|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 7 страницаДо и после этого случая не единожды бывал я на грани жизни и смерти: тонул, замерзал, стоял под расстрелом, пробирался по заминированному полю, падал с моста в реку и прочее, однако неизменно двигался дальше. По дороге судьбы. Теперь‑то мне ясно: так подавались мне сигналы предупредительного свойства, дескать, опомнись, жить должно иначе, по законам благих дел, а не биологических функций. Готовь себя к этой жизни заранее, иначе будет поздно. Ясно, что и тогда, в сорок седьмом, на заре туманной юности, и до того – от самого рождения был я, как и многие другие, счастливым обладателем «внутреннего мира», но сознавать этого не сознавал. Моим хозяином и учителем являлся мир внешний. Плача‑унывая от очередного отчаяния, в которое меня загоняла повседневность, я еще не знал, что плачущие блаженны и что они рано или поздно утешатся, что нет ничего внешнего, что бы прежде не было внутренним (так или примерно так высказывался по этому поводу русский философ‑идеалист Сергей Булгаков). Я уже отчетливо различал в себе душу, свою волю, память, любовь и ненависть, свою радость и даже ростки воображения. Одного я еще не знал абсолютно, ни в малой дозе – это снаружи неуклюжую, неудобоприемлемую истину, что виноватого нужно искать прежде всего… в себе. 14
В самом начале этих «Записок» обмолвился я о персонажах, живших в литературе отшибно, которые будут приходить ко мне на страницы по одному, усаживаться напротив и молчать… Художественный фильм «Единожды солгав» предваряют документальные кадры любительской ленты о давнишней, середины семидесятых годов выставке художников ленинградского «авангарда» в клубе Невского машиностроительного завода. Среди мешанины лиц, из коих я тут же узнал «возвращенца» Синявина и еще одного художника, вскоре после выставки сгоревшего в своей мастерской на Красной улице, а также режиссера Георгия Товстоногова, видимо, неофициально покровительствовавшего новаторам кисти, рассекавшего толпу изгоев искусства, как рассекает американский авианосец скопище катеров и лодчонок с протестантами где‑нибудь у берегов Новой Зеландии, так вот среди этого коловращения лиц и личностей, на фоне изысканного хаоса абстрактно‑ташистских, сюр‑ и суперреалистических работ в убого освещенном вместилище и на еще более убогой, пятнистой от времени и качества пленке микрофильма мелькнуло довольно отчетливое изображение человека с прической ежиком, тусклой норвежской бородкой и с характерным, слегка приплюснутым и как бы укороченным носом – лицо Саши Морева! Человека, которого все мы на Васильевском острове 50–70‑х годов очень любили, все – это так называемая творческая интеллигенция, пишущая словом и красками, полубогемная, полупрофессиональная, пасущаяся в скверах и садиках острова, обитающая в коммуналках и чердачных‑подвальных мастерских, забредающая на чашечку кофе в Союз писателей или художников или – в «Сайгон» (угол Невского и Владимирского). Александр Морев (Пономарев) обладал художественным зрением и слухом. Для начала он в своей внешне заурядной, церковнослужительской фамилии расслышал… дыхание моря, дыхание стихии (Поно‑морев!) и не побоялся извлечь для себя из этой фамилии довольно экстравагантный псевдоним. Он учился на художника с детства, был затем выгоняем и отчисляем из Академии, писал стихи, потому что был поэтом – поэтом, которого не печатали, но которого с удовольствием слушали. Был он и прозаиком. И проповедником. И странником. Он мог забраться (под взглядом любимой девушки) на самую верхотуру колокольни в Киево‑Печерской лавре, собрать толпу и что‑то ей крикнуть с вершины, что‑то такое, чего толпа никогда не расслышит. Он мог читать свою знаменитую «Мессу» на турнире поэтов, иметь шквальный, стихийный успех и какое‑то время затем ничего не делать, сибаритствовать на диване в своей девятиметровой комнатенке, в которой пережил все до единого апокалипсически‑судные дни ленинградской блокады и где еще долго после войны сушил и держал под подушкой хлебные сухари – про запас. И все же одним из самых ярких качеств Морева являлось некое нерукотворное свойство его натуры: Сашу многие любили, чаще, чем других. Все, кто его знал. На вернисаж авангардизма Александр Морев представил две или три работы – что‑то рельефное из металла и наплывов краски. Морев любил и ценил жест, заявляющий о независимости художника. Протестантский дух торчал из него наружу, ежиком волос‑мыслей топорщился на вздорной голове. Сам факт участия Морева в подобной выставке был неоспорим и неизбежен, ибо отвечал творческому порыву его натуры. И не беда, что на выставке компоновались работы более ярких, более именитых мастеров – без Морева они‑таки не обошлись. Ведь Морев – сам по себе событие. По выходе из Дворца культуры к Саше привязались какие‑то молодые мускулистые люди, скорее всего – науськанные хваты, которые в итоге страшно избили Морева, после чего – потеря сознания, ночь на холодной земле, больница. Семидесятые годы… Время глухое, инертное. Вязкое. Для дыхания искусства – гиблое. И все же кое‑что возникало – например, в Москве – так называемая «Бульдозерная выставка», где работы независимых мастеров по распоряжению чинуш от идеологии смахнули с лица земли, как некую нечисть, а не извечный поиск себя в постижении прекрасного. Томик стихов Александра Морева стоит у меня на полке. Обложка его обтянута «натуральной» мешковиной. Самиздатовский томик. Еще несколько таких из десятиэкземплярного тиража – на руках у друзей поэта. В стихах Морева есть живой нерв, трепещущее чувство. И – обожаемый поэтом – жест. Стихи эти писаны не в домах творчества, не за письменным столом профессионала – они возникали в периоды поэтических состояний и прозрений, в которые окунался интеллект стихотворца, будто в запах цветов или в музыку птиц, в ритмическое шевеление речной воды, в созерцание облаков и звезд на небе или – в собственного изготовления сны. В каждом из стихотворений Морева торчала занозой какая‑нибудь вздорная строка или словосочетание, ударяющее в нос блюстителям поэтического порядка ленинградских издательств и редакций той поры. На компромиссы Морев не шел. Зарабатывать деньги «прозрениями и откровениями» – не мыслил. Устраивался «художником» на завод и рисовал… афиши для заводского клуба. Саша Морев мог позвонить вам по телефону и пригласить на беседу с угощением. И вот вы поспешно принимаете приглашение, входите в его узкую девятиметровую «кишечку». Хозяин достает с полки тазик. В тазике – вино. И вы ничему не удивляетесь, потому что знаете: это не пижонство, это… нужда. Хозяин успел обернуться – сдать бутылки из‑под вина и купить на вырученные копейки хлеба и двести граммов «собачьего» студня – на закусь. В одном из выпусков ленинградского «Дня поэзии» шестидесятых годов неожиданно опубликовали «Мессу» Морева. И это было событие. В поэтических кругах. И затем – ни строчки более – вплоть до ухода из жизни. Итак, что же получается? Поэт одного стихотворения? Хотя и большого, длинного, экспрессивно бурлящего образами, порывами чувства, но все же – одного. Как перст. Как сам Морев. Как все мы, ищущие смысла в красоте мира, чурающиеся толпы, стадности и составляющие толпу, одинокие без бога‑смысла, беспомощные на людных площадях и общественных собраниях, выкрикивающие для бодрости и самоутверждения свои безобидные проклятия всемирному хамству. Однажды летним днем, выбравшись из продавленного дивана, не умываясь и не причесываясь, в домашних тапочках на босу ногу, Морев покинул свое обиталище, чтобы не вернуться в него никогда. На листе ватмана крупными печатными буквами (чтобы заметнее) набросал последние строчки последнего сочинения в специфическом жанре предсмертной записки. Вот она: «Теперь за всех своих друзей спокоен, за всех, кто окружал меня. Я – выздоровел». Морева нашли на дне шахтного ствола строительные рабочие, метрополитеновцы. Смерть его загадочна дважды – как всякая смерть и еще как смерть, настигшая человека без свидетелей. Люди, любившие Морева, ценившие его неповторимость, были не просто огорчены и потрясены его гибелью, но и как бы… завидовали ему в некотором роде, ибо всех еще только ожидала развязка, а Морев уже сделал этот последний росчерк на своем ватмане. И сразу личность Морева стала в нашем представлении кристально завершенной, объемной, цельной. Все, что он в жизни недорисовал, недосочинил, недовысказал – сказалось, нарисовалось в этом последнем росчерке. Собственно, все мы, я говорю здесь о мучениках пера, кисти, звука, чистой мысли, все мы в какой‑то мере заложники своих иллюзий, в поисках истины обманываем себя зачастую и, вместо того чтобы жить раскрепощенно, отрадно, в единении с природным началом мира, живем в жалких фантазиях и порывах духа, коверкая интеллект сказкой о бессмертии «художественных творений», которым чаще всего грош цена по сравнению с ценой жизни. Александр Морев предстал перед лицом жизни личностью своеобразно мыслящей, хотя и мыслящей сумбурно, даже судорожно, взахлеб, проглотившей достаточное количество малых истин, не разжевывая, искавшей «своего Бога» в мире искусства и разминувшейся с ним вследствие неумения сосредоточиться, а также из‑за своей бытовой незащищенности и глобального непонимания людьми друг друга. Нельзя сказать, что остров жизни Саши Морева был необитаем, друзей и врагов на его зыбкой почве хватало всегда. Дело в том, что на этом острове жить ему было весьма неуютно, и в один из роковых дней остров пришлось покинуть. Досрочно? Кто знает. Свидетелей отъезда нет. Кто его провожал – неизвестно. Может, суетливый воробышек, обнаруживший взъерошенного человека на краю черной ямы, попытался отвлечь Сашу от бездны, на мгновение замер в ветвях старой липы и, залихватски чирикнув, занялся чем‑то конкретным, насущным, на чем стоял, стоит и стоять будет мир земли, покуда его оплодотворяет солнце. Саша Морев – с Васильевского острова. Островитянин. Шахтный ствол, в котором нашли поэта, расположен недалеко от Смоленского кладбища, где Морев любил бывать при жизни и где некогда был похоронен Александр Блок, где и поныне покоится прах еще одного поэта, «очарованного» смертью, – Федора Сологуба (Тетерникова). За пределы Васильевского острова Саша Морев, как и А. Блок, прах которого перезахоронен на Волковом кладбище, попал уже после смерти, ибо на Смоленском кладбище давно уже никого не хоронят. Как‑то в один из предзимних дней, в вечерние часы, под первым, сырым и тяжелым снегопадом стояли мы с Сашей у фонаря возле Городской думы – напротив Гостиного двора, и я читал из недавно сочиненного. Одно из тогдашних стихотворений пришлось ему по душе, и Морев попросил посвятить ему эту вещицу. Вообще‑то, стихов, посвященных Мореву, у меня много. Однако приведу сейчас отрывок именно из того, «подснежного и подфонарного», выбранного самим Сашей незадолго перед смертной развязкой. По ступеням к морской разудалой водичке,
по уступам из серых граненых камней…
Оставляю одежды, надежды, привычки,
уступаю воде – приношу себя ей.
Мне еще на заре, на вокзалах скитаний
обещала гадалка беду от воды.
Уступаю воде, но умру не в стакане, –
в синем море, где рыбы разводят цветы.
Надоело! Устал уступать шарлатанам,
хитроглазым машинам, имеющим вес…
Уступаю воде – мировым океанам,
обжигающим звездам, что плачут с небес.
15
Люблю посещать кладбища. С некоторых пор. Особенно после того, как был принят в Союз писателей. Когда вынужден был приобщиться к борьбе за литературное существование. Когда вместо творческого восторга новоиспеченный профстихотворец начинает ощущать всевозможные редакторско‑издательские подцензурные заботы и треволнения, а со стороны пишущих собратьев – косые взгляды конкурентов. Во дни душевного трепета и обескураживающих сомнений как раскрепощенно и независимо чувствовал я себя, приходя на Смоленское кладбище выпить на могилке Федора Кузьмича Сологуба бутылочку «плодово‑выгодного», с какой жадностью вдыхал дремучую свободу распростившихся с миром суеты и обмана обитателей становища мертвецов, над которым разросся настоящий, солнценепроницаемый лес, полный запустения и неконтролируемой, одичавшей травы, некогда именовавшейся цветами. Именно там, на кладбище к моему воспаленному честолюбию, к ощетинившейся загнанности неокрепшего интеллекта прикоснулась идея всеобщего равенства и умиротворения, способная утихомирить в человеческом сердце любые житейские бури. «Ужо, – дескать, – вам!» – мысленно отрезвлял я своих обидчиков и прочих не в меру боевитых сограждан, кипящих там, вне кладбищенской ограды, в своем невыкипающем жизненном котле. И, не задумываясь, причислял себя в этот миг к существам иной, нежели боевитые граждане, формации, к еще не мертвецам, но уже и не к особям, стоящим в очередях, кишащим в общественном транспорте, конструирующим приспособления, развивающим мысли, предполагающим жить всегда, причем – в свое удовольствие. «Ужо вам!» – попыхивал я дешевой сигареткой «Памир», переходя от могилы к могиле, от Сологуба к художнику Маковскому, и тут меня безжалостно отрезвляли «подкованные» шаги милицейского сержанта, дежурившего на кладбище и, скорей всего, считавшего подозрительным мое отстраненно‑созерцательное поведение в местах, не столь коммуникабельных. Самое удивительное, что на кладбище я ни в коей мере не унывал, чувствовал себя отменно и даже время от времени писал там стихи, с опубликованием коих пришлось повременить. Одно такое стихотворение написалось сразу же после утренней гимнастики, которую передавали по радио и которая доносилась до моего слуха из колокольчика‑репродуктора, укрепленного на кладбищенских воротах. Получилось так, что накануне по ряду причин пришлось мне заночевать на кладбищенской лавочке. Ночь была как ночь – земная, знакомая, грешная, в шуме деревьев и слабом попискивании сонных птиц. Зато пробуждение явилось фантастическим! Под звуки радиогимна и всего остального, чем был напичкан в те годы колокольчик громкоговорителя. Окончательно отрезвев от глубокого сна и ошеломляющих впечатлений пробуждения, которое правильнее будет именовать воскрешением из мертвых, нашарив в кармане огрызок карандаша, а в куче мусора клочок оберточной бумаги, я сочинил стихотворение, этакую кладбищенскую балладу, причем составилась она под моим карандашом задолго до прочтения «Дневников писателя» Достоевского, его фантасмагорического видения под названием «Бобок». На кладбище: «Доброе утро!» –
по радио диктор сказал.
И как это, в сущности, мудро…
Светлеет кладбищенский зал.
Встают мертвяки на зарядку,
стряхнув чернозем из глазниц,
сгибая скелеты вприсядку,
пугая кладбищенских птиц!
Затем они слушают бодро
последних известий обзор.
У сторожа пьяная морда
и полупокойницкий взор.
Он строго глядит на бригаду
веселых своих мертвецов:
«Опять дебоширите, гады?» –
и мочится зло – под крыльцо.
По радио Леня Утесов
покойникам выдал концерт.
Безухий, а также безносый,
заслушался экс‑офицер.
А полугнилая старушка
без челюсти и без ребра
сказала бестазой подружке:
«Какая Утесов – му‑ура!»
Но вот, неизменно и точно,
курантов ночных перезвон…
Спокойной, товарищи, ночи!
И – вежливость, и – закон.
В сороковых победных годах могила Александра Блока перекочевала на Литераторские мостки Волкова кладбища. Вернувшись в город, я долго слонялся по Смоленскому кладбищу, безуспешно разыскивая смертный знак своего кумира. Не найдя могилы любимого поэта, я принялся расспрашивать административную старушку о захоронении другого поэта блоковской поры – Федора Сологуба. Как ни странно, в кладбищенском реестре могилы Сологуба и его жены Анастасии Николаевны Чеботаревской уцелели и значились под определенными номерами, – «как ни странно» – потому что подобного запустения, каковое царило тогда, да и теперь еще царит на Смоленском кладбище – трудно себе представить даже на общегородской свалке. А ведь на кладбище этом и ныне покоятся косточки многочисленных выдающихся граждан Отчизны, ученых и военачальников, героев и талантов, и так называемых простых смертных, которые, как ни странно, в свое время тоже были людьми, гражданами, державшими на своих плечах государство, эпоху, людьми, которые, по преданию, все равны – перед Богом и перед людьми, живущими ныне в стенах Бытия. У всех у них был один жребий: родиться и жить, совершенствуя себя, чтобы затем не столько умереть, сколько остаться в деяниях своих нетленными. У всех у них имелось и навсегда впредь останется величайшее из достоинств: они жили! В качестве людей. А значит, могут рассчитывать если не на память потомков, то на элементарное (не путать с элитарным) уважение. Почва, рельеф, ландшафт, в который они перешли – плоть в плоть – должны выглядеть прилично, быть если не ухоженными, то хотя бы не отвергнутыми. И вдруг мне отчетливо представилось, на кого именно похожи наши затрапезные, отшибные «пантеоны» – на одиноких, заброшенных стариков, лишенных семейного догляда, неряшливых поневоле, дурнопахнущих, нестриженых и небритых, таскающих на себе уродливые обноски. И мне расхотелось распространяться о печальных, но все ж таки неодушевленных могилах – при неизжитой живой печали «ничьих» стариков. А могилу Сологуба я нашел. Помогло оговоренное кем‑то в реестре указание, что она‑де – возле Блоковской дорожки. Сологуб скончался чуть позже Блока и тем самым обрел устойчивый ориентир. В царстве праха. Благодаря Блоку. И я вдруг вспомнил о восторженном отношении Александра Александровича к автору «Мелкого беса» и «Чертовых качелей». О выношенности его любви к старшему собрату по ремеслу. Как известно, Чеботаревская будто бы покончила с собой, прыгнув в Неву с Тучкова моста. Случись такое при царе и прежних церковниках – не лежать бы ей на Смоленском кладбище. Самоубийц хоронили на стороне. А с приходом нового времени телу несчастной женщины подыскали вполне приличное местечко. Нельзя сказать, чтобы женщина эта ушла из жизни, не выдержав или не приняв новых, постреволюционных порядков в России. Ибо если это так, тогда почему она стала утопленницей в дни получения визы, то есть после разрешения на выезд из страны? Пересекла бы границу и топилась где‑нибудь в Лабе, Шпрее или Сене. Родная земля не отпустила? Или «Че‑Ка»? Вот женщина, вот подвиг, вот любовь. Или – вот женщина, вот тайна, вот излом? Горячее сердце? Бог ей судья. Ей и ее Времени. Федор Сологуб остался один и, как гласит легенда, до конца дней поджидал жену. Был уверен, что она вернется домой. Несколько лет прислушивался к звоночку в передней. Могилы у Сологуба и Чеботаревской до недавнего времени были до крайности убоги. Казалось, еще мгновение, пара бурных петербургских весен – и от могил этих не останется следа. Скособоченные, ушедшие «с головой» в землю миниатюрные раки из скромного подсиненного бетона, и все это завалено гнилыми листьями десятков былых листопадов, отшумевших над памятью о русском поэте. Еще более убогое захоронение литератора приходилось мне видеть лишь однажды: на Литераторских мостках выглядывала из земли могила беллетриста, жившего на стыке веков, – К. Ф. Баранцевича. Рака над этой могилой была столь мала и беспомощна, что создавалось впечатление, что под ней погребен не какой‑то взрослый человек, а по крайней мере – новорожденный ребенок или вообще не весь организм, а лишь определенная его часть. Где‑то в начале семидесятых, придя на традиционные посиделки к Сологубу, я обнаружил на его могиле белую мраморную плиту. А вокруг плиты – желтый песочек. Могила Чеботаревской тоже слегка преобразилась – в лучшую сторону. Хотя и в меньшей степени, чем мужняя. Будто кто‑то до сих пор подчеркивал: могила самоубийцы. На белом сологубовском камне, голубой, в бутылке из‑под кефира, танцевал, раскачиваясь на ветру, цветок, напоминавший колокольчик. После некоторого раздумья я все ж таки переставил бутылку с одного надмогильного камня на другой. Дышать в этот день было легче, мыслить – проще, любить деревья, траву, воздух – слаще. Давно хочу объяснить себе Сологуба: чем привлекает, притягивает к себе образ этого некрасивого, покрытого бородавками человека? И вдруг догадываюсь: уродством духа. Уродство, заполученное в общении с людьми еще на первой стадии жизни – детстве‑отрочестве и далее – в провинциальном учительстве. Передонова Сологуб, в общем‑то, с себя рисовал. Потому и убедительно, и пронзительно, и неповторимо. Хлебнувший в молодости уродства несет на себе отпечаток дьявольского копыта. По себе знаю. Отсюда и родство, и тяга к себе подобному. Моя – к Сологубу. По крайней мере – к его стихам. И даже – к могиле. За неимением всего остального. И еще, как мне думается, плебейское происхождение, не помешавшее Сологубу стать самим собой – то есть личностью незаурядной – единит: я тоже не из «графьев». Но, пожалуй, больше всего притягивает к Сологубу побочное обстоятельство, а именно – тот факт, что его любил и ценил как поэта Александр Блок. А теперь – во след видению – стихи, как второй цветок на могилу, только на этот раз – в бутылке из‑под «плодово‑выгодного». На Смоленском кладбище
Под непогодой, как под прессом,
уходит в плечи голова.
И мелким бесом, мелким бесом
толчется в воздухе листва…
Влезает ветер боком в щели
и всё наращивает гнев!
Как будто чертовы качели
вершины шаткие дерев.
И жутко впитывать, и любо
мне воздух, от дождя рябой.
Там, на могиле Сологуба,
цветок танцует голубой.
Там голосистая калитка
в стене дождя… А дождь – грибной.
Там Недотыкомка по плиткам
уходит плавно в мир иной.
Стою с нездешнею ухмылкой,
как перед классом – новичок,
И, собирающий бутылки,
меня обходит старичок.
С друзьями и в одиночку, с цветами и без оных время от времени выбирался я с Васильевского острова в знаменитую Лавру или на Волково кладбище, навещал любимых писателей. Словно они жили там, как в некоем царстве‑государстве или… в Доме для престарелых. Строгая, ухоженная Лавра не позволяла расслабляться, вести себя буднично, раскованно, тогда как на более демократичном и более просторном Волковом кладбище можно было присесть и покурить, а то и перекусить. Почему‑то запомнилось, как закусывали мы шпротами возле «фешенебельной» могилы И. С. Тургенева, я и ныне покойный писатель Анатолий Клещенко. О нем хочется сказать что‑нибудь теплое, ласковое. Внешне – это бородатенький мужичок, поэт и прозаик, страстный охотник, бродяга, внутренне – неповторимая личность, относившаяся к жизни с трепетом влюбленного, улыбчивый страстотерпец, отсидевший при сталинщине пятнадцать лет в сибирских лагерях, поселившийся затем в Ленинграде, но к Ленинграду так и не привыкший, махнувший опять в тайгу, на Камчатку и там, где‑то среди медведей и зимнего ненастья окончательно замерзший, исчезнувший, словно упавшее дерево – под буранным снегопадом. А тогда, на кладбище Толя пытался откупорить банку шпрот при помощи пальцев и плоского «французского» ключа от дверей очередной каморки, которую снимал у какой‑то современной старухи‑процентщицы за «кровные‑любезные», так как своего угла в любимом городе не имел. Это были годы хрущевской «оттепели». Вели мы себя возбужденно, и не только на кладбищах. Пьянели без вина, читая Цветаеву, Гумилева, Пастернака, Ходасевича, Клюева, урывками Вс. Соловьева, Бердяева, В. В. Розанова и, как всегда, Блока с Есениным. Особенно доставалось блоковскому стихотворению «Поэты», которое, как некий катехизис, распевали мы нестройными голосами при первой возможности. И тогда – возле могилы Тургенева – тоже. Хотя и вполголоса. Возле Тургенева имелись реечные скамьи‑диваны, а также урны для мусора и пустых бутылок. Словом – комфорт. Тогда как возле Блока или, скажем, Апухтина, где петь и читать стихи как бы пристойнее, нежели возле Тургенева, никаких удобств не было. Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцей,
А вот у поэта – всемирный запой!
И мало ему конституций.
Шпроты извлекали из «пулевого» отверстия в банке – по крошке, вернее – по капле, поливая смесью масла и рыбной трухи кусочки хлеба. Попутно кормили местных птиц, угощали кладбищенских собак и кошек. Декламация стихов не понравилась человеку, сопровождавшему иностранцев, кажется поляков. К нам подошел милиционер и попросил заткнуться. И тогда мы отчетливо запели: «Разгромили атаманов, разогнали воевод!» Некоторые из иностранцев сочувственно улыбались нам. А некоторые – смущенно отворачивались. И тут мы вспомнили, где находимся, и несколько поостыли. И, попросив извинения у бюста великого писателя, кстати, автора замечательного рассказа «Певцы», двинулись к могиле Всеволода Гаршина, чтобы торжественно возложить на нее красный цветок – основательно привявшую за время вскрытия шпрот гвоздичку. Пользуясь случаем, доскажу об Анатолии Клещенко. В начале шестидесятых мне повезло подружиться с ним. Звали мы друг друга по именам, хотя Толя был старше почти на десять лет. Ребячлив, неунывающ, задорен на диво, среди писателей чувствовал себя гостем. Содержалось в нем что‑то от бескорыстных золотоискателей Джека Лондона, от охотничьей страсти Хемингуэя, когда зверь – не просто добыча или враг, но и соперник, пробующий твои силы, заглядывающий в твои глаза на равных; и еще – от горьковского Челкаша. Врожденная независимость в характере, попираемая в нем на протяжении множества тяжких, однообразно‑безнадежных лагерных лет, казалось, так и выплеснулась наружу с приходом освобождения и реабилитации. До войны, а точнее до лагерей Толя писал стихи. После – прозу. Зеленую, из таежного быта изыскателей. До писания «лагерной» прозы дело у него не дошло: не каждый способен залезать к себе в незаживающие раны. Обитатели Комаровского Дома творчества, в большинстве своем люди городские, с отшлифованными манерами и мозгами, чаще – литературоведы с профессорскими званиями или переводчики, реже – писатели, Анатолия Клещенко откровенно побаивались, сторонились, потому что высказывался он и держался с непривычной для них откровенностью и задором, любил появляться на люди с огнестрельным оружием, а иногда и постреливал, правда – в воздух. Во всяком случае, и я тому свидетель, выстрелы в Комарове частенько раздавались и сеяли панику, разрывая дремотную «творческую атмосферу», будто истлевшую штору (не портянку же!). В писательском кафе на бывшей Шпалерной стал я свидетелем забавного (по другой версии – драматического) происшествия, связанного с широкой, несломленной и одновременно милостивой натурой Анатолия. В тот вечер в карманах имелись какие‑то деньги. Мы сидели с Клещенко за отдельным столиком, что‑то пили, что‑то жевали, но больше – говорили. Я, пожалуй, читал Толе новые стихи. Имелась такая страстишка. Меж занятых столиков слонялся в поисках «угощения» один весьма подвижный, хотя и не первой молодости стихотворец, к тому времени докатившийся в поисках очередной выпивки до попрошайничества. Обозначим его буквой Н. Ему иногда наливали, иногда вежливо просили отойти прочь, а то и просто гнали. – Знаешь, Глеба, этого ханыгу? – спросил меня Клещенко. – Думаешь, кто он? Я ответил, что знаю, что это Н., хреновый, в общем‑то, поэтишко, ну и… алкаш, естественно. – Самого главного не знаешь. Толя поманил пьянчужку пальцем, и тот, как‑то весь извиваясь и едва не плача от усердия, расшаркался, не решаясь присесть к нашему столу. – Садись давай, – подбадривал его Анатолий. – Рвани рюмаху. Чего уж там обижаться. Все мы люди, все мы человеки.
|
|||
|