Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 10 страница



Неоднократно упрашивал я отца повспоминать о том времени на бумаге – в виде кратких записок‑заметок или хотя бы писем; отец неопределенно кивал, заинтересованно хмыкал, но заниматься сочинительством не спешил: сказывалась застарелая боязнь «репрессантов» к разного рода дневникам и записным книжкам, подчас служившим в тридцатые годы не столько литературными принадлежностями, сколько – вещественными доказательствами.

Довольствуясь устными рассказами отца, я конечно же приведу ниже эпизод‑другой из его «политической» эпопеи. Но вот что в связи с этим беспокоит меня. Все наши теперешние мужественные откровения, решительные и смелые шаги в печати почему‑то стремительно и благополучно устаревают, требуя не просто Правды, но… сенсаций. А стало быть, раскрепощение общественной мысли идет на каких‑то иных, более внушительных скоростях, нежели скорость «приподнятия завесы» над ранее недозволенным. Не успели рассказать правду о Сталине, замерев, как перед прыжком без парашюта, а… тема уже «навязла» и не таит в себе ничего не только пророческого, но и сенсационного, кроме заурядной политической «бесовщины», «шигалевщины». Потому как дело‑то, оказывается, не столько в культе или застое, сколько в нашей всеобщей бездуховной нацеленности той поры. То есть в потере ориентации дело.

За два дня до ареста отцу было видение. Отец рассказывал мне об этом видении ежегодно в течение последних тридцати лет. И рассказ его был прочен, с годами не рассыпался в подробностях, не тускнел и не ржавел.

За два дня до ареста отец пришел с работы и прилег перед ужином на диван. Хорошо помню этот диван, других диванов в комнате не было, и еще потому помню, что спинка дивана загораживала собой неглубокую нишу, видимо, бывшую, дореволюционной планировки, дверь, напрочь заделанную в коммунальных условиях. В чем‑либо провинившись, имел я обыкновение забираться за спинку дивана и прятаться от сурового отцовского взгляда в нише. Над диваном висела «Мадонна», копия с какой‑то западноевропейской картины, в тяжелой золоченой раме, купленная родителями в комиссионке. Картина сия придавала нашей ничтожнейшей комнатушке вид ничем не оправданного благополучия, и прежде всего – внушительностью рамы и темы сюжета.

Единственное окно девятиметровки выходило в глубочайший и темнейший двор‑колодец, благодаря чему обиталище сие никогда не посещали солнечные лучи – ни прямые, ни косые, а на стенах длительное время не выгорали обои (хоть какая‑то польза от ситуации).

Прилег отец на диван, притомившись на работе в школе, где обучал василеостровских старшеклассников русскому языку и литературе, и, не закрывая глаз, не задремав даже, совершенно отчетливо видит, как в комнату вошла его мать Ириньюшка, умершая пять лет назад и похороненная в ста двадцати километрах от Ленинграда – в Луге. Вошла, присела на диван, в изножие, отец даже ноги подобрал, чтобы ей удобнее сидеть, а сама она плачет, слезами обливается, и небеззвучно, а со всхлипами. Одной рукой подбородок себе подперла, пригорюнилась, другой – слезы с лица сгоняет, согнать не может.

Тогда отец и спрашивает:

– Мама, почему ты плачешь?

А Ириньюшка молчит и все плачет и пла‑ачет. Отцу стало неприятно, что мать плачет, а он врастяжку лежит и ничем ее утешить не способен. Хотел приподняться, приласкать старуху, но что‑то держит его плашмя, не дает шевельнуться. И тут плачущая, судорожно вздыхая, отчетливо произносит:

– И ждет тебя холод и голод…

Сказала и, жалостливо посмотрев на отца, вышла из комнаты. Будто соседка Пелагея или «ничья» бабушка, живущая на сундуке в коридоре, которые к нам заходили редко, так как боялись хмурого, «ученого» отцовского взгляда.

А в ночь перед самым арестом отцу приснился товарищ Сталин. В тридцатые годы такой сон считался плохой приметой.

Вот как через двадцать лет отпечаталась «меланхолическая» сценка разлуки с отцом в одном из моих «неунывающих» стихотворений – «Визит»:

                  Постучали люди в черном.

 

       Их впустили, как своих.

 

       Папа мой сидел в уборной,

 

       сочинял для сына стих.

 

       Мама ела торт «Полено».

 

       Я, дурак, жевал картон.

 

       И вибрировал коленом

 

       звездолобый «пинкертон».

 

       Он стоял в дверях, чугунный,

 

       неподкупный – враг врагов.

 

       …Торс гитары семиструнной

 

       на стене – из двух подков.

 

       И, вонзаясь в грудь комода,

 

       Пропотели вдруг в труде

 

       представители народа –

 

       два лица энкаведе.

 

       Разве можно книги мучить?

 

       Зашатался книжный дом.

 

       И упал из шкафа Тютчев

 

       к сапогам двоих, ничком…

 

       Нехорошие вы люди.

 

       Что вы роетесь в посуде?

 

       Что вы ищете, ребята?

 

       Разве собственность – не свята?

 

 

Могут спросить: почему столь несерьезно – о трагичном? Особенно те могут спросить, у кого плохо с юмором. На что отвечу так: во‑первых, свойство характера – улыбаться там, где не положено; во‑вторых, и впрямь слишком много в нашей стране, в ее истории (дальней и ближней) если не смешного, то весьма забавного. Свойство нации? Вряд ли. То есть – гораздо шире. Если у нас – Гоголи да Салтыковы‑Щедрины, то у них – Джонатаны Свифты и Франсуа Рабле, у нас – Кирша Данилов и Протопоп Аввакум, у них – Мюнхгаузен и Уленшпигель, у нас – князь Мышкин, у них – Дон‑Кихот, и наоборот: у них – Тартарен из Тараскона, у нас – Теркин (с того и этого света).

Смешное не есть преступное. Оно может быть трагичным под воздействием беззакония, насилия. Но оно не может быть безнравственным, потому что по природе своей добродушно. Смешное не есть насмешливое, впитавшее в себя элементы убийственного сарказма, то есть – зла. Улыбка, вытесняющая с лица человека оттенки печали, отчаяния, ужимки скуки, гримасу ужаса, – великое благо, дарованное нам свыше.

Смешное по своей природе ближе к возвышенному, нежели всяческое угрюмство и сердечный мрак, возникающий возле житейской грязи и ядовитых испарений, неважно, откуда исходящих – от диалектического материализма или так называемых религиозных предрассудков.

Недаром в устные воспоминания отца о «године страданий» как золотые песчинки вкраплены искорки смешного или возвышенного, и гораздо реже возникают в них болотные пузыри всевозможной мерзости, сопутствующей человеку, униженному несвободой и прочими производными насилия. Да и полопались они в памяти незлобивой, пузыри эти, боль содержащие, ибо дьявольская природа их противна смыслу утверждения на земле всего сущего, прочно‑духовного.

Разве не смешны, особенно по прошествии лет, те смертные грехи отца, на перечислении коих строилось предварительное (следственное) обвинение его в контрреволюционной и антисоветской агитации и пропаганде, а также – принадлежности к «организации»? Перечислим некоторые из них.

Во‑первых, создал «меньшевистскую группку» в количестве… двух человек, куда входили отец и его товарищ по работе, некто Посошков, тоже учитель, с которым отец время от времени сиживал за стаканом чая и который довольно искренне поругивал «порядки», подбивая отца на «откровенные разговоры», сводившиеся к крамольному выводу, что власть в стране «захватили жиды». Отец, не поддаваясь на провокацию и уже чуя, что дело неладно, пытался переменить тему разговора, направляя ее в «литературно‑художественное» русло. Самое забавное или комичное, по мнению отца, выявилось на суде, то есть в итоге, когда его подельник, активнейший член «группки» Посошков из разряда преступников перешел в категорию свидетелей обвинения, и приговор выносили уже одному отцу, что означало оскудевание членства в «организации» до… одного человека, и что Посошков, пожалуй, являлся вовсе не тем, за кого себя выдавал. То есть – не только учителем географии, но и кем‑то еще.

Во‑вторых, в обвинительных умозаключениях значилось, что «группка» сия целью своей ставила физическое уничтожение наркома путей сообщения Лазаря Моисеевича Кагановича. Смешно? Комично? Дивно? Учитель словесности, начитавшийся великих идеалистов, с юных лет отрицавший насилие даже «во благо» (в отличие от Родиона Романовича Раскольникова из «Преступления и наказания»), еще при поступлении в институт недавним красноармейцем не побоявшийся на вопрос комиссии – почему не в партии? – честно признаться, что он верит в Бога и положит жизнь «на ниве просвещения русского народа», обвиняется в намерении убить не какую‑то там безвестную старушку, а самого Кагановича! Разве не смешно? Разве отец после всего этого – не Акакий Башмачкин, у которого вместе с шинелью «социального приткновения» отобрали свободу, растоптав по доносу сексота наивные отцовские восторги, надежды и верования (не Веру!), развалив его молодую семью? «А шинель‑то наша!» И поди докажи обратное. Очень русский юмор. И весьма долговечный. Морозоустойчивый, так сказать.

Или такое. Председательствующий спросил отца в ходе разбирательства:

– Скажите, обвиняемый, вы действительно считаете, что Маяковский как поэт меньше Пушкина?

На что отец в недоумении отвечал:

– Так ведь это любому школьнику известно…

– Вот! – трагически простер руку в зал председатель. – И такое – о Маяковском!

Смешно? Опять‑таки как когда. И – кому. Нынче про такое просто не верится. Анекдот какой‑то, право. А тогда в зале никто даже улыбнуться не посмел. Или – не догадался. Потому что всерьез шутили граждане, не подозревая, что шутят. Сквозь кровавые, отнюдь не гоголевские слезы смеялись. Над врагами народа. Почитавшими дворянчика Пушкина превыше… кого бы вы думали!

Или вот еще… «Питер», – в дневнике писал, вместо «Ленинград». Представляете, до чего докатился в своей антисоветчине? Игнорировал. И хотя дневничок этот злополучный велся отцом в конце двадцатых годов, когда многие по инерции и просто по привычке все еще называли Ленинград Петроградом и даже Петербургом, не говоря о разговорном «Питер», антисоветская подкладка дневника не тускнеет.

Или однажды на майской демонстрации отказался нести портрет одного из вождей (как назло, выпал все тот же Каганович, не потому ли и «покушение» шили?). И ведь отказался‑то не из амбиции, а потому что руки были заняты. Ребенком, сынишкой. Был я еще маленьким, пятилетним, и, естественно, устал, притомился. Пришлось на руки меня брать. В охапку. А от портрета отказываться. И этим своим необдуманным поступком предавать дело, которому посвятил «всего себя» человек, изображенный на портрете. Смешно? Еще как. Особенно при наличии воображения.

Случилось, некто в камерной толчее подвинулся, на несколько сантиметров уплотнился, и в телесном сгустке образовался как бы пузырек воздуха, крохотное местечко. Там отец и пристроился. И частично отдохнул. И с духом собрался.

Благодетелем, поделившимся жизненным пространством, оказался Яков Васильевич Круглов, интеллигентного обличья мужчина, пострадавший, смешно говорить (опять смешно!), за коллекционирование открыток. То есть – филокартист, или как их там различают по собирательским интересам. Неважно. Важно, что его обвиняли в шпионаже. В пользу Аргентины. Собирая открытки, Круглов переписывался с некоторыми зарубежными коллекционерами, в том числе и с латиноамериканскими. Этого было достаточно, чтобы прослыть шпионом. В определенных, весьма влиятельных кругах.

Великое дело для новичка – найти в камере если не задушевного, то хотя бы благосклонного собеседника. Первого, изначального, единственного в двухсотликой толпе. Найти и начать общение. То есть – жить полноценно, мыслить вслух, а не по‑звериному рыкать и озираться. То есть как бы заново приступить к «жизненному процессу» существования. Умереть и воскреснуть. Без помощи врачей. Потому‑то и запомнился Яков Васильевич Круглов, что поделился, отдал, а не взял. И не только пространством, но и расположением духа расщедрился. А там уж, когда человек не абсолютно одинок, возможно налаживание контактов и с другими соседями по несчастью. И вот, глядишь, ты уже и признан «массой», и как бы прописан в ее владениях, растворен в ее «компонентах», и на тебя уже не обращают излишнего внимания, принимая за своего, слитного.

Были, конечно, и там исключения из правил. Двое держались особняком. Один из них обладал знаменитой фамилией расстрелянного поэта.

«Знаете, кто это? – указал отцу Яков Васильевич на одного из независимых. – Сын поэта Гумилева».

– И ты с ним познакомился? – спросил я отца… по прошествии пятидесяти лет со времени его пребывания в пересыльной тюрьме.

– Пытался, но ничего не получилось. Эти двое – сын поэта и сын профессора медицины Дернова – сторонились толпы. Не подпускали к себе никого. Из чувства самосохранения? Никому не доверяли? Не знаю. Но мне показалось – не считали нужным. Может, я ошибаюсь, но в поведении молодых людей сквозила надменность этаких римских мраморных мудрецов, место которым в Эрмитаже.

Отец не забыл и, я чувствую, не простил до сих пор иной, нежели у него, крестьянского сына, повадки держаться с людьми. Только и всего. Так мне подумалось вначале. А позже выяснилось, что я ошибался: простил, не мог не простить. Однако не забыл.

– Понимаю, что все это было смешно, несерьезно, наивно, – отец бесхитростно улыбнулся, – и то, как держались эти двое с себе подобными, и то, как воспринимал их поведение я, начитавшийся классиков, ратовавших за всеобщее милосердие и равенство (для меня, вчерашнего крестьянина, Достоевский – откровение, для них – в порядке вещей). Все мы тогда хлебнули горюшка – и гордые, и покладистые – одинаково. И я запоздало восхищаюсь камерной независимостью Гумилева, хотя бы чисто внешней.

Лично мне наблюдать сына двух великих поэтов пришлось однажды, в скорбный день похорон его матери – Анны Андреевны Ахматовой. В невообразимой, но какой‑то чинной тесноте Никольского собора кто‑то из моих знакомых указал мне на человека, фотографировавшего покойную, пояснив затем, что это‑де сын Анны Андреевны. Поразило прежде всего не то, что передо мной сын Ахматовой, а то, что он занимался съемкой. В такие страшные минуты. Ну, пусть не страшные, пусть неизбежные, но хотя бы – таинственные. Тем более что в храме проходило богослужение. Не исключена возможность, что приятель мой ошибся и указал совсем на другого человека. Я – за такой вариант. И за неизбежные в этом случае извинения. Однако нависание над ликом усопшей фотоаппарата и как бы его полеты над гробом врезались в память отчетливо, будто вспышки магния в церковный полумрак.

…Вскоре после ареста отца поместили в одиночную камеру, и не в камеру даже, где койка приставная и параша выносная, а в некий каменный мешок или «багажник», где можно было только сидеть, скрючившись, но где можно‑таки сосредоточиться и подумать о случившемся не суетясь, в какой‑то мере раскрепощенно и даже независимо, – никто, помимо надзирателя, не влезет в душу, не вломится с бесцеремонностью равного. И сразу перед отцом возник вопрос: «Почему я здесь очутился?!» И – ответ: «Потому что ушел от Христа». И строчки Блока воссияли в сознании: «В белом венчике из роз впереди – Исус Христос!» Какой бы длительной и беспощадной ни была заварушка на улицах страны («Ой, пурга какая, Спасе!»), впереди – Свет, Надежда на исцеление. И на второй неизбежный вопрос – «Кто виноват?» – в памяти вспыхнул ответ вразумляющий и мобилизующий, и пришел он из дневниковой и «цитатной», в черной клеенке, тетради, где накапливались свои и «чужие» (гениев мира) мысли, той самой тетради, что послужила следователю «вещественным доказательством». Итак, ответ на вопрос: «Если ты, человек, сам не навредишь себе, не может навредить тебе ни друг, ни враг, ни сам диавол» (Иоанн Златоуст).

Первая ночь наедине с собой оказалась бессонной и в то же время милосердной: в эту ночь вызрело убеждение, что все «не зря», что испытания посланы ему во искупление вины его, заключавшейся в безмерней гордыне и одновременно в слабости духа. С осознанием вины пришло успокоение. А под утро – и сон. Но прежде – раскаяние…

Отец от радости просветления хотел было встать, распрямиться, но крепко приложился о камни «багажника» и малость поостыл в своих размышлениях. Однако именно с этих пор страдания тюремной и лагерной жизни сделались для отца более терпимыми, а сама жизнь – милосерднее и многозначимее. Пришло раскаяние.

Острее и неотвязнее прочих проступков кололо ему сердце одно давнишнее происшествие, из которого, как ему думалось и чувствовалось, вышел он форменным подлецом. Случилось это лет за шесть или семь до ареста, в начале тридцатых. Через всю Россию – к северу и востоку – двигались тогда голодные лишенцы, сгоняемые с земель, опустошенных раскулачиванием. Шли они тогда и через Ленинград в надежде подкормиться. Магазины, универмаги, рынки, бульвары и скверы, парки культуры и отдыха были забиты этими пилигримами.

Однажды, возвращаясь с Васильевского острова, где отец преподавал в Образцовой школе, наткнулся он у Львиного мостика на канале Грибоедова, возле своего дома‑утюга, на толпу женщин, что‑то громко и яростно обсуждавших, кого‑то за что‑то срамивших и чуть ли не бивших кулаками. Как выяснилось, ругали прохожую, постороннюю женщину, худущую, с черным, словно обугленным, лицом, обезумевшую от страха и голода, тянувшую руки к свертку с ребенком, которого у нее отобрала толпа. Трясли ее и поносили за то, что она хотела бросить в канал своего ребеночка. Женщина стояла спиной к толпе, глядя в мутную воду канала, и казалось, все еще раздумывала, бросаться ей с моста или нет. Ребенка ей в конце концов вернули, она привычно привязала его платком к себе, и теперь огромный сверток топорщился на тощем, изломанном боку женщины.

– Нет, вы полюбуйтесь! – кричала из толпы самая горластая, пожилая уже тетка. – Утопить дитю надумала! Кровинушку свою, окаянная, не пожалела!

– Да мертвенький он… Холодненький, – оглянулась медленно женщина и так посмотрела на всех, а том числе и на отца, что на мосту сделалось тихо. А мост маленький, пешеходный. И все, как в одной лодочке, на его досках. И отец испугался этого взгляда, заспешил прочь. То есть – поплелся к себе домой, в свое, пусть ничтожных размеров, девятиметровое, убежище, где ждали его – семья и относительный покой.

– Никогда себе не прощал и… до последнего часа не прощу, – говорил мне отец спустя полвека после случившегося. – Надо было за руку взять и привести домой. Пусть тесно, пусть чужая, посторонняя, грязь, вши… Приютить! Дело было к ночи. Пусть бы переночевала. Отдохнула бы, чаю попила. А я вот… мимо прошел. Струсил. Смалодушничал.

Такая на сердце ноша. На всю жизнь. И что знаменательно: впервые осознание вины, как я уже говорил, пришло к нему в одиночной камере. Осознание вины и обретение опоры в грядущих испытаниях. Недаром древний девиз – «Через тернии к звездам» – для отца с тех пор не просто утешающая истина, но – возбудитель добродетели и радости сердечной. А неустанно сопутствующий совестливому человеку вопрос «кто виноват?» получил тогда в мировоззрении отца недвусмысленный ответ: «Я!» Совершенствуя себя, совершенствуем мир. Раз и навсегда.

После одиночки была камера на двоих. Отец обрадовался новому человеку. Жить в необитаемом пространстве он еще не умел. Хорошо рассуждать об интеллектуальном одиночестве, находясь в толпе. Жить наедине с собой, да еще взаперти, может не каждый. Хрупкая человеческая психика чаще всего деформируется от вынужденного безлюдья. Последствия такой деформации непредсказуемы, потому что индивидуальны.

Но вот беда: человек, с которым теперь предстояло совместно обитать, был мрачен, то есть угнетен происходящим до крайней степени, общения сторонился, бесед не поддерживал и, казалось, в отличие от моего отца жаждал побыть наедине с собой.

К тому же человек этот, Безгрешнов Василий Михайлович, по роду своей деятельности (дотюремной, естественно) являлся представителем совершенно неизвестного, а значит, и малопонятного отцу круга людей, еще недавно облеченных властью и располагавших привилегиями. То есть – как бы и свой, российский мужик из крестьян или рабочих и одновременно – чужак, иностранец у себя дома, если вообще не инопланетянин.

По словам отца, «на воле» Безгрешнов был заместителем наркома путей сообщения Лазаря Кагановича, занимался электрификацией Мурманской железной дороги. Под следствием Безгрешнов находился уже целый год, «шили» ему контрреволюционный заговор, шпионаж и террор (убийство все того же Кагановича), то есть дело вели четко к расстрелу Василия Михайловича, но он оговаривать себя не спешил, обвинительного заключения ни в какую не подписывал. «Методы воздействия» к нему применяли самые разнообразные, то есть пытали с пристрастием, но Безгрешнов уперся. Как выяснилось в камере чуть позже, для Безгрешнова непризнание своей вины перед Родиной стало единственным способом продолжения жизни. Не «соломинкой», за которую хватаются в отчаянии, а как бы самим сердцебиением, о пользе которого не рассуждают, а ежели утрачивают, то вместе с жизнью.

Разбудил, расшевелил (если не воскресил!) Безгрешнова отец при помощи чтения книг, русской классики. В тюремной библиотеке Большого дома на Литейном имелась тогда хорошая, весьма «калорийная» духовная пища: «Война и мир», «Воскресение», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и даже однотомник Гоголя с «Выбранными местами из переписки с друзьями». На чтение вслух отец, естественно, испросил у Безгрешнова разрешение. Тот невнятно буркнул в ответ, и отец приступил к «озвучиванию» толстовской эпопеи.

Бывший путеец с каждым днем становился внимательнее, за происходящими в романе событиями явно следил, и когда отец, утомленный чтением, пожаловался на свое слабое зрение, Безгрешнов согласился «поработать». Вначале смущаясь, скованно, а затем все раскрепощеннее, а местами даже «с выражением» продолжил чтение «Войны и мира».

Толстого сменил Достоевский. Прочитанное, а для отца‑учителя в который раз перечитанное, по ходу чтения пытались осмыслить совместными усилиями. Отец подметил, что Безгрешнову было безразлично то, как написаны великие романы, его совершенно не волновала непохожесть нервного письма Достоевского на степенное письмо Толстого. Бывшего замнаркома интересовал итог: что своим сочинением хотел ему, впавшему в унижение и немилость коммунисту, сказать автор? И есть ли связь меж его, автора, гениальными размышлениями и той жизненной ситуацией, в которую угодил читатель Безгрешнов? И нельзя ли этому обескураженному, отчаявшемуся читателю извлечь для себя из прочитанного утешение? Или хотя бы поиметь вразумительное толкование свалившимся на него бедам?

Речь шла о Наполеоне, а значит, о гордыне; о прозрении и смирении князя Болконского, смертельно раненного на поле боя; о мудром крестьянине Платоне Каратаеве, имевшем нравственные убеждения, которые помогали ему переносить тяготы плена; о повелевающих царях‑императорах, посылающих на смерть народы, о ничтожестве этих царей перед лицом высших начал.

– Как вас понимать? – настораживался время от времени Безгрешнов. – Речь идет о… боженьке, что ли? Видите ли, я – член партии большевиков, а стало быть, неверующий. Ни в бога, ни в дьявола.

– А в свою партию? Разве не верите? Человек жив, покуда во что‑нибудь верит. Хотя бы в… завтрашний день! В то, что он наступит.

– Если партия мне почему‑то не верит… – начал было Безгрешнов, но в голосе его что‑то надломилось, Василий Михайлович надолго замолчал.

Потом читали «Преступление и наказание». В перерыве опять рассуждали о гордыне и покаянии, о возмездии и милосердии.

– А я не совершал преступления, в котором меня обвиняют, – как бы случайно, между прочим пробормотал себе под нос Безгрешнов. – Не совершал, однако… наказан. Разве это по‑божески? Это… это по‑дьявольски!

На что отец согласно кивнул бывшему замнаркома, предложив то ли в шутку, то ли всерьез:

– Хотите, Василий Михайлович, обучу вас волшебному слову? Ни один следователь после этого не справится с вами. Не заставит подписать неправду. Ни один бес не боднет, копытом не лягнет.

– Подписать – значит получить «высшую меру». Я и так уже год держусь. Но силы не беспредельны…

– Потому‑то я и хочу вам помочь.

– Вы что, серьезно?

– Повторяйте за мной: «Отче наш, иже еси на небесех… да святится имя Твое…»

Безгрешнов укоризненно рассматривал человека, читающего наизусть какую‑то старушечью абракадабру, слышанную им в детстве и прочно забытую. Затем, отвернувшись от отца, размеренно зашагал по камере – взад‑вперед, туда‑обратно.

– Хотите, растолкую вам смысл этой бессмертной «белиберды», которую повторяет половина человечества? И повторяет чаще в минуты скорби, смертного ужаса, реже – в состоянии радости, из неосознанной благодарности. И почти никогда – в остальное время, то есть – в серые будни повседневности.

Отец толковал, как мог, импровизировал, проникая в слова молитвы, просвещая не столько Безгрешнова, сколько себя, так как прежде почти не задумывался над торжественно‑архаичным звучанием молитвы. Потом уже, по прошествии дней, они пели эту молитву на два голоса, и надзиратель предупреждал их неоднократно, грозя карцером и некоторыми другими неприятностями, которые могли возникнуть в тюремной обстановке. Но они продолжали читать и тихо петь, потому что знали: сама тюрьма и есть для них высшая неприятность и что бы к ней теперь ни добавили – тюрьма останется тюрьмой, как жизнь – жизнью, а смерть – смертью.

Через какое‑то время Безгрешнова увели на очередной допрос к следователю. Пение бывшим замнаркома «реакционных словосочетаний» походило один к одному на сумасшествие, по крайней мере – на частичное помешательство, и конечно же не производило впечатления духовного преображения бывшего атеиста. Особливо – на молчаливых, ко всему привыкших надзирателей. Дескать, чего только не случается с хлипкими интеллигентами на нервной почве. Каких только фокусов не выкидывают, окаянные. Их и сажают‑то наверняка потому, как неизвестно, что от них ждать. Самое страшное для государства – неожиданные люди.

А ведь и впрямь, согласитесь – фантастическое зрелище: заместитель Кагановича распевает «Отче наш»! Даже с высоты нынешних, покаянно‑реформаторских времен – впечатляет. Но факт остается фактом, живым историческим оттенком постижения человечеством путей к Истине. Поступком одной не окаменевшей души, запечатленным в другой живой душе – в сознании моего отца.

Со слов самого Безгрешнова, однако не без участия собственного воображения, отец рисует тогдашнюю сцену в кабинете следователя как весьма знаменательную, подвижнической окраски.

Видимо, Безгрешнов вошел в кабинет с несколько иным, нежели всегда, выражением лица, что не укрылось от внимательного, из‑под ладони взгляда хозяина кабинета.

– Что это с вами, Василий Михайлович? Никак… решились?! Ну и правильно. Стоило мучить друг друга столько времени. Присаживайтесь. Слушаю вас, Василий Михайлович. Такая улыбка у вас сегодня хорошая… Предвещающая. Что вы там шепчете? Говорите громче. Или вот бумага, перо – излагайте.

Неожиданно Безгрешнов поднялся со стула, и оказалось, что он высокий, осанистый – видный, одним словом. Дряблые складки на похудевшем, некогда полном, дородном его лице расправились. В движениях проснулась военная выправка бывшего комиссара полка.

– Дело в том, что я вас теперь не боюсь, – отчетливо произнес Безгрешнов.

– Не понимаю… – опешил чиновник.

– И вот еще что: я не из тех, кто часто меняет свои убеждения. И если уж проникло что… в сердце – колом не выбьешь!

– Никто и не собирается… колом. Что, собственно, произошло?

– А то, что я теперь знаю: моя жизнь, а стало быть и смерть, не от вас зависит! Не вы мне ее дали, не вам и распоряжаться ею!

 

              ___________               

В задачу автора этих «Записок» не входит подробное описание тюремно‑лагерных мытарств отца или своих собственных, пусть не таких продолжительных и объемных, какими были они у родителя, но – также весьма впечатляющих. Придется обойтись без тщательного изображения всех этих нар, параш, вышек, попок, паек, этапов, бараков и прочих аксессуаров уголовного быта блатняжек или интеллектуальной атмосферы политкаторжан середины двадцатого века. Деталь хороша своей внезапностью, ненавязчивостью. Обобщения – ожидаемы. Долг русского литератора – еще раз напомнить миру, что народ мой, в сравнении с другими народами, принял в двадцатом веке страдания безмерные, безграничные, ни с чем не сравнимые, причем принял их снизу доверху, вширь и вглубь – начиная с кормящего страну крестьянства и кончая всеми остальными мыслящими, творящими, созидающими, терпеливо скорбящими и сдержанно ликующими слоями общества. Принял и устоял. Страдания воспитывают. Делают народ милосерднее и устойчивее. На лице государства начинает просматриваться улыбка. Вместо гримасы ожесточения. Улыбка надежды. Усталая и для стороннего взгляда загадочная.

              17      

 

                  

Ловлю себя на желании поскорей разделаться в «Записках» со всем частным, автономным, для читателя малоинтересным, с неизбежными описаниями эпизодов детства и юности, принадлежащими только мне, разделаться, чтобы приступить к описанию событий и мыслеположений широкоохватных, всезначимых, населенных множеством сторонних личностей. Но разве уйдешь от своей судьбы? Пусть недолговечной, пусть для кого‑то скучной, заунывной, однако – прожитой, а значит, и достаточно изученной, достоверной. Под определением «частная собственность» чаще всего подразумеваем мы собственность материальную, напрочь забывая о собственности духовной. И что цена этим имущественным категориям – разная. И что устанавливает цену общественная мораль того или иного государства. Отсюда чем нравственнее духовная закваска народа, тем выше на его идеологическом рынке цена за «фунт духа», в отличие от цены на материалистический «ситчик», от цены – на «материю». На фунт лиха. В заключение рассужденческого пассажа добавлю всем известное: чем ниже отметка общественной морали, чем бессердечнее срединные слои народонаселения, тем благоприятнее почва для возникновения всевозможной этнической бесовщины – благообразных тиранов, расточительных мздоимцев и прочих «лжецов и убийц», исповедующих религию зла, делающих темнее, непроницаемее не только свет угнетенной любви или тьму ненависти, но и туманную мглу равнодушия.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.