Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КНИГА ТРЕТЬЯ 7 страница



Женевьева была растрогана, гнев ее сменился нервным возбуждением, и она заплакала.

– Ты, конечно, считаешь меня бессердечной, я это вижу. Раньше ты называл меня дурой, а теперь готов назвать злюкой. Подумай сам, разве можем мы любить друг друга, если ты относишься ко мне как к скверной и недалекой женщине?

Пораженный возбуждением жены, Марк попытался ее успокоить, он не мог себе простить, что вызвал такой взрыв. Но она ничего не хотела слушать.

– Нет, нет, между нами все кончено. Раз ты с каждым днем все больше меня ненавидишь, то лучше всего расстаться сейчас, а то дело плохо кончится.

Она порывисто встала, ушла в свою спаленку, резко повернув два раза ключ в замке. Марк стоял в отчаянии, глядя на запертую дверь, и глаза его увлажнились. До сих пор дверь оставалась всю ночь отворенной, супруги переговаривались и были как бы вместе, хотя и спали врозь. Но вот пришло время полного разобщения, муж и жена становились чужими друг другу.

Теперь Женевьева каждый вечер запирала на ночь дверь своей комнаты. Когда это вошло в привычку, она стала показываться Марку всегда одетой и причесанной, как будто стеснялась малейшей небрежности в туалете. Она была на седьмом месяце беременности и под этим предлогом прекратила супружеские отношения. По мере того как приближались роды, у Женевьевы усиливалось отвращение ко всякой ласке, мимолетному прикосновению, она отстранялась с недовольным и встревоженным видом, – от ее прежней любовной страстности и нежности не осталось и следа. Марк удивлялся и первое время относил это к ненормальностям, какими сопровождается иной раз беременность, впрочем, он безропотно подчинялся настроению жены и готов был терпеливо ожидать, пока у нее пробудится желание. Но его удивление все возрастало, – он начал замечать, что она испытывает к нему настоящее отвращение, близкое к ненависти, а между тем он надеялся, что приближающиеся роды сблизят их, соединят еще теснее. При этом он все больше тревожился, так как знал, какая опасность таится в супружеских ссорах и недоразумениях, – пока мужчина и женщина соединяются в объятиях, они составляют одну плоть и разрыв немыслим, даже самые серьезные поводы для ссор исчезают ночью с первым поцелуем; но как только прекратятся супружеские отношения, происходит как бы негласный развод, малейшее недоразумение имеет роковые последствия, и уже невозможно примирение. Порой нас удивляет разлад в некоторых семьях, он кажется нам необъяснимым, между тем в основе всякого супружеского конфликта оказывается плотское разобщение, нарушение половой связи. Пока Женевьева страстно обнимала его, обожала и искала его ласк, Марк не страшился козней монахов, которые делали все, чтобы оторвать от него жену. Он знал, что она крепко к нему привязана, принадлежит ему и никакая сила не одолеет их великой любви. Но раз Женевьева его разлюбила, ее желание остыло, – его яростным противникам, пожалуй, удастся отнять ее у него. Видя, что она становится все холоднее, он чувствовал приближение катастрофы, и его сердце терзала жестокая тревога.

Одно обстоятельство пролило свет на поведение горячо любимой жены, которая, готовясь стать матерью, остыла к мужу. Марк узнал, что она переменила духовника и, отказавшись от добродушного аббата Кандьё, перешла к отцу Теодозу, настоятелю капуцинов, своего рода апостолу и непревзойденному режиссеру постановок с чудесами святого Антония Падуанского. Милейший кюре св. Мартена был для нее не тем горячим наставником, какого требовал ее болезненный религиозный пыл, и не мог насытить ее духовный голод; зато отец Теодоз, столь представительный, столь исполненный духовного рвения, вдоволь давал ей круто замешенного мистического хлеба, без которого она уже не могла обойтись. В действительности все решил отец Крабо, полностью распоряжавшийся старыми дамами: ему хотелось ускорить победу, подготовленную с таким искусством и терпением. Марк и не думал подозревать Женевьеву в пошлой интрижке с великолепным капуцином, этим смуглым Христом, чьи большие огненные глаза и курчавая борода вызывали восторг прихожанок, – для этого она была слишком горда и порядочна, обладала высоким чувством женского достоинства, какое проявляла даже в часы интимной близости, отдаваясь мужу всем существом. Но, и не заходя так далеко, разве нельзя было допустить, что растущее влияние отца Теодоза на молодую женщину отчасти объясняется властью красивого самца, чувственным обаянием мужчины, ставшего божеством и от имени всевышнего властно требующего беспрекословного повиновения?

Женевьева возвращалась к мужу после благочестивых бесед с духовником, и особенно после долгих часов, проведенных на исповеди, растерянная и трепещущая, – такой она никогда не приходила от аббата Кандьё. В ней, несомненно, зарождалась мистическая страсть, вызванная потребностью в любви и заменявшая теперь супружеские ласки, – странное смятение чувств объяснялось беременностью. Возможно, что монах запугивал коленопреклоненную у его ног будущую мать, внушая ей, что у нее в чреве дитя отверженного. Женевьева несколько раз с отчаянием заговаривала о злосчастном маленьком существе, которое должно родиться, и в словах ее сквозил ужас, какой иной раз испытывают беременные, воображая, что произведут на свет урода. Но даже если ребенок будет здоровым, как уберечь его в греховной обстановке, разве можно оставить его под кровом отца‑богохульника? Этим до известной степени объяснялось, почему она прервала супружеские отношения. Женевьева, несомненно, каялась в том, что зачала от неверующего, и давала обет больше не иметь детей; ею овладела извращенная, исступленная страсть, которая ищет удовлетворения в потустороннем. И все же многое еще оставалось неясным, и Марк страдал от непонимания; он чувствовал, что любимая женщина ускользает от него и церковь понемногу завладевает ею, чтобы тем самым сломить его и помешать ему бороться за освобождение человечества.

Однажды, придя домой после долгого собеседования с отцом Теодозом, Женевьева сказала дочери, вернувшейся из школы:

– Сходи завтра в пять часов на исповедь к капуцинам. Если ты этого не сделаешь, тебя не допустят на уроки катехизиса.

У Женевьевы был измученный и восторженный вид. На этот раз Марк решительно вмешался. Хотя он и допустил, чтобы Луиза учила катехизис, однако до сих пор не позволял ей исповедоваться.

– Луиза не пойдет к капуцинам, – твердо заявил он. – Я во всем тебе уступал, дорогая, но на этот раз буду настаивать на своем.

Женевьева спросила его, сдерживая раздражение:

– Почему ты не хочешь уступить?

– Я не могу говорить об этом при ребенке. Но ты знаешь, какие у меня основания, я не желаю, чтобы засоряли сознание моей дочери под предлогом отпущения пустячных грешков, которые вполне могут быть обсуждены и прощены дома.

Марк еще раньше, объясняясь с женой, говорил ей, что считает отвратительным это раннее приобщение девочек к чувственности, когда оно исходит от мужчины, которого обет воздержания может натолкнуть на любые сексуальные извращения. Если из десяти монахов один окажется распущенным, то исповедальный ритуал становится сплошной непристойностью, и он, Марк, не намерен подвергать Луизу подобным случайностям. Волнующая близость, таинственное нашептывание в мистической атмосфере полуосвещенной часовни – все это не только оскорбление и нравственная травма для маленькой двенадцатилетней женщины, переживающей опасный период пробуждения чувственности, но и своего рода развращение девушки, будущей возлюбленной и матери; исповедь открывает девочке глаза на многое, ее как бы лишает невинности человек, облеченный в священный сан, и, насилуя своими вопросами девичью стыдливость, обручает ее с ревнивым богом. Связанная своими признаниями, женщина становится собственностью духовника, его робкой и покорной рабой, и всегда готова по его указке поработить мужчину и шпионить за ним.

– Если наша дочь совершила какой‑нибудь проступок, – повторил Марк, – пусть исповедается в нем тебе или мне, когда почувствует потребность. Это будет разумнее и здоровее.

Женевьева пожала плечами, показывая, что считает его предложение нелепым и нечестивым.

– Я не хочу, мой бедный друг, препираться с тобой… Только скажи мне, как сможет она пойти к первому причастию, если ты не разрешаешь ей исповедоваться?

– Первое причастие? Разве мы не условились, что будем ждать, когда ей исполнится двадцать лет и она сама сможет решить этот вопрос. Я разрешил ей учить катехизис, как она учит историю или естествознание, чтобы у нее было об этом представление и со временем она могла бы сделать выбор.

Женевьевой овладел гнев. Она повернулась к Луизе.

– А ты что думаешь и чего хочешь, Луиза?

Открытое лицо девочки было серьезно, она не шевелилась и слушала молча, переводя взгляд с матери на отца. Когда возникали подобные ссоры, она старалась не становиться ни на чью сторону, опасаясь ухудшить дело. Ее умные глаза словно умоляли их не огорчать друг друга, – ей было больно, что из‑за нее у них постоянно происходят размолвки. Луиза относилась к матери с большой нежностью и почтительностью, но та чувствовала, что дочь склоняется на сторону отца, которого она обожала, унаследовав от него трезвый ум и стремление к правде и справедливости.

С минуту Луиза безмолвно с любовью смотрела на родителей. Потом тихо проговорила:

– Мамочка, я думаю так же, как и вы, и хочу только того, чего хотите вы с папой… Разве папа желает чего‑то неразумного? Почему бы немного не подождать?

Мать, вне себя, больше не стала слушать.

– Это не ответ, дочка… Оставайся со своим отцом, раз у тебя нет ко мне уважения и ты перестала меня слушаться. Кончится тем, что вы меня отсюда выгоните.

Она ушла к себе в комнату, громко хлопнув дверью, как постоянно делала в последнее время при малейшем неудовольствии. Это была ее манера кончать споры, и с каждым разом она все больше удалялась от мужа и дочки, – столь крепкая прежде семья теперь распадалась.

Неожиданное происшествие навело Марка на мысль, что кто‑то воздействует и на Луизу, стараясь поколебать в ее глазах авторитет отца. Мадемуазель Рузер, благодаря искусным и терпеливым проискам, получила наконец должность старшей преподавательницы в Бомоне, которой она давно домогалась. Начальник учебного округа Ле Баразе уступил настояниям клерикальных сенаторов и депутатов, во главе которых был граф Эктор де Сангльбёф, возомнивший себя политическим вождем. Однако Ле Баразе решил взять реванш и, по своему обыкновению, подшутил над противниками, назначив на вакантную должность в Майбуа мадемуазель Мазлин, учительницу из Жонвиля, бывшую коллегу Марка, которую тот искрение уважал за светлый ум и горячее стремление к истине и справедливости. Возможно, начальник округа, втайне всегда поддерживавший Марка, хотел, чтобы возле него был друг, который стремится к той же цели и не станет вставлять ему на каждом шагу палки в колеса, как это делала мадемуазель Рузер; когда мэр Фили от имени муниципального совета выразил недовольство, что их девочек будет воспитывать неверующая учительница, Ле Баразе с удивленным видом развел руками: разве он не выполнил желание графа де Сангльбёфа? Можно ли его упрекать, если в порядке обычного продвижения по служебной лестнице он назначил достойную особу, на которую никогда не поступало жалоб? И в самом деле, вскоре все оценили мадемуазель Мазлин за ее приветливый, веселый характер и материнское отношение к ученицам, полюбившим с первого дня новую наставницу. Она проявляла незаурядное терпение и усердие и старалась прежде всего сделать из своих дочек, как она называла учениц, порядочных женщин, хороших жен и матерей, свободомыслящих и способных воспитать свободомыслящих людей. Она перестала водить девочек к мессе, отменила процессии, молитвы, катехизис. Женевьева, хорошо знавшая мадемуазель Мазлин, с которой они были соседями в Жонвиле, возмущалась и протестовала вместе с клерикально настроенными родителями, которых было совсем немного. Хотя Женевьева отнюдь не восторгалась мадемуазель Рузер, закулисными интригами нарушившей мир в ее семье, теперь она стала сожалеть о ней и отзывалась о новой учительнице как о женщине подозрительной, способной на ужасные каверзы.

– Слышишь, Луиза, если мадемуазель Мазлин будет говорить что‑нибудь неподобающее, ты скажешь мне об этом. Я не хочу, чтобы у меня похитили душу моего ребенка.

Эти слова раздосадовали Марка.

– Просто глупо говорить такие вещи: мадемуазель Мазлин вдруг будет похищать души! Ты восхищалась ею вместе со мной, у нее на редкость возвышенный ум и нежное сердце.

– Ну, еще бы, конечно, ты ее поддерживаешь. Уж вы‑то всегда споетесь. Ступай к ней, отдай ей нашу дочь, раз ты со мной не считаешься.

С этими словами Женевьева, вся в слезах, убежала к себе в комнату, Луиза пошла за ней и уговаривала ее, горько плача; лишь через несколько часов мать успокоилась и стала заниматься домашними делами.

Внезапно распространился невероятный слух, чрезвычайно всех взволновавший. Адвокат Дельбо съездил в Париж, там он походил по министерствам, всюду показывая пресловутую пропись, переданную г‑жой Александр Мильом; неизвестно кто из высоких лиц ему помог, но он добился, чтобы сделали обыск в Вальмари у отца Филибена. Удивительнее всего было то, что обыск произвели молниеносно, следователь свалился как снег на голову, никто его не ждал; он стал рыться в папках заведующего учебной частью и в одной из них обнаружил во внутреннем отделении пожелтевший конверт, в котором тщательно хранился уголок, некогда оторванный от прописи. Отрицать факт было невозможно – лоскуток в точности подходил к найденной возле Зефирена прописи. Добавляли, что отец Филибен, в ответ на расспросы ошарашенного этим происшествием отца Крабо, без обиняков во всем признался. Отец Филибен так объяснял свой поступок: он‑де поддался какому‑то инстинктивному побуждению, – увидав на прописи штемпель школы Братьев, так испугался, что руки сделали все сами собой. А потом он об этом умолчал, так как глубоко изучил все обстоятельства дела и убедился, что Симон действительно виноват и задумал этой грубой подделкой повредить церкви. Словом, отец Филибен ставил себе в заслугу свой поступок и свое молчание, он действовал как герой, для которого церковь выше человеческого правосудия. Заурядный сообщник непременно уничтожил бы лоскуток, не так ли? Но он его сохранил, чтобы, если понадобится, восстановить все, как было. По правде сказать, многие объясняли непонятную неосторожность монаха его манией беречь все бумажки, но другие усматривали в этом желание сохранить в руках оружие. Говорили, что отец Крабо, уничтожавший все бумаги, вплоть до визитных карточек, бесился, проклиная его дурацкое пристрастие к папкам, картотекам и реестрам. Даже повторяли фразу, вырвавшуюся у него в гневном удивлении: «Я же приказывал ему все сжечь, а он сохранил!» Впрочем, сразу после обыска, прежде чем был подписан ордер на его арест, отец Филибен исчез. Благочестивые люди поинтересовались его судьбой, и выяснилось, что отец Пуарье, провинциал ордена в Бомоне, решил отправить его на покой в какой‑то монастырь в Италии, и он навеки канул в неизвестность.

Теперь казался уже неизбежным пересмотр дела Симона. Торжествующий Дельбо вызвал к себе Давида и Марка, чтобы сообща решить, в какой форме подавать жалобу министру юстиции. Именно Дельбо предположил, что сохранился оторванный от прописи уголок со штемпелем школы Братьев, он же настоял на обыске, подтвердившем догадку; на основании этого можно было кассировать приговор бомонского суда. Дельбо предлагал ограничиться одним этим фактом, пока что не касаясь незаконного сообщения, сделанного председателем Граньоном присяжным заседателям; установить его было не так‑то легко, но следствие неминуемо должно было пролить свет на это обстоятельство. По мнению Дельбо, следовало выступить с открытым обвинением брата Горжиа, поскольку обнаруженные факты целиком опровергали заключенно экспертов; теперь уже было установлено, откуда взялась пропись со штемпелем и подписью, все улики были против Братьев, и отец Филибен стал пособником преступления, прибегнув ко лжи и укрывательству. Давид и Марк вышли от Дельбо с готовым решением: Давид на следующий же день написал министру письмо, формально обвиняя монаха в том, что тот изнасиловал и убил Зефирена, то есть совершил преступления, за которые его брат Симон уже десять лет отбывал каторгу.

Атмосфера в городе накалилась до предела. Когда в делах отца Филибена был обнаружен оторванный уголок прописи, уныние и растерянность овладели самыми горячими сторонниками церкви. Одно время дело казалось окончательно проигранным, и в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где поступок отца иезуита подвергался решительному порицанию. Однако уже через два дня клика спохватилась, и та же газета изобрела оправдание укрывательству и лжи, расписывая отца Филибена как святого, героя и мученика. Появились его портреты в нимбе и в пальмовом венке. Тотчас возникла легенда: он‑де затворился в безвестном монастыре в диком ущелье Апеннин, среди мрачных лесов, и там, обвешанный веригами, молится день и ночь за грехи мира, предлагая себя как искупительную жертву; в продаже появились образки, на которых он был изображен коленопреклоненным, а на обратной стороне имелась молитва, приравненная к индульгенции. Громогласное публичное обвинение, выдвинутое против брата Горжиа, вновь вдохнуло в клерикалов боевой дух, они перешли в бешеное наступление, так как знали, что победа еврея роковым образом подорвет благополучие конгрегации и нанесет смертельный удар церкви. Все былые антисимонисты встали за нее горой, полные решимости не уступать, победить или погибнуть. В Майбуа, в Бомоне, по всей округе, вновь разгорелся бой между свободомыслящими, стремившимися к прогрессу, истине и справедливости, и сторонниками реакции, слепо верившими в авторитет, преклонявшимися перед гневным богом и убежденными, что солдаты и священники призваны спасти мир. В муниципальном совете Майбуа возобновились раздоры из‑за школьного учителя, семьи ссорились между собой, ученики Марка и воспитанники школы Братьев по окончании уроков швыряли друг в друга камнями на площади Республики. Особенно взволновалось бомонское высшее общество; там сеяли тревогу участники первого процесса – чиновники, судьи, второстепенные актеры драмы, опасаясь, что их разоблачат, в случае если выплывет на свет чудовищное нагромождение лжи, до сих пор погребенное во мраке. Сальван, встречаясь с Марком, всякий раз высказывал свою радость; но сколько людей не спали по ночам и дрожали, страшась, что жертвы их козней воскреснут, им на горе. Политические деятели боялись потерять накануне выборов свои мандаты: радикал Лемаруа, бывший мэр, считавший себя незаменимым, хватался за голову, видя, как растет популярность Дельбо; любезный Марсильи, вечно гонявшийся за успехом, терял почву под ногами, не зная, к какой партии примкнуть; реакционные депутаты и сенаторы во главе со свирепым Эктором де Сангльбёфом отчаянно сопротивлялись, чувствуя, что приближается ураган, который их сметет. Тревога охватила администрацию, проникла в учебное ведомство, префект Энбиз был в отчаянии, что невозможно замять дело; обремененный заботами Форб отводил душу только с Ле Баразе, который один сохранял спокойствие и улыбался среди всеобщей суматохи; а директор лицея Депенвилье по‑прежнему водил дочерей в церковь, как иные очертя голову бросаются в воду; даже Морезен, инспектор начальных школ, забеспокоился и, удивленный оборотом дел, уже задумывался, не пора ли примкнуть к франкмасонам. Но особенное смятение царило в судейских кругах; пересмотр первого процесса мог превратиться в суд над прежними судьями; если поднимут старые дела, какие ужасные последуют разоблачения! Судебный следователь Дэ, честный, но незадачливый человек, не мог себе простить, что поддался уговорам честолюбивой жены, и приходил в свой кабинет в здании суда молчаливый и бледный как смерть. Щеголеватый государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, напротив, напускал на себя веселый, беззаботный вид, отчаянно стараясь скрыть свои опасения. А председатель суда Граньон, наиболее скомпрометированный, как‑то сразу постарел, его грузное тело обмякло, лицо оплыло, он горбился, точно его придавила неимоверная тяжесть, но, заметив, что на него смотрят, сразу выпрямлялся, со страхом осматриваясь кругом. Жены этих господ снова сделали свои салоны очагами интриг, сделок и бешеной пропаганды. В буржуазных домах зараза передавалась прислуге, от нее – поставщикам, от поставщиков – к рабочим, и все население было подхвачено вихрем безумия.

Все обратили внимание на внезапное исчезновение отца Крабо, чью статную фигуру в элегантной сутане привыкли видеть на авеню Жафр в часы светских гуляний. Он перестал показываться в обществе, и все восхищались его достойным поведением и глубокой верой, – он ищет одиночества, говорили его друзья с набожным умилением. Отец Филибен исчез, оставался один брат Фюльжанс. Тот по‑прежнему бестолково суетился, все его выступления были до того нелепы, что о нем пошли неблагоприятные слухи среди клерикалов, – как видно, в Вальмари было решено пожертвовать этим братом. Однако героем дня, вызывавшим всеобщее изумление, был брат Горжиа, который не склонил головы перед обвинением и держался нагло и вызывающе. В день, когда было опубликовано обвинительное письмо Давида, брат Горжиа явился в редакцию «Пти Бомонтэ» для опровержения, бранил евреев, выдумывал всякие небылицы и так виртуозно перемешивал правду с ложью, что мог смутить и самых уравновешенных людей; он насмехался, спрашивал, имеют ли обыкновение преподаватели носить в кармане прописи; он все отрицал – подпись, штемпель, утверждал, что Симон, который подделал его руку, вполне мог раздобыть печать школы Братьев и даже сделать фальшивую. Эти нелепости он изрекал громоподобным голосом, сопровождая их энергичной жестикуляцией, и в конце концов к новой версии начинали прислушиваться, она делалась официальной. «Пти Бомонтэ» перестала колебаться и твердо признала штемпель и подпись фальшивыми; газета указывала на дьявольскую предусмотрительность Симона, который, заметая следы преступления, с поистине адской хитростью хотел взвалить вину на святого отца, дабы очернить церковь. Не умеющий рассуждать мелкий люд, отупевший после долгих веков порабощения и зубрежки катехизиса, поверил дурацким выдумкам, и брат Горжиа был причтен к лику мучеников наравне с отцом Филибеном. На улицах ему устраивали овации, женщины целовали полы его сутаны, дети подходили под благословение, а он, нахальный и торжествующий, обращался к толпе с речами, позволял себе дикие выходки, заранее уверенный, что ему будут рукоплескать как народному кумиру. Однако за этой наигранной самоуверенностью разумные люди, знавшие правду, усматривали растерянность негодяя, вынужденного играть роль, несостоятельность которой он сам понимал; было очевидно, что это просто выпущенный на сцену актер, трагическая марионетка, которой управляли невидимые руки. Как ни прятался отец Крабо, смиренно затворяясь в своей голой и холодной келье в Вальмари, его черная тень то и дело мелькала по сцене, а за кулисами угадывались его ловкие руки, дергавшие за нитку картонных плясунов, орудовавших во славу конгрегации.

Несмотря на сопротивление всех реакционных сил и разгоревшиеся страсти, министр юстиции был вынужден передать в кассационный суд жалобу, поданную Давидом от имени г‑жи Симон и ее детей, и потребовать пересмотра дела. Эта первая победа истины на короткое время обескуражила клерикальную партию. Но она тут же воспрянула духом, и борьба возобновилась: не пощадили и кассационный суд; каждый день судей обливали грязью и поносили, обвиняя, что они продались евреям. «Пти Бомонтэ» называла полученные ими суммы, опорочивала председателя, прокурора, советников, распространяла на их счет грязные историйки интимного характера, выдуманные с начала до конца. За два месяца, пока рассматривалось дело, поток помоев не иссякал, – каких только не пускали в ход махинаций, лжи и даже преступлений в тщетной надежде остановить неотвратимую поступь правосудия. Наконец, после знаменательных прений, во время которых несколько мужественных судей проявили здравый смысл и честность и поднялись выше бушующих страстей, состоялось постановление кассационного суда; хотя его давно ждали, оно произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Суд признал повод для пересмотра достаточным и удовлетворил просьбу Давида; было назначено повое следствие, ведение которого суд брал на себя.

В этот день Марк после занятий вышел в садик; наступал тихий весенний вечер. Луиза еще не возвращалась из школы, мадемуазель Мазлин иногда задерживала свою любимую ученицу; Женевьева сразу после завтрака ушла к бабушке, у которой она теперь проводила целые дни. Несмотря на свежий аромат сирени, разлитый в теплом воздухе, Марк не мог отделаться от горьких мыслей, вызванных семейным разладом. Он не соглашался на исповедь Луизы, и она перестала ходить на уроки катехизиса, потому что священник отказался ее обучать, пока она не пройдет через исповедальню. Однако ему приходилось каждый день, с утра до вечера, препираться из‑за этого с женой: Женевьева ужасалась при мысли о проклятии, какое ложится на Луизу; она упрекала себя, что проявила слабость и не повела дочь к священнику на исповедь. Она вспоминала свое первое причастие, счастливейший в жизни день: белое платье, запах ладана, свечи, Иисуса сладчайшего; она с восхищением избрала его себе в женихи, и он стал ее единственным супругом, небесной любовью, подарившей ей радости, которые она надеялась вкушать до гроба. Неужели ее дочь будет лишена такого блаженства, станет падшим созданием, опустится до уровня бессловесных тварей, не имеющих религии? Женевьева всячески старалась вырвать у мужа согласие, и домашний очаг превращался в поле сражения; самые ничтожные обстоятельства давали повод для бесконечных ссор.

Медленно спускалась ночь, принося с собой успокоение, и Марк, испытывавший в этот час огромную усталость, невольно удивлялся своей настойчивости и мужеству, столь тягостным для всех троих. К нему возвращалась его прежняя терпимость: если он когда‑то разрешил крестить дочь, почему теперь не допускает ее к первому причастию? Доводы, какие приводила ему жена и перед которыми он долго склонялся, не были лишены убедительности: признание личной свободы, прав матери, свободы совести. В семье мать, естественно, является воспитательницей и наставницей ребенка, особенно если это дочь. Не считаться с воззрениями матери, действовать наперекор ее настроениям и желаниям, значило идти на верный разрыв. Теперь узы их были расторгнуты, счастье разрушено, родители и ребенок втянуты в ужасную домашнюю распрю, от которой страдала вся семья, некогда такая дружная и любящая. И Марк все ходил по узеньким дорожкам садика, окутанного вечерними тенями, размышляя, нельзя ли в чем‑нибудь уступить, чтобы как‑то сохранить семейный мир и счастье.

Марк испытывал укоры совести: не виноват ли он в постигшей их беде? Теперь он чувствовал известную ответственность и спрашивал себя, почему с самого начала, на следующий же день после свадьбы, он не постарался приобщить Женевьеву к своим убеждениям. Впервые познав любовь, она всецело принадлежала ему и с полным доверием отдавалась его объятьям, готовая слиться с ним телом и душой. В те неповторимые часы у него хватило бы сил вырвать ее из‑под влияния священника и сделать из взрослого ребенка, запуганного адом, сознательную подругу жизни со свободным разумом, стремящуюся к истине и справедливости. Женевьева как‑то высказала ему это во время одной из первых ссор: «Пеняй на себя за свои страданья! Надо было научить меня, чтобы мы не думали по‑разному. Я такая, какой меня воспитали, и беда в том, что ты не сумел меня перевоспитать». Впоследствии она изменила мнение и теперь уже больше не допускала, что он мог повлиять на нее, – так она возгордилась, опьяненная верой. Марк с горечью думал об этой упущенной возможности, упрекал себя в слепом обожании, в эгоизме и боязни омрачить чудесную весну их любви, он все время восхищался ее красотой, которая казалась ему совершенной, и не поинтересовался ее образом мыслей, не постарался ее просветить. Правда, в те годы он не знал, что сделается поборником истины, и шел на некоторые компромиссы, считая, что достаточно силен и любим и всегда будет хозяином положения. Источником всех его теперешних мук было мужское тщеславие и слепота влюбленного.

Марк остановился перед кустом распустившейся накануне сирени, разливавшей пряный аромат, и почувствовал, что в нем вновь пробуждается жажда борьбы. Если он раньше не выполнил своего долга, не освободил от заблуждений вверенное ему существо, он тем более обязан действовать теперь, чтобы дочь не погибла вслед за матерью. Допустить это было бы совсем непростительно, ибо в данный момент он имел перед собой важную цель. Он взял на себя миссию освобождения детей от вековой лжи, а сам трусливо отказывается спасать свое дитя! Это еще простительно непросвещенному отцу семейства, который во имя домашнего согласия мирится с набожностью жены, упорно заставляющей свою дочь выполнять унизительные и опасные религиозные обряды. Но если он, учитель Фроман, который вынес из школы распятие, ратует за светское воспитание, стремится вырвать женщину из‑под власти церкви, чтобы наконец построить Город счастья, – будет поступать таким образом, тем самым он признает свое бессилие и постыдное поражение. Это будет вопиющим противоречием, отрицанием, крушением его миссии! Он утратит свое влияние и авторитет и не сможет требовать от других того, чего не смог добиться в своей семье, где у него все основания восторжествовать! Проявив эгоистическую слабость, он создаст атмосферу лицемерия, в которой будет воспитываться Луиза; зная его образ мыслей, зная его отрицательное отношение к исповеди и причастию, она будет вправе спросить: почему он допускает, чтобы у него дома творилось то, что он решительно осуждает у других? Значит, он думает одно, а делает другое? Нет и нет! Он не имеет права проявлять терпимость и вновь идти на уступки, иначе он предаст на всеобщее поругание дело прогресса и справедливости!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.