Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КОММЕНТАРИИ 2 страница



Танцы продолжались до самого вечера. Деревенские красавицы еще никогда не видели такого великолепного празднества. Особенно выделялась среди них жена мэра, красотка Мартино, одна из самых усердных прихожанок аббата Коньяса, которая аккуратно посещала церковь, показывая там свои новые наряды. На ней и на этот раз было новое платье, и она радовалась, что щеголяет в нем, не опасаясь запачкать, как прежде в церкви, где ей приходилось становиться на колени прямо на сырые каменные плиты. И вдобавок здесь она, конечно, не получит пинка, если вовремя не уступит дорогу. Наконец‑то в Жонвиле будет место, где можно поболтать, людей посмотреть и себя показать.

Этот торжественный день закончился необычайным происшествием. Марк, Женевьева и Миньо, сопровождавшие своих учеников, вышли из народного дома вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин. К ним присоединилась и г‑жа Мартино с группой женщин; все шутили, смеялись, г‑жа Мартино рассказывала, чем закончился судебный процесс, возбужденный ее мужем против кюре из‑за полученного ею пинка. К делу были привлечены пятнадцать свидетелей, и после бурных прений аббату присудили штраф в размере двадцати пяти франков; вот почему он просто кипел от злобы последние дни. Когда, проходя мимо сада священника, г‑жа Мартино громко заявила, что кюре получил по заслугам, над невысокой каменной оградой внезапно появилась голова Коньяса.

– Ах ты наглая лгунья! – завопил он. – Пусть отсохнет твой поганый язык, небось тогда перестанешь порочить господа бога, змея подколодная!

Каким образом он очутился там в этот момент? Должно быть, подстерегал за оградой, когда участники праздника начнут расходиться по домам, и, подставив лестницу, взобрался на нее, чтобы видеть всех проходящих мимо. Заметив г‑жу Мартино, щеголявшую в новом платье, окруженную толпой празднично разодетых женщин, убежавших из церкви на нечестивое празднество в обитель дьявола, он окончательно потерял голову.

– Распутницы бесстыжие, ангелы плачут, глядя на вас, окаянные! Соблазняете людей своими мерзопакостями! Ну, подождите, расправлюсь я с вами, пока дьявол еще не унес вас в преисподнюю!

Он был взбешен, даже женщины ускользали от него – те самые женщины, которых церковь опасалась и презирала, но в то же время хотела удержать в своей власти, чтобы с их помощью господствовать над мужчинами. И он стал в исступлении выламывать камни из полуразвалившейся ограды и своими высохшими почерневшими руками изо всех сил швырять их в оторопевших женщин.

– Получай, Матюрина, будешь теперь спать со всеми работниками твоего мужа!.. А этот тебе, Дюранда, – обокрала собственную сестру при дележе отцовского наследства!.. Вот тебе, Дезире, за то, что не заплатила мне за три заупокойные мессы!.. А эти тебе, Мартино! Ты наговариваешь на меня, значит, возводишь хулу на господа бога, вот тебе, получай, еще один, еще! Постой, получишь столько, сколько в двадцатипятифранковой монете франков!

Скандал разгорелся страшный, две женщины получили ушибы, появившийся стражник немедленно принялся составлять протокол. Поднялся шум, крики и гиканье, и аббат, казалось, сразу пришел в себя. Замахнувшись в последний раз, подобно своему мстительному богу, угрожающему миру разрушением, он скрылся, точно черт в табакерку. Теперь он навязал себе на шею новое хорошенькое дельце, он просто задыхался под градом без конца сыпавшихся на него судебных повесток.

В следующий четверг Марк снова встретил в Майбуа человека, о котором последнее время беспрестанно думал, теперь его сомнения рассеялись. Проходя по тесной площади Капуцинов, Марк обратил внимание на жалкого, мрачного вида субъекта, который неподвижно стоял перед зданием школы Братьев, устремив взгляд на стену. Марк тотчас же узнал того самого человека, которого заметил месяц назад вместе с Полидором на углу Главной улицы, недалеко от вокзала. На этот раз Марк мог хорошо рассмотреть его в ярком дневном свете, – то был действительно Горжиа, потрепанный, изможденный, скрюченный, в изношенном, засаленном сюртуке, его было нетрудно узнать по характерному носу, крючковатому, как клюв хищной птицы, и выдающимся скулам. Значит, Дельбо не ошибся: брат Горжиа вернулся и, по‑видимому, уже давно бродит в этих местах.

Стоя в глубоком раздумье на сонной пустынной площади, Горжиа почувствовал устремленный на него пронзительный взгляд. Он медленно обернулся, и глаза его встретились с глазами Марка, остановившегося в нескольких шагах. Горжиа тоже узнал Марка. Но на этот раз он не испугался, не попытался скрыться; лишь непроизвольно приподнялась губа, обнажая волчий оскал, и в этом подобии улыбки сквозили жестокость и насмешка. Он спокойно сказал, указывая на обветшалые стены школы Братьев.

– Ну, как, господин Фроман, вероятно, вас радует это разорение? Я видеть не могу этой школы, я готов ее поджечь, чтобы эти подлецы сгорели вместе с ней!

Марк был поражен, что разбойник дерзнул с ним заговорить, и молчал, содрогаясь от омерзения. Горжиа продолжал, отвратительно ухмыляясь:

– Вы удивляетесь, что я вам признался?.. Вы были моим смертельным врагом. Зачем мне злобствовать на вас? Я ничего против вас не имею, ведь вы боролись за свои идеи… Но я ненавижу и готов преследовать до самой могилы своих начальников, моих братьев во Христе, которые должны были защитить, спасти меня, а вместо этого бросили на произвол судьбы в надежде, что я околею от срама и голода… Ну, пусть бы еще меня – окаянного грешника, – но ведь эти жалкие предатели продали самого господа бога, ибо только они одни, с их дурацким малодушием, виновны в том, что церковь будет побеждена, а эта злосчастная школа уже разваливается… Подумать только, какую роль она играла в мое время! Мы торжествовали, мы почти уничтожили вашу светскую школу. И вот теперь ваша школа победила. Сердце мое переполнено скорбью и гневом.

На площади появились две старухи, из часовни Капуцинов вышел монах, и брат Горжиа, искоса оглядываясь, поспешно добавил вполголоса:

– Слушайте, господин Фроман, мне уже давно до смерти хочется поговорить с вами. Я должен многое вам сообщить. С вашего позволения я зайду к вам как‑нибудь вечером.

И, не дожидаясь ответа, он удалился. Взволнованный этой встречей, Марк рассказал о ней одной Женевьеве; та встревожилась. Они решили не принимать Горжиа, опасаясь попасть в какую‑нибудь ловушку, запутаться в новой коварной интриге. Этот человек всегда лгал, солжет и теперь; его признания не помогут установить истину. Но прошло несколько месяцев, а он все не показывался, и Марк, который вначале из осторожности решил не впускать Горжиа, в конце концов стал удивляться и жалеть, что он не является. Марк отчаянно ломал голову: что хотел рассказать ему Горжиа? В самом деле, почему бы и не поговорить с ним? Если даже Горжиа не сообщит ничего существенного, все‑таки не мешало поближе приглядеться к нему.

Теперь Марк досадовал, что ожидаемое свидание так долго откладывается.

Но вот пасмурным зимним вечером, когда дождь хлестал в окна, брат Горжиа постучался в дверь; он снял старое, насквозь промокшее, забрызганное грязью пальто. Марк провел его в класс, там было еще тепло, медленно угасало пламя в выложенной кафелем печи. Керосиновая лампочка скудно освещала просторную безмолвную комнату, углы которой терялись во мраке. За дверью Женевьева, охваченная невольным страхом, опасаясь внезапного покушения, прислушивалась к происходящему в классе.

Брат Горжиа тотчас же возобновил разговор, начатый на площади Капуцинов, как будто прервал его всего несколько часов назад.

– Понимаете, господин Фроман, церковь погибает, потому что теперь уже нет тех суровых, непреклонных священников, которые готовы были, в случае надобности, отстаивать ее огнем и мечом. А нынешние? Да ни один из этих жалких болванов, простофиль и нытиков не любит бога по‑настоящему, и даже не знает истинного бога, всесильного владыки, который уничтожал за неповиновение целые народы, властвовал над душами и телами и метал громы и молнии… Что же станется с людьми, если от имени бога говорят одни трусы и глупцы!

Тут он обрушился на своих начальников, своих братьев во Христе, как он их называл; это был полный разгром, он не пощадил никого. Епископ Бержеро, который недавно скончался, прожив восемьдесят семь лет, был жалкий человек, робкий, непоследовательный в своих действиях, не имевший мужества отколоться от Рима и основать пресловутую независимую французскую церковь, либеральную и не противоречащую рассудку, которая оказалась бы, в сущности, лишь новой протестантской сектой. Вот такие‑то пастыри, колеблющиеся в вере, образованные поборники свободы совести, не удержали в своих немощных руках разящие молнии и позволили неверующим покинуть храм, вместо того чтобы грозить им вечными муками. Но ненавистнее всех был ему аббат Кандьё: бывший кюре церкви св. Мартена в Майбуа, теперь восьмидесятилетний старец, был в его глазах клятвопреступником, предателем, он отвернулся от церкви, открыто встав на сторону ее врагов, кричавших о невиновности Симона. Впоследствии он оставил священство и удалился на покой в свой уединенный домик. Он твердил, что его отталкивает грубое суеверие прихожан, он имел наглость называть монахов торгующими в храме, разрушителями церкви, чье неразумие ускоряло ее падение. А разрушителем‑то был он сам, его отступничество дало козырь в руки противников католицизма: ведь аббат Кандьё отрекся от прошлого, нарушил священные обеты и предпочел мученичеству постыдную сытость. Что до нынешнего кюре церкви св. Мартена, аббата Кокара, этот рослый сухопарый священник кажется очень строгим и серьезным, но это лишь маска, а на самом деле он просто жалкий глупец.

Марк молча слушал Горжиа, но когда тот обрушился на аббата Кандьё, с негодованием перебил его:

– Вы не знаете этого священника, в вас говорит слепая злоба… Он первый понял, какой непоправимый вред наносила себе церковь, открыто и с пристрастием защищая неправду и несправедливость. Да что говорить! Церковь, которая постоянно проповедовала, что представляет на земле бога истинного, нелицеприятного, милосердного, что она призвана поддерживать страждущих и обездоленных, – эта самая церковь вдруг сбрасывает маску и ради сохранения временной власти объединяется с угнетателями, лжецами и фальсификаторами! Последствия подобного образа действий неизбежно окажутся для нее роковыми, когда восторжествуют истина и справедливость и ярким светом засияет невиновность Симона. Церковь совершила подлинное самоубийство, собственными руками подготовив свою гибель, больше никогда не будет она обителью правды, справедливости, вечной чистоты и вечного добра! Она только начинает искупать свою вину; отмеченная позорным клеймом, как разъедающей язвой, она обречена на медленную смерть; ей будет отказано в правосудии, как отказала в нем некогда она сама… Да, аббат Кандьё все это предвидел и имел мужество сказать об этом вслух. Это неправда, что он покинул церковь из трусости; нет, сердце его обливалось кровью, и он до сих пор оплакивает свою поруганную веру.

Резко отмахнувшись от собеседника, Горжиа заявил, что не желает вступать в спор. Он почти не слушал Марка; глядя вдаль горящими глазами, переживая нанесенную ему жгучую обиду, он нетерпеливо перебил:

– Ну ладно, я высказываю свое мнение, а вы вольны не соглашаться со мной… Но других подлецов и болванов вы, уж конечно, защищать не будете, а? Хотя бы этого прохвоста, отца Теодоза, зерцало благочестия, проворовавшегося райского казначея.

И он с дикой злобой обрушился на главу капуцинов. Он не осуждал культ Антония Падуанского, нет, он сам страстно жаждал чуда; ему хотелось, чтобы все люди на земле принесли святому дань по двадцать, по сорок су, тогда бог наверняка поразил бы молнией нечестивые города. Отец Теодоз был просто бессовестный комедиант, он выколачивал деньгу только для себя, не уделяя ни гроша другим служителям божьим, попавшим в нужду. В церковных кружках Антония были сотни тысяч франков, а ведь Теодоз и ста су не уделил своим соседям, сирым Братьям из христианской школы, чтобы хоть немного облегчить их существование. Теперь приношения уменьшались из года в год, жить становилось все труднее, а отец Теодоз отказал в помощи ему, Горжиа, при таких ужасных обстоятельствах, когда какие‑нибудь десять франков могли избавить его от великих страданий. Все покинули его, решительно все! Отец Теодоз развратник, спекулянт и мот, не говоря уже о другом дураке и мерзавце, главном начальнике, – он‑то и есть главный виновник! Имя отца Крабо давно вертелось у него на языке, он долго не решался его назвать, – до сих пор оно внушало ему страх, но наконец это имя сорвалось с его губ, в своем исступлении он готов был уничтожить, стереть в порошок святыню. Ах, отец Крабо, отец Крабо! Когда‑то он был для него богом, Горжиа на коленях служил ему, в своей преданности готовый на все, вплоть до преступления. Отец Крабо был в его глазах самым мудрым, самым мужественным; Горжиа верил, что отца Крабо посещал Христос и даровал ему успех во всех его начинаниях… Он воображал, что отец Крабо оградит его от людского коварства, что с ним он добьется удачи в своих делах, даже самых трудных. И что же, этот обожаемый учитель, ради которого он загубил свою жизнь, этот прославленный отец Крабо теперь отрекся от него, оставил без крова, без куска хлеба. Более того, он уготовил ему гибель, стремился утопить его, как опасного соучастника, от которого надо отделаться. Да, он всегда был чудовищным эгоистом. Ведь это он принес в жертву отца Филибена, который умер недавно в Италии, в монастыре, где его много лет держали в суровом заточении. Отец Филибен – герой, он погиб как жертва; он всегда и во всем повиновался своему начальнику, был предан ему безгранично и расплатился один за все, что ему приказано было выполнить втайне. А брат Фюльжанс – тоже жертва; этот сумасброд и дурень с птичьей головой, в сущности, не отдавал себе отчета в своих поступках, и его вышвырнули совершенно незаслуженно; он где‑то погибает в полной безвестности. Да и к чему вся эта низость и неблагодарность? Ведь со стороны отца Крабо не только жестоко – просто глупо бросать на произвол судьбы преданных друзей, которые создавали ему успех. Ведь он подрубает сук, на котором сидит, – неужели он не боится, что кто‑нибудь из них наконец, потеряв терпение, поднимет голос и бросит ему в лицо ужасную правду!

– Говорю вам, – крикнул Горжиа, – что, несмотря на свой важный вид и репутацию умного и тонкого дипломата, он невероятно глуп! Надо быть набитым дураком, чтобы так со мной поступить. Но пусть он остерегается! Если я заговорю…

Он осекся, и Марк, ловивший каждое его слово, с живостью спросил:

– Что же вы скажете?

– Ничего, эти дела касаются только нас двоих, и я расскажу о них лишь на исповеди.

Он с горечью продолжал свои разоблачения:

– Вот еще брат Жоашен, который теперь руководит школой Братьев вместо брата Фюльжанса; он тоже креатура отца Крабо – отъявленный лицемер, ловкий и хитрый льстец, который воображает себя невесть каким мудрецом только потому, что перестал дергать за уши своих сволочных мальчишек. И вы сами видите, каких прекрасных результатов он добился: школу скоро придется закрыть за недостатком учеников. Пинками и подзатыльниками – вот как господь повелел воспитывать это мерзкое отродье, чтобы сделать из негодных мальчишек порядочных людей… Коли хотите знать, во всем округе есть только один хоть сколько‑нибудь достойный священник – ваш аббат Коньяс. Он тоже в разгар борьбы испрашивал совета в Вальмари, ему, как и прочим, посоветовали проявить возможно больше гибкости и мягкости. Но его не удалось сбить с пути истинного, он скоро опомнился и как истинный праведник камнями побивает врагов церкви; так поступит однажды и господь, когда пожелает заняться земными делами и снова овладеть миром.

В бешенстве он потрясал кулаками, его гневные выкрики нарушали тишину классной комнаты, слабо освещенной керосиновой лампочкой. На мгновение воцарилось молчание, слышен был только шум дождя, хлеставшего в окна.

– Однако, мне кажется, бог покинул вас так же, как и ваши начальники, – не без иронии заметил Марк.

Горжиа взглянул на свою убогую одежду, на иссохшие руки, говорившие о перенесенных им лишениях.

– Да, господь жестоко покарал меня не только за мои собственные, но и за чужие грехи. Да будет воля его, он печется о моем спасении. Но я никогда не прощу людям, которые причинили мне столько зла. Негодяи! На какую ужасную жизнь они меня обрекли, выбросив из Майбуа! Я дошел до нищеты и вернулся сюда, чтобы вырвать у них хотя бы кусок хлеба!

Он умолк, явно не желая распространяться об этом; он был похож на голодного, затравленного зверя, и, глядя на него, легко было догадаться о пережитых им страданиях. Несомненно, начальники посылали его из общины в общину, в самые бедные и глухие уголки, покамест не вышвырнули совсем, как человека, подрывающего авторитет ордена, и теперь, сбросив сутану, он скитался по свету как монах‑расстрига. В каких краях он побывал, какие испытал лишения и превратности судьбы, какие позорные совершал поступки, каким порокам предавался, все это было покрыто мраком неизвестности, но легко угадывалось по его огрубевшему, обветренному лицу да по горящему взгляду, в котором таились ненависть и страдание. Вероятно, долгое время он жил на средства, предоставленные ему сообщниками, которым необходимо было купить его молчание и держать его подальше. Он слал письмо за письмом, угрожая им, и тогда получал небольшую сумму, на которую мог протянуть еще несколько месяцев; так жил он, отвергнутый всеми обломок крушения. А потом он перестал получать деньги, все его письма и угрозы оставались без ответа; его бывшим начальникам надоели бесконечные требования, вдобавок они, вероятно, считали, что по прошествии стольких лет он уже не опасен. Да он и сам понимал, что теперь его признания не имели никакой цены и только лишили бы его последней возможности вытянуть у сообщников еще немного денег. Тогда он решил вернуться и стал рыскать вблизи Майбуа, зная, что за давностью закон уже не имеет над ним силы. Долгие месяцы жил он так, таясь от людей, на жалкие гроши, которыми откупались от него обвинители Симона, все еще трепетавшие при мысли о возможном пересмотре розанского процесса. Он был для них живым укором, возмездием, он стучался в их двери как постоянное напоминание об ожидавшем их позоре. Но, как видно, он уж слишком их донимал, и ему все труднее становилось вымогать у них деньги; и сейчас он, конечно, не изливал бы на них с такой желчью поток оскорблений, если бы накануне они снова раскошелились и оплатили его молчание.

Марку все стало ясно. Горжиа лишь тогда выходил из своей норы, когда добытые им деньги были прожиты и беспутно промотаны. Но зачем он пришел сюда в этот ненастный зимний вечер? Несомненно, в карманах у него было пусто, и он рассчитывал извлечь какую‑то выгоду из своего посещения. Но какую же именно? И для чего он столь гневно обличал былых единомышленников, в чьих руках он был, по его словам, лишь послушным орудием?

– А живете вы в Майбуа? – полюбопытствовал Марк.

– Нет, нет… живу где придется.

– Я как будто видел вас в Майбуа еще до нашей встречи на площади Капуцинов… С вами был, по‑моему, ваш бывший ученик Полидор.

Слабая улыбка промелькнула на измученном лицо Горжиа.

– Да, да, Полидор, я очень любил его. Это был скромный и набожный мальчик. Как и я, он пострадал от людской несправедливости. Его не поняли, обвинили в разных преступлениях и тоже выгнали. Вернувшись сюда, я встретился с ним, я был очень рад; мы бедствовали и утешали друг друга, препоручив себя милости господа нашего Иисуса Христа… Но Полидор молод, он тоже покинет меня, вот уже месяц, как он исчез и я не могу его найти. Плохи мои дела, надо с этим покончить!

У него вырвался хриплый стоп, и Марк невольно содрогнулся, – столько пылкой нежности было в голосе этого старого, опустошенного чудовищными страстями человека, когда он говорил о Полидоре. На миг Марку приоткрылась адская бездна, но Горжиа тотчас же заговорил, с горячностью надвигаясь на него:

– Так слушайте же, господин Фроман, с меня хватит, я расскажу вам все… Да, если вы обещаете выслушать меня, как священник на исповеди, я скажу вам всю правду, на этот раз уж истинную правду. Вы единственный человек, которому я могу открыться, не унизив себя, вы всегда были бескорыстным и честным противником… Выслушайте же меня, но обещайте мне, что никому не скажете ни слова, пока я не разрешу вам предать это гласности.

Марк с живостью перебил его:

– Нет, нет, я не беру на себя никаких обязательств. Я не вызывал вас на откровенность, вы сами пришли ко мне, рассказываете, что вам вздумается. Если вы действительно откроете мне правду, я свободен располагать ею, как мне подскажет совесть.

– Ладно, доверяюсь вашей совести. – Горжиа почти сразу согласился.

Тут он замолчал, и снова воцарилось безмолвие. А дождь все хлестал в окна, ветер с воем проносился по пустынным улицам; лампа горела ровным неподвижным огнем, тонкая струйка копоти поднималась к потолку, в углах сгустились неясные тени. Марка охватило тягостное чувство, этот человек вызывал в нем тревогу и отвращение; он невольно с беспокойством оглянулся на дверь, за которой стояла Женевьева. Слышала ли она? И как, должно быть, ей мучительно вновь переживать все эти былые мерзости!

После долгой паузы Горжиа для вящей торжественности драматическим жестом воздел руки к небу; потом заговорил медленно и сурово.

– Перед лицом всевышнего сознаюсь, да, я входил в комнату Зефирена в вечер, когда совершилось преступление.

Убежденный, что услышит новую ложь, Марк с недоверием отнесся к исповеди Горжиа, но при этих словах в ужасе непроизвольно вскочил с места. Однако Горжиа движением руки заставил его снова сесть.

– Я вошел в комнату, вернее, облокотился на подоконник снаружи; было минут двадцать одиннадцатого. Я хочу вам рассказать все, как есть, я должен облегчить свою совесть… После окончания службы в часовне Капуцинов я взялся отвести домой маленького Полидора, который жил по дороге в Жонвиль; ночь была темная, и ребенка нельзя было отпустить одного. Из церкви мы вышли в десять часов. Десять минут ходьбы до дома Полидора, десять минут обратно, – следовательно, было как раз двадцать минут одиннадцатого, когда я проходил мимо школы. Площадь была пуста, я обратил внимание на окно Зефирена, ярко освещенное и распахнутое настежь; это меня удивило. Я подошел, мальчик, уже раздетый, в одной рубашке, раскладывал на столе благочестивые картинки, подаренные ему товарищами, причащавшимися вместе с ним. Я побранил его за то, что он оставил окно открытым, оно было почти на уровне мостовой, любой прохожий мог вскочить в комнату. Тут он засмеялся и пожаловался на духоту; действительно, ночь была знойная, грозовая, вы, вероятно, помните… Однако он обещал сейчас же лечь спать, и я хотел было уже отойти от окна, когда увидел на столе, между картинками, пропись с печатью школы и моей подписью; я рассердился, ведь Зефирен прекрасно знал, что у нас не разрешалось ученикам уносить домой школьные пособия. Он покраснел, попросил прощения, объяснил, что хотел закончить дома заданный на завтра урок. Он упросил меня оставить ему пропись до завтра и обещал отдать ее прямо мне в руки… Потом он закрыл окно, и я ушел. Вот вся правда, истинная правда, клянусь богом.

Марк овладел собой. Он пристально глядел на Горжиа, не выдавая своих подозрений.

– Вы совершенно уверены, что Зефирен затворил окно?

– Да, я слышал, как щелкнула задвижка у ставни.

– Значит, вы, как и прежде, утверждаете, что виновником был Симон, ведь, кроме него, никто не мог войти в дом так поздно; вы полагаете, что, совершив преступление, Симон снова открыл окно, чтобы подозрение пало на какого‑нибудь случайного бродягу.

– Да, по‑моему, преступник Симон. Впрочем, можно еще предположить, что после моего ухода Зефирен, задыхаясь от жары, сам открыл окно.

Это было сказано с целью натолкнуть Марка на новые догадки, но Марк не попался на эту удочку. Он даже слегка пожал плечами, он понял, чего стоит исповедь Горжиа, когда тот, выгораживая себя, взвалил вину на другого. Все же в этом причудливом смешении правды и лжи он кое‑что принял к сведению.

– Почему же вы не рассказали все это на суде? Вы могли бы предотвратить тяжкое беззаконие.

– Странный вопрос! Да потому, что я только погубил бы себя! Никто не поверил бы, что я не виноват. Я слишком убежден в виновности Симона, мое молчание было совершенно естественным… И потом, повторяю: я видел на столе пропись.

– Понимаю, но теперь вы признаете, что эта пропись взята из вашей школы, что на ней печать и ваша подпись, а прежде вы говорили совсем другое.

– Ну, тут уж виноваты эти идиоты, отец Крабо и другие, они заставили меня подтвердить выдуманные ими небылицы. А в Розане для подкрепления своей нелепой версии они снова привлекли этих несусветных экспертов и сочинили еще более запутанную и дурацкую историю о подделанной печати… По‑моему, следовало сразу признать подлинность прописи и печати. Ведь это и слепому было ясно. Но мне поневоле пришлось подчиниться и повторять весь сочиненный ими вздор, иначе они предали бы меня… Вы сами видели, с какой яростью они обрушились на меня, когда я признался, еще до пересмотра дела в Розане, что пропись принадлежала школе Братьев и была подписана мною. Они считали, что в их власти защитить церковь даже от тени подозрения, потому‑то они до сих пор не могут простить мне, что я перестал лгать.

Он снова вскипел, и чтобы еще подхлестнуть его, Марк сказал, как бы размышляя вслух:

– Но все же непонятно, как могла очутиться пропись на столе у мальчика.

– Почему непонятно? Дети довольно часто уносили с собой прописи. Например, Виктор Мильом тоже взял домой пропись, очевидно, это обстоятельство и натолкнуло вас на подозрение… Значит, вы все еще считаете убийцей меня и воображаете, что я разгуливал по городу с прописью в кармане. Помилуйте, да есть ли в этом какой‑нибудь смысл?

Столько злобного вызова и нахальства было в его словах, в непроизвольной усмешке, открывшей волчьи зубы, что Марк невольно растерялся. Он был убежден в виновности Горжиа, но каким образом у того под рукой оказалась эта пропись, оставалось для него загадкой. Вряд ли монах носил ее с собой весь день до позднего вечера, сам он упорно это отрицал. Откуда же она взялась? Как очутилась она у него вместе с номером «Пти Бомонтэ»? Если бы Марку удалось проникнуть в эту тайну, весь клубок был бы распутан, дело сразу стало бы ясным. Ему было очень досадно, и он решил внезапно озадачить Горжиа.

– Да вам ни к чему было носить ее в кармане, раз вы сами говорите, что увидели ее на столе.

Но Горжиа в порыве ярости, быть может, и наигранной, вскочил, желая разом прекратить разговор, принимавший неприятный для него оборот. Черный, скрюченный, он заметался, как безумный, по полутемной комнате.

– Ну да, на столе, я видел ее на столе! Мне незачем это скрывать. Будь я действительно виновен, с какой стати дал бы я вам в руки такое оружие против себя, указав, как попала ко мне пропись!.. Она лежала на столе, так? По‑вашему, я схватил ее, потом вытащил из кармана газету, скомкал все вместе и сделал кляп. До чего просто и логично, не правда ли? Да ведь это целая процедура! Нет, нет и нет! Если газета лежала у меня в кармане, значит, и пропись была вместе с ней. Вот и докажите, что она была там, – иначе все ваши догадки ничего не стоят… А прописи у меня в кармане не было, клянусь богом, я видел ее на столе!

Приблизившись к Марку, он дико, с неистовым вызовом выкрикивал ему в лицо свои полупризнания, нагло прикрывая дерзкую правду ложью, с демоническим наслаждением переживая воскресавшую в его памяти чудовищную сцену.

Марком вновь овладели сомнения; убедившись, что не добьется от Горжиа правды, он решил прекратить этот бесполезный разговор.

– Послушайте, почему я должен вам верить? Вы в третий раз рассказываете об обстоятельствах дела, и всякий раз по‑иному… Сперва ваши показания согласовались с обвинением: вы говорили, что пропись принадлежала светской школе и Симон подделал вашу подпись, чтобы взвалить вину на вас. Затем, когда утолок прописи с печатью, оторванный отцом Филибеном, был найден у него в бумагах, вы уже не могли ссылаться на бессмысленное заключение экспертов и признали, что пропись принадлежала вашей школе и была подписана вами. Наконец, сегодня неизвестно почему рассказываете, что видели Зефирена в его комнате за несколько минут до убийства, что пропись лежала у него на столе, что вы пожурили его за это, что после вашего ухода он закрыл окно… Посудите сами, разве я могу считать эту последнюю версию окончательной, и я буду ждать, пока откроется вся правда, истинная правда, если только вам заблагорассудится когда‑нибудь ее сказать.

Брат Горжиа, беспокойно сновавший по классу, вдруг остановился. Изможденный, с горящими глазами и отвратительной конвульсивной усмешкой, он был ужасен. Помедлив, он сказал с явной иронией:

– Как вам угодно, господин Фроман. Я пришел к вам, как друг, сообщить подробности интересующего вас дела, – ведь вы во что бы то ни стало хотите добиться оправдания вашего Симона. Вы можете воспользоваться этими подробностями, я разрешаю вам огласить их. Я не требую благодарности, потому что давно перестал рассчитывать на людскую признательность.

Он напялил рваное пальто и быстро ушел, распахнув все двери, ни разу не оглянувшись. А на улице по‑прежнему лил холодный дождь, бушевал и выл налетавший порывами ветер. Горжиа исчез, растаяв, как тень, в обступившем его мраке.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.