капитан сказал не так.

Он сказал:

- Сдайте оружие и личные документы.

И Крымов растерянно произнес уже не имеющие никакого смысла слова:

- Это по какому же праву? Вы мне свои документы раньше покажите, прежде

чем требовать мои.

И потом, убедившись в том, что было нелепо и немыслимо, но в чем не

было сомнения, он проговорил те слова, что в подобных случаях бормотали до

него тысячи людей:

- Это дичь, я абсолютно ничего не понимаю, недоразумение.

Но это уже не были слова свободного человека.

 

 

 

- Да ты дурака строишь. Отвечай, кем завербован в период пребывания в

окружении?

Его допрашивали на левом берегу Волги, во фронтовом Особом отделе.

От крашеного пола, от цветочных горшков на окне, от ходиков на стене

веяло провинциальным покоем. Привычным и милым казалось подрагивание

стекол и грохот, шедший со стороны Сталинграда, - видимо, на правом берегу

разгружались бомбардировщики.

Как не вязался армейский подполковник, сидевший за деревенским кухонным

столом, с воображаемым бледногубым следователем...

Но вот подполковник с меловым следом на плече от мазаной печи подошел к

сидевшему на деревенской табуретке знатоку рабочего движения в странах

колониального Востока, человеку, носившему военную форму и комиссарскую

звезду на рукаве, человеку, рожденному доброй, милой матерью, и врезал ему

кулаком по морде.

Николай Григорьевич провел рукой по губам и по носу, посмотрел на свою

ладонь и увидел на ней кровь, смешанную со слюной. Потом он пожевал. Язык

окаменел, и губы занемели. Он посмотрел на крашеный, недавно вымытый пол и

проглотил кровь.

 Ночью пришло чувство ненависти к особисту. Но в первые минуты не было

ни ненависти, ни физической боли. Удар по лицу означал духовную катастрофу

и не мог ничего вызвать, кроме оцепенения, остолбенения.

Крымов оглянулся, стыдясь часового. Красноармеец видел, как били

коммуниста! Били коммуниста Крымова, били в присутствии парня, ради

которого была совершена великая революция, та, в которой участвовал

Крымов.

Подполковник посмотрел на часы. Это было время ужина в столовой

заведующих отделами.

Пока Крымова вели по двору по пыльной снежной крупе в сторону

бревенчатой каталажки, особенно ясно был слышен гром воздушной бомбежки,

шедшей со стороны Сталинграда.

Первая мысль, поразившая его после оцепенения, была та, что разрушить

эту каталажку могла немецкая бомба... И эта мысль была проста и

отвратительна.

В душной каморке с бревенчатыми стенами его захлестнули отчаяние и

ярость, - он терял самого себя. Это он, он охрипшим голосом кричал, бежал

к самолету, встречал своего друга Георгия Димитрова, он нес гроб Клары

Цеткин, и это он воровато посмотрел - ударит вновь или не ударит его

особист. Он вел из окружения людей, они звали его "товарищ комиссар". И

это на него брезгливо смотрел колхозник-автоматчик, на него - коммуниста,

избитого на допросе коммунистом...

Он не мог еще осознать колоссального значения слов: "лишение свободы".

Он становился другим существом, все в нем должно было измениться, - его

лишили свободы.

В глазах темнело. Он пойдет к Щербакову, в Центральный Комитет, у него

есть возможность обратиться к Молотову, он не успокоится, пока мерзавец

подполковник не будет расстрелян. Да снимите же трубку! Позвоните

Пряхину... Да ведь сам Сталин слышал, знает мое имя. Товарищ Сталин

спросил как-то у товарища Жданова: "Это какой Крымов, тот, что в

Коминтерне работал?"

И тут же Николай Григорьевич ощутил под ногами трясину, вот-вот втянет

его темная, коллоидная, смолянистая, не имеющая дна гуща... Что-то

непреодолимое, казалось, более сильное, чем сила немецких панцирных

дивизий, навалилось на него. Он лишился свободы.

Женя! Женя! Видишь ли ты меня? Женя! Посмотри на меня, я в ужасной

беде! Ведь совершенно один, брошенный, и тобой брошенный.

Выродок бил его. Мутилось сознание, и до судороги в пальцах хотелось

броситься на особиста.

Он не испытывал подобной ненависти ни к жандармам, ни к меньшевикам, ни

к офицеру-эсэсовцу, которого он допрашивал.

В человеке, топтавшем его, Крымов узнавал не чужака, а себя же,

Крымова, вот того, что мальчиком плакал от счастья над потрясшими его

словами Коммунистического Манифеста - "Пролетарии всех стран,

соединяйтесь!" Это чувство близости поистине было ужасно...

 

 

 

Стало темно. Иногда гул сталинградской битвы раскатисто заполнял

маленький, дурной тюремный воздух. Может быть, немцы били по Батюку, по

Родимцеву, обороняющим правое дело.

В коридоре изредка возникало движение. Открывались двери общей камеры,

где сидели дезертиры, изменники Родины, мародеры, изнасилователи. Они то и

дело просились в уборную, и часовой, прежде чем открыть дверь, долго

спорил с ними.

Когда Крымова привезли со сталинградского берега, его ненадолго

поместили в общую камеру. На комиссара с неспоротой красной звездой на

рукаве никто не обратил внимания, поинтересовались только, нет ли бумажки,

чтобы завернуть махорочную труху. Люди эти хотели лишь одного - кушать,

курить и справлять естественные надобности.

Кто, кто начал дело? Какое раздирающее чувство: одновременно знать свою

невиновность и холодеть от ощущения безысходной вины. Родимцевская труба,

развалины дома "шесть дробь один", белорусские болота, воронежская зима,

речные переправы - все счастливое и легкое было утеряно.

Вот ему захотелось выйти на улицу, пройтись, поднять голову и

посмотреть на небо. Пойти за газетой. Побриться. Написать письмо брату. Он

хочет выпить чаю. Ему нужно вернуть взятую на вечер книгу. Посмотреть на

часы. Сходить в баню. Взять из чемодана носовой платок. Он ничего не мог.

Он лишился свободы.

Вскоре Крымова вывели из общей камеры в коридор, и комендант стал

ругать часового:

- Я ж тебе говорил русским языком, какого черта ты его сунул в общую?

Ну, чего раззявился, хочешь на передовую попасть, а?

Часовой после ухода коменданта стал жаловаться Крымову:

- Вот так всегда. Занята одиночка. Сам ведь приказал держать в

одиночке, которые на расстрел назначены. Если вас туда, куда же я его?

Вскоре Николай Григорьевич увидел, как автоматчики вывели из одиночки

приговоренного к расстрелу. К узкому, впалому затылку приговоренного

льнули светлые волосы. Возможно, ему было лет двадцать, а может быть,

тридцать пять.

Крымова перевели в освободившуюся одиночку. Он в полутьме различил на

столе котелок и нащупал рядом вылепленного из хлебного мякиша зайца.

Видимо, приговоренный совсем недавно выпустил его из рук, - хлеб был еще

мягкий, и только уши у зайца зачерствели.

Стало тише... Крымов, полуоткрыв рот, сидел на нарах, не мог спать, -

слишком о многом надо было думать. Но оглушенная голова не могла думать,

виски сдавило. В черепе стояла мертвая зыбь, - все кружилось, качалось,

плескалось, не за что было ухватиться, начать тянуть мысль.

Ночью в коридоре снова послышался шум. Часовые вызывали разводящего.

Протопали сапоги. Комендант, Крымов узнал его по голосу, сказал:

- Выведи к черту этого батальонного комиссара, пусть посидит в

караульном помещении. - И добавил: - Вот это ЧП так ЧП, до командующего

дойдет.

Открылась дверь, автоматчик крикнул:

- Выходи!

Крымов вышел. В коридоре стоял босой человек в нижнем белье.

Крымов много видел плохого в жизни, но, едва взглянув, он понял, -

страшней этого лица он не видел. Оно было маленькое, с грязной желтизной.

Оно жалко плакало все, - морщинами, трясущимися щеками, губами. Только

глаза не плакали, и лучше бы не видеть этих страшных глаз, таким было их

выражение.

- Давай, давай, - подгонял автоматчик Крымова.

В караульном помещении часовой рассказал ему о произошедшем ЧП.

- Передовой меня пугают, да тут хуже, чем на передовой, тут скорей все

нервы потеряешь... Повели самострела на расстрел, он стрельнул себе через

буханку хлеба в левую руку. Расстреляли, присыпали землей, а он ночью ожил

и обратно к нам пришел.

Он обращался к Крымову, стараясь не говорить ему ни "вы", ни "ты".

- Они халтурят так, что последние нервы от них теряешь. Скотину и ту

режут аккуратно. Все по халтурке. Земля мерзлая, разгребут бурьян,

присыпят кое-как и пошли. Ну, ясно же, он вылез! Если б его закопать по

инструкции, он бы никогда не вылез.

И Крымов, который всегда отвечал на вопросы, вправлял людям мозги,

объяснял, сейчас в смятении спросил автоматчика:

- Но что ж это он снова пришел?

Часовой ухмыльнулся.

- Тут еще старшина, который водил его в степь, говорит, - надо хлеба

ему дать и чаю, пока его снова оформят, а начхозчастью злой, скандалит, -

как его чаем поить, если он списан в расход? А по-моему, верно. Что ж он,

старшина, схалтурит, а хозчасть за него отвечать должна?

Крымов вдруг спросил:

- Кем вы были в мирное время?

- Я в гражданке в госхозе пчелами заведовал.

- Ясно, - сказал Крымов, потому что все вокруг и все в нем самом стало

темно и безумно.

На рассвете Крымова снова перевели в одиночную камеру. Рядом с котелком

по-прежнему стоял вылепленный из хлебного мякиша заяц. Но сейчас он был

твердый, шершавый. Из общей камеры послышался льстивый голос:

- Часовой, будь парнем, своди оправиться, а?

В-степи в это время взошло красно-бурое солнце, - полезла в небо

мерзлая, грязная свекла, облепленная комьями земли и глины.

Вскоре Крымова посадили в кузов полуторки, рядом сел милый лейтенант

провожатый, старшина передал ему крымовский чемодан, и полуторка,

скрежеща, прыгая по схваченной морозом ахтубинской грязи, пошла в Ленинск,

на аэродром.

Он вдыхал сырой холод, и сердце его наполнилось верой и светом, -

страшный сон, казалось, кончился.

 

 

 

Николай Григорьевич вышел из легковой машины и оглядел серое лубянское

ущелье. В голове шумело от многочасового рева аэропланных моторов, от

мелькавших сжатых и несжатых полей, речушек, лесов, от мелькания отчаяния,

уверенности и неуверенности.

Дверь открылась, и он вошел в рентгеновское царство душного казенного

воздуха и бешеного казенного света - вступил в жизнь, шедшую вне войны,

помимо войны, над войной.

В пустой душной комнате при прожекторно ярком свете ему велели

раздеться догола, и, пока вдумчивый человек в халате ощупывал его тело,

Крымов, подергиваясь, думал, что методичному движению не знающих стыда

пальцев не могли помешать гром и железо войны...

Мертвый красноармеец, в чьем противогазе лежала написанная перед атакой

записка: "Убит за счастливую советскую жизнь, дома остались - жена,

шестеро детей", обгоревший смолянисто-черный танкист с клочьями волос,

прилипших к молодой голове, многомиллионное народное войско, шедшее

болотами и лесами, бившее из пушек, из пулеметов...

А пальцы делали свое дело, уверенно, спокойно, а под огнем кричал

комиссар Крымов: "Что ж, товарищ Генералов, не хотите защищать Советскую

родину!"

- Повернитесь, нагнитесь, отставьте ногу.

Потом, одетый, он фотографировался с расстегнутым воротом гимнастерки,

с мертвым и живым лицом анфас и в профиль.

Потом он с непристойной старательностью отжимал отпечаток своих пальцев

на листе бумаги. Потом хлопотливый работник срезал пуговицы с его штанов и

отбирал поясной ремень.

Потом он поднимался в ярко освещенном лифте, шел по ковровой тропинке

длинным, пустым коридором мимо дверей с круглыми глазками. Палаты

хирургической клиники, хирургия рака. Воздух был теплый, казенный,

освещенный бешеным электрическим светом. Рентгеновский институт социальной

диагностики...

"Кто же меня посадил?"

В этом душном, слепом воздухе трудно было думать. Сон, явь, бред,

прошлое, будущее схлестнулись. Он терял ощущение самого себя... Была ли у

меня мать? Может быть, мамы не было. Женя стала безразлична. Звезды меж

вершинами сосен, донская переправа, зеленая немецкая ракета, пролетарии

всех стран, соединяйтесь, за каждой дверью люди, умру коммунистом, где

сейчас Михаил Сидорович Мостовской, голова шумит, неужели Греков стрельнул

в меня, кучерявый Григорий Евсеевич, председатель Коминтерна, шел этим

коридором, какой трудный, тесный воздух, какой проклятый прожекторный

свет... Греков стрелял в меня, особист врезал в зубы, немцы стреляли в

меня, что день грядущий мне готовит, клянусь вам, я ни в чем не виноват,

надо бы отлить, славные старики пели в Октябрьскую годовщину у

Спиридонова, ВЧК, ВЧК, ВЧК, Дзержинский был хозяином этого дома, Генрих

Ягода да еще Менжинский, а потом уж маленький, с зелеными глазами

питерский пролетарий Николай Иванович, сегодня ласковый и умный Лаврентий

Павлович, как же, как же, встречались, аллаверды к вам, как это мы пели:

"Вставай, пролетарий, за дело свое", я ни в чем не виноват, отлить надо

бы, неужели меня расстреляют...

Как странно идти по прямому, стрелой выстреленному коридору, а жизнь

такая путаная, тропка, овраги, болотца, ручейки, степная пыль, несжатый

хлеб, продираешься, обходишь, а судьба прямая, струночкой идешь, коридоры,

коридоры, в коридорах двери...

Крымов шел размеренно, не быстро и не медленно, словно часовой шагал не

сзади него, а впереди него.

С первых минут в лубянском доме пришло новое.

"Геометрическое место точек", - подумал он, выдавливая отпечаток

пальца, и не понял, почему так подумал, хотя именно эта мысль и выражала

то новое, что пришло к нему.

Новое ощущение произошло оттого, что он терял себя. Если бы он попросил

воды, ему бы дали напиться, если б он внезапно упал с сердечным припадком,

врач сделал бы ему нужный укол. Но он уже не был Крымовым, он ощутил это,

хотя и не понимал этого. Он уже не был товарищем Крымовым, который,

одеваясь, обедая, покупая билет в кино, думая, ложась спать, постоянно

ощущал себя самим собой. Товарищ Крымов отличался от всех людей и душой, и

умом, и дореволюционным партийным стажем, и статьями, напечатанными в

журнале "Коммунистический Интернационал", и разными привычками и

привычечками, повадками, интонациями голоса в разговорах с комсомольцами

либо секретарями московских райкомов, рабочими, старыми партийными

друзьями, просителями. Его тело было подобием человеческого тела, его

движения, мысли были подобны человеческим движениям и мыслям, но суть



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.