|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 5 страницаОбыкновенно шел я по краю тротуара или по нахоженной тропе и, не отрывая взгляда от заснеженной обочины, выискивал в снежной целине желтеющие никотином скважинки от выброшенных хабариков; добычу складывал в жестяную банку с крышкой. Вперед, перед собой, а тем более вверх, на небо в эти поисковые минуты не смотрел. Иногда налетал на редких прохожих, иногда – на неподвижные препятствия. И вдруг очнулся, оказавшись в людском загоне: цепочка жандармов сгоняла обывателей поближе к столбу «тринадцатого». Ясное дело: кого‑то будут вешать. Добровольно смотреть на уничтожение человека не всякий захочет, не всякий сможет. В детстве еще куда ни шло: любопытство необузданно, на сердце еще мало ссадин, вот и смотрит ребенок, распахнув глаза, леденея от происходящего. Став взрослым, неоднократно ловил я себя на желании отвернуться даже от символической казни и отворачивался, чтобы не усугубить унижение, скажем, от человека, уронившего себе на костюм подтаявшее мороженое или некстати чихнувшего. Так вот то – унижение, а возле столба – уничтожение. И приказ: смотри, тварь, потей от страха и помни: ты перед волей власти – ничто. Конечно, можно было закрыть глаза, сделать вид, прикинуться, упасть, наконец, на снег, в ложную падучую, под ноги толпе. Но вступают необъяснимые законы действа, и ты смотришь, смотришь неотрывно. Женщины – со слезами, воплями, старики – с непонятной задумчивостью, дети – кто с жадностью откровенной, кто с вызревающей ненавистью, кто – панически прижимаясь к ногам матерей или бабушек. На столбе уже наклеена бумажка, извещающая о факте казни: кого и за что. Чаще всего – за какой‑то саботаж. Я этого словечка тогда еще не освоил, и мне почему‑то казалось, что вешают за сущие пустяки, за что‑то связанное непременно с собакой – скажем, за убийство немецкой овчарки или за то, что чья‑то русская собака покусала немецкого солдата. Я знал, в толпе говорили, что в показательном, устрашающем плане немцы не раз казнили людей за ничтожную провинность; однажды повесили мальчишку, моего ровесника, за то, что он отлил из бочки один литр керосину для семейной коптилки (тоже небось взрослые послали раздобыть горючки). Или за то, что некто слушал радиоприемник. Или за одно лишь подозрение, что казнимый человек мог в перспективе причинить определенный ущерб, не повесь его вовремя. За что казнили дядьку, которого привезли тогда в белом, замаскированном под снег, холодном, крытым брезентом фургоне полевой жандармерии, я не расслышал, скорей всего – все за тот же саботаж. Надпись на столбе я не разглядел: мешали спины впереди стоящих жителей Порхова. Необычным явилось следующее обстоятельство (в толпе даже произошло движение). Казнимый человек что‑то попросил у двух охранников, стоявших подле него в кузове автомашины. И тут случилось чудо: немцы развязали обреченному руки, стянутые до этого проволокой и доселе невидимые толпе, лежавшие прежде где‑то на пояснице мужчины. По всему было заметно, что человек спешил и что подгоняли его куда‑то не охранники, а словно бы какая‑то внутренняя забота, на которой он давно уже сосредоточился и от которой вынужден был отвлечься на момент прощания с людьми, с белым светом. И вдруг он произвел странный жест своей затекшей рукой, предварительно поработав пальцами этой руки, словно бы разогревая их от мороза, наполняя кровью, долго не поступавшей в них. А затем поднес эти пальцы к своему лбу, даже как бы ударил ими себя по лбу, тут же опустил их на живот, положил сперва на правое плечо, затем – на левое. И все это – поспешно, как бы взахлеб. И вот, будто вспомнил главное, повел этой же рукой в нашу сторону и перекрестил толпу. А затем отдал свои руки солдатам, которые скоренько замотали их той же проволокой. На небритом, изможденном лице мужчины явственно проступала, затрепетав в углах губ, виноватая, прощальная улыбка. – Попрощался… – вздохнула возле меня какая‑то старушка. А дальше неинтересно. Потому что – бессмысленно и жестоко. Они убивали человека, который всех простил, и как бы пожалел, и даже попытался улыбнуться, чтобы нам, живым, было не так страшно провожать его в непроглядную неизвестность, которую надлежит изведать всем в свое время и лишь ему – сию секунду. Не могу в связи с этим скорбным видением не воскресить в воображении еще одно, уже послевоенное, действо, когда тоже казнили, но казнили немцев, ответственных за многочисленные, сопутствующие их вторжению, бесчинства, творимые на земле Псковщины, Новгородчины, Ленинградской области, то есть именно там, где и мне самому пришлось хлебнуть немецкого «орднунга». Мы бежали и мчались трамваями на эту отдаленную площадь Ленинграда, расположенную возле кинотеатра «Гигант», в предвкушении не просто зрелища, но запоздалого утоления вчерашней боли, обиды, нескончаемой, незарастающей тоски духа, неслись, подгоняемые всею тысячью четырьмястами дней войны, подсознательно желая увидеть именно ее, войны, последнюю судорогу, а не просто каких‑то там Гансов и Фрицев. И все же казнить‑то пришлось не абстрактную Войну, а конкретных людей. Плохих‑нехороших, жестоких, страшных, безжалостных, пославших на безвременную смерть тысячи и тысячи граждан моей страны, но ведь тоже – людей‑человеков… Уж лучше б они предстали сказочными упырями, бессмысленными нелюдями, не имеющими ни глаз человеческих, ни сердец, тогда бы их легче было извести, давить и забывать, как забываешь раздавленного клопа или комара. Толпа запрудила площадь. Пожалуй, больше всего было там мальчишек, как тогда говорили – огольцов, пацанов. А может, так мне казалось: сверстники ведь роднее и потому виднее, а значит – «удобнее» для памяти. Процедуру казни ожидали мы с нетерпением. А когда она свершилась – были разочарованы ее элементарностью, заурядной механистичностью: не создалось в людях особого настроения, не прибавилось уверенности и кислороду в воздухе, не начали все мы, стоявшие на площади, жить как‑то иначе, по другим законам или рецептам. Отчетливо запечатлелись выражения лиц собравшихся зрителей в момент приведения приговора в исполнение, потому, наверно, и запомнились, что было их мало, выражений: господствовало одно, всеподчиняющее, особенно явственное на лицах женщин и детей, – выражение настороженного тягучего страха. И уж совсем не запомнилось отражение на лицах «справедливого торжества», бахвальства – вот‑де мы какие всемогущие. Разве что на отдельных лицах из числа подвыпивших людей отмечались гримасы бездумья и прочие оттенки алкогольного забытья. Всех остальных, пусть на короткое время, объял ужас. Не панический, не суетливый, а, если так можно выразиться, торжествующий, величественный ужас, потому что казнь, убиение (пусть даже из побуждений возмездия) есть действие самое противоестественное на фоне бессмертного храма Жизни. 10
Энергия добра, энергия зла и бытие, как некий аккумулятор этих энергий, излучаемых материальными силами стихий и вырабатываемых силами человеческого духа. Ласковый ветерок и всесокрушающий ураган; левая рука, протянутая для опоры немощному старцу, и правая, тайно опущенная тому же старцу… в карман. Не собираюсь ударяться в очередное моралите, хочу лишь оттенить некую особенность, если не странность воздействия этих энергий на читателя (слушателя, зрителя, вообще – воспринимателя), а то, что воздействовать на умы способны и объекты, заряженные отрицательной энергией зла, факт несомненный. Вспомним стихийные бедствия – скажем, пожар или снежный буран, явление всевозможных сверхчеловеков вроде Наполеона, экстравагантные отрицательные персонажи произведений искусств (Воланд Булгакова или разрушительная предметная пластика образов Сальвадора Дали, коих предварял падший ангел Лермонтова, влюбленный Демон с бескрайними глазами, нарисованный смятенным Врубелем). И тут хочется воскликнуть: почему?! Почему порождения дьявольские пронзительнее проявлений божеских? Почему исчадие зачастую ярче фимиама? Небезопасные приключения (духа и тела) желанней идиллического покоя? Естественно, что в своих домыслах придерживаюсь я чисто писательской версии. Отчего, к примеру, массовый читатель предпочитает детективы, то есть те именно сюжеты, где зачастую фиксируется насилие? Почему даже под пером гения отрицательный персонаж выглядит правдивее идеального – скажем, в «Идиоте» Достоевского Ганя, Рогожин смотрятся достовернее князя Мышкина? Почему вообще проблема положительного героя в литературе выросла в… проблему? Почему, наконец, негодяя, злодея, бестию писать проще, нежели какого‑нибудь ангела во плоти? И почему, если уж кому‑либо из писателей удается положительный образ – скажем, Тургеневу в «Записках охотника» образ Лукерьи, – то и цена этому успеху соответствующая, то есть непреходящая, а не просто высокая, хотя и бытующая только среди знатоков, а не среди читающих масс? Почему, начав распространяться о добре, мы неизменно вызовем внутреннюю зевоту читателя‑обывателя? Почему он воспринимает наши призывы быть добрее, а значит – и совершеннее, как умозрительную болтовню? (Оттого, что сами несовершенны, у самих рыльце в пушку?) А вплетая в сюжет чтива похождения злодея, приобретаем в таком читателе – почитателя? По какому праву? Не оттого ли, что, прослеживая в самих себе агрессивные начала, стараемся оправдать их признанием зла постороннего? С волками жить? Откуда сил тяга на остренькое? Да и в самой жизни, в двадцатом ее веке что более всего запомнилось и повлияло на умы? Изобретение атомной бомбы и ее применение на живых людях, гражданская в России и мировые войны, концлагеря с их абажурами из человеческой кожи и колымские и прочие сибирские, воркутинские, казахстанские Долины смерти, разбомбленный в одночасье союзниками Дрезден, блокада Ленинграда с миллионным кладбищем на Пискаревке, уничтожение делового крестьянства в период коллективизации… Что читают нынче взахлеб, о чем все эти книги и статьи? Опять же – об ужасах (произвола политики, отдельных монстров). Могут сказать: не об ужасах – о правде, которая замалчивалась. Но ведь, скажем, изобретение вакцины против полиомиелита – тоже правда, причем правда милосердная, несущая избавление от страданий. Однако у читателя‑обывателя, к сожалению, популярна другая правда, правда о копошении в самих страданиях, о показе «процесса» насилия, а не того, что его останавливает. Чары зла? На фоне стремления человечества к совершенству… На мой взгляд, как ни печально, как ни греховно, а многих читателей чаще волнует в литературе экстраординарное, резкое, хмельное, бьющее в голову, а не мягкое, рассудительное, трезво осмысленное. Печально, но… факт. Скажем, разбился самолет. Никто не пострадал. Неинтересно. Даже фраза «по счастливой случайности», комментирующая это событие, кажется скучной, затрепанной, почти дурацкой. А случись, не дай бог, наоборот, и… читают сообщение с жадностью изголодавшихся! Порезал маньяк репинскую картину, где Иван Грозный (тоже маньяк) убивает сына, или еще один маньяк окатил кислотой «Данаю» Рембрандта – ажиотаж, треволнения, мир потрясен до глубины… И понятно: гениальные полотна пострадали, достояние человечества. А в это время где‑то на планете неведомый художник тихо, мирно создал шедевр, не наскандалил, не набедокурил, чтобы прославиться, а просто выразил себя в образах и красках, да так, что замечательно получилось. И что же? Зачастую – тихо. Потому как разобраться, дескать, надо, толково ли получилось. А вдруг – туфта? Не спорю, разобраться необходимо. На это уходит время. Однако творение‑то явилось. Акт его возникновения зафиксирован. Роды состоялись и приняты. А где же «жгучий интерес»? К совершению насилия, акту вандализма – пристальное внимание, к проявлению тихой радости, даже прелести – или ноль, или этакое сухонькое, благочинное вниманьишко с казенным налетцем, имеющее факт долженствовать… Отсюда и яростная любовь к свежим мертвецам. Испокон веку обывателя предостерегали: не убей, не укради, не пожелай чужого, не сотвори… Многие же, если не большинство, делали наоборот. Скучно, видите ли! А когда, скажем, фашиствующие «сверхчеловеки» кинули клич о вседозволенности для белокурых бестий – то‑то развернулся германский обыватель. Да и мы на сталинский клич об избиении «врагов народа» с неменьшим энтузиазмом откликнулись. Так что же – зло и впрямь веселее добра, выходит? Как, скажем, водочка «проникновенней» в сравнении с белым молочком? Соблазн злом активнее уговора добром? Если так, то бескорыстный Дон‑Кихот и впрямь воюет с мельницами, а блаженный князь Мышкин любит не погибающую, несчастную Настасью Филипповну, а… себя. И современному «атомному» миру так же далеко до всеобщей любви, братства и гармонии, как и его предшественникам в девятнадцатом веке, вернее – еще дальше. Взрослея, человек многое утрачивает: простодушие, наивность, открытость, доверчивость и т. п. Дольше прочего сохраняется в нас от детства немеркнущий интерес ко всему страшненькому, когда замирает сердце, а смотреть (видеть, ощущать) все равно хочется. И только когда зло перерастает границы (размеры) зрелища, когда оно становится повседневностью (война, репрессии), люди перестают ему удивляться, поклоняться, восхищаться им, начиная в нем жить, обитать, то есть – сопротивляться или свыкаться, нести крест смирения или протеста. Диво перерождается в дело. Чары иссякают, уступая место трезвым раздумьям. 11
Ранней весной 1947 года я не смог устоять перед соблазном и украл у одного дяденьки никелированный шестизарядный трофейный револьверчик, который имел притягательную силу. В свое время из той штуковинки, должно быть, не только стреляли, но и убивали. Чары зла посверкивали на ее поверхности. Дяденька был морским офицером. Он приехал в Ленинград на побывку и остановился у нас переночевать. Во время войны дяденька служил вместе с моим отчимом на Балтике. Они были «кореша». Копошась утром в своем трофейном чемодане в поисках бритвенного прибора, дяденька имел неосторожность приоткрыть завесу… То есть случайно вытряхнул из шерстяного офицерского носка свою блистающую игрушку. Второй подобный носок отягощала коробочка с патронами. За годы военных скитаний в отношении подобных игрушек глаз у меня был наметан. Соблазн обладания оружием, делающим тебя как бы выше ростом, мускулистее, надменнее, мгновенно спеленал мои помыслы, сковал волю, разнуздал воображение. Себе я уже рисовался этаким залихватским уркой, который, придя на урок в ремеслуху, в ответ на резкое замечание мастера вынимает из заднего (непременно из заднего!) кармана штанцов «пушку» и производит предупреждающий выстрел в классную доску. Все расступаются, и я волевым шагом покидаю аудиторию, выбегаю на Малый проспект, прыгаю на подножку трамвая номер 4 и еду на вокзал, и дальше – в жаркие страны или хотя бы в Поповку, где у меня в заброшенном блиндаже есть все – от карабина до пулемета иностранного производства, от ротного миномета до гранаты РГД, не считая пушки «Берта» на железнодорожной платформе, в ствол которой можно было спрятаться от дождя. Все имелось у меня в Поповке. Не было только карманного «личного» оружия, этой вот сиятельной вещицы, что вновь была засунута морячком в носок и небрежно задвинута морячковой рукой куда‑то под тряпье, на дно чемодана. После мучительных, хотя и не слишком долгих раздумий решил я присвоить это почти ювелирное изделие, а вместо наганчика затолкал в носок испорченную машинку для стрижки волос, блестящую и такую же увесистую, не забыв приобщить коробочку с патронами. Так впервые нарушил я законы социалистического общежития, его мораль и права, в том числе и несколько статей Уголовного кодекса. До этого я нарушал преимущественно законы педантичных национал‑социалистов, чьи мораль и право, в свою очередь, были поставлены вне закона. Натура моя, живьем вкусившая в годы войны от «приключенческого жанра», бессознательно требовала продолжения «нескучного кино», теперь уже – в криминальном его варианте. Впопыхах и потому весьма небрежно были сделаны первые наколки на руках (остальные, исполненные основательно, будут нанесены чуть позже – на нарах в карцере исправительной колонии). К тому времени производственную практику от нашей ремеслухи проходил я на фабрике клавишных музинструментов в качестве будущего столяра‑краснодеревца. Пилить, строгать, долбить, шкурить деревяшку было невыносимо скучно. И я уезжал в неразминированную Поповку, в запретную зону, чтобы еще разок «повисеть на волоске», полежать под поездом острых ощущений. Естественно, что вскоре меня «понизили», переведя из модельщиков (столяров‑инженеров!) в столяры‑краснодеревцы, то есть в нечто затрапезное, патриархально‑изначальное. Музыкальная фабричка после просторного, город в городе, холодного, продуваемого балтийскими ветрами кораблестроительного завода пришлась мне по душе, потому что показалась чем‑то свойским, уютным, теплым, как бы и не промышленным предприятием, а неким клубом, где можно было ходить по этажам, слушать музыку, доносившуюся из цеха настройки, вдыхать ароматы лаков и политур и даже кое‑что делать в свое удовольствие. Именно здесь, в пахучей и гремучей фабричке, научил меня один взрослый изворотливый работяга «крутить черта», то есть отделять в политуре шеллак от спирта. Операция была не столько физического (столярно‑патриархального) свойства, сколько современно‑химического. А главное, в итоге своем содержала она все тот же элемент риска, залегания под поезд, ибо, научившись отделять от спирта посторонние вещества, мы так и не приспособились распознавать, на каком именно спирту сотворена данная партия политуры – на этиловом или же на древесном, смертельно опасном, грозящем всевозможными неожиданностями, вплоть до потери зрения. Ко времени моего прихода на фабрику с позаимствованным револьвером в кармане в руководстве училища, да и среди сверстников, сложилось обо мне определенное мнение, как о человеке тихом, задумчивом, но порой весьма неожиданном, непредсказуемом. Случалось, я производил взрывы, сидя за партой в аудитории и неотрывно глядя в глаза преподавателю. Всему училищу стало известно «дело с заминированными шинелями», когда я и мой напарник, безответный Никита Мукосеев, калека‑горбун, возвратившись из Поповки, были обысканы директором училища, и наши с Никитой шинелишки, набитые под завязку патронами, детонаторами, шашками тола, головками от снарядов и мин, сигнальными ракетами и «макаронами» артиллерийского пороха, были арестованы и заперты в кабинете директора до прихода «органов», которые в тот день почему‑то не спешили; из канцелярии училища были срочно эвакуированы секретарши с бухгалтершами, да и вообще занятия в заведении на какое‑то время приостановились. «Повязали» меня в разгар рабочего дня, когда я с двумя партнерами играл в картишки под выбракованным, некондиционным роялем, задвинутым в самый дальний и темный угол цеха (полированную махину в одночасье не разберешь, в окно или на помойку не выбросишь). Под прикрытием этого инструмента‑калеки и политуру обрабатывали, и в карты играли, и просто отсыпались «после вчерашнего». «Менты» подговорили одного нейтрала из нашей группы, с которым был я знаком, но этак шапочно, он‑то и вызвал меня на свет божий из укрытия. Как только голова моя показалась наружу, двое ловких и неизвестных мне оперативников мигом поставили меня на ноги, заломив мне руки. От неожиданности я даже забыл, что… вооружен и, стало быть, опасен. С этого момента началась для меня новая полоса испытаний, и, пожалуй, самая трагическая, потому что из‑под этого поезда я мог вылезти кем угодно – убийцей, вором‑профессионалом, мошенником, вдобавок наркоманом, а правильнее – мог вообще не вылезти из‑под него, остаться размазанным по шпалам и рельсам «жизненного пути». Рассказ о том, как превратился я в заправдашнего зека, нужен мне отнюдь не для самоутверждения (не тот возраст), да, пожалуй, и не для самоанализа, и не потому, что аттестация сия беспрецедентна, уникальна: согласитесь, не так‑то уж часто будущий писатель начинает с тюрьмы, вернее – не каждый в этом признается на страницах своих произведений. О плохом не принято. Ни о зазнайстве, ни о пьянстве, ни о прочих изъянах. Ох уж это «золочение яиц»! А сколько писателей не просто пьянствовало на своем веку, но и элементарно спилось, погибло от этой страшной участи. Я расскажу и об этом. Вернемся к забракованному роялю, из‑под которого меня выманили обманным путем, как одичавшую собачонку на запах колбасы. Тут же в цехе перед строем учеников, не выпуская моих заломленных рук, меня обыскали, составили акт. Держался я героем, помаленьку начиная входить в роль арестованного урки, а мои однокашники выглядели смущенными, отворачивали от меня глаза и не то чтобы порицали – скорее прощались со мной, понимая: в училище я больше не вернусь. Удивительное дело, оглядываясь нынче в ту весеннюю даль девятьсот сорок седьмого года, я не припомню себя смертельно напуганным или хотя бы удрученным сверх меры из‑за ареста – нет! Ощущение крутых перемен в жизни – вот что кипело тогда в сердце, ощущение, равносильное обретению свободы, как это ни парадоксально. Видимо, наскитавшись за годы войны в «гордом одиночестве» – без школы, родителей, вволю поанархиствовав, наигравшись со взрослыми в небезопасные прятки и жмурки, с возвращением в Ленинград, в семью, где мать – учительница, отчим – моряк и будущий юрист, себя я почувствовал не в своей тарелке. И сознательно или по наитию начал склонять свою «биографию» к нарушению обретенного покоя, к выведению жизненной линии на «кривую» незапланированных событий. Ко времени истории с наганом на мне уже висело столько кошек и собак (взрывы, политура, торговля хлебной и мыльной пайкой, кража арбузов из соседней с училищем арбузной клетки, драки, азартные игры, взлом химического кабинета и порча реактивов, подача сигнала воздушной тревоги сиреной с крыши училища, присвоение семейных облигаций, многочисленные приводы в милицию, знакомство с нарами КПЗ), что изоляция меня от общества казалась многим естественным и почти единственным средством, способным привести в чувство шестнадцатилетнего искателя приключений. Трудный возраст подзатянулся. Обогащение сознания благими намерениями забуксовало. Катаклизм войны, потрясший планету, отразился и на моей микроскопической «жизненной системе». Не стану вдаваться в социально‑психологическое толкование проблемы (личность и общество), не компетентен, да и задачи передо мной иные, скорей лирические, нежели научные, одно лишь повторю со всей искренностью бывшего недоросля, безнадзорного перекати‑поля: среди всех возрастных категорий подростки есть самые ранимые, жалкие, гордые, безрассудные и поэтичнейшие существа. Недаром великий Достоевский посвятил проблеме прорастания личности отдельный роман. «…Гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве». «Он хочет непременно, чтоб у него просили прощения все, для того, чтоб тотчас же простить всех и любить вечно, неотразимо, страстно», – писал Достоевский в одном из набросков к «Дневнику писателя» за 1876 год, характеризуя своего подростка Версилова (Собр. соч., т. 8, с. 640–641). С каким мазохистски‑жертвенным наслаждением пустился я в «арестантскую жизнь», доселе неведомую, но о которой наслышан был весьма и весьма. Блатные песни, с подражания которым начал я проникание в сочинительство, рассказы о романтических урках, весь этот кастово‑воровской жаргон, если так можно выразиться, «камерный» шарм, подготовили меня «теоретически» к принятию тюремно‑этапно‑лагерного существования как чего‑то в высшей степени независимого, героически‑приключенческого, в обычной, повседневно‑заурядной, занудной действительности – немыслимого. Помню, как замахивался на меня следователь‑дознаватель мраморным пресс‑папье, намереваясь бить в лоб, и всякий раз не доносил промокашку, похожую на маленький танк, останавливая замах в каком‑нибудь сантиметре от головы, и я ловил кожей лба спрессованный воздух, и замирал в ужасе и восторге, что вот‑де, пытают… а я – ничего, держусь. Да и как не держаться: опыт имелся, немцы били, теперь вот – наши стараются. Закалка образуется. Происходило это на Васильевском. Подвели к столику, измазанному черной краской. Сняли отпечатки пальцев. На тогдашнем языке зеков – «поиграл на рояле». Оформили документы, чтобы передать дело в ЛУР, на Дворцовую площадь, или, как выражались все те же зеки, на «площадку». Попасть на площадку значило официально начать отсидочный путь, путь уголовника. Помню, как было мне воистину интересно и уже абсолютно не страшно входить в этот карающий храм, как в холодную воду – главное, ступить, сделать шаг, а ступил – притерпелся. Бодрило и в какой‑то мере возвышало то обстоятельство, что «храм» располагался на Дворцовой площади, напротив бывшего обиталища русских царей – Зимнего дворца. С каким достоинством взрослого человека переезжал я из Василеостровского КПЗ на «черном вороне» в ЛУР. Тюремный фургон в те годы выглядел внушительно, ибо стоял на шасси американского трехосного «студебекера». А дальше… Дальше опять‑таки… скучно. Не вспоминается. Так же, как процесс казни на площади возле кинотеатра «Гигант». И впрямь ничего особенного: «шмонали», заглядывали в рот (не пронесу ли я в камеру бритву или ампулу с цианистым калием?), стригли, затем – баня тюремная, камера, нары, качание прав… Горько, тошно. Не аукается. Кричу, а отзыва нет. И слава богу. Хотя возвращаться к деликатной теме на страницах «Записок» еще придется. А сейчас хорошо бы порассуждать о чем‑нибудь возвышенном. Для балансировки эмоций. Или, на худой конец, о таинственном. Вот только где его взять – таинственное? В тогдашних, послевоенных небесах (или хотя бы на страницах прессы) не было даже «летающих тарелок», а снежный человек принимался местной (высокогорной) общественностью или как заблудившийся, потерявший ориентировку партизан, или как отбившийся от своих стрелок горно‑егерской немецкой дивизии «Эдельвейс». Я не суеверен. Классифицировать происходящее со мной с оглядкой на приметы так и не научился. Исключение составляет одна примета из области совпадений. Да и та на поверку выглядит закономерностью, нечто вроде эффекта сообщающихся сосудов. Суть его, как известно, в следующем: причинил миру зло – прими сам страдания, сотворил добро – ощути восторг, благое воздаяние. И вряд ли это всего лишь закон возмездия, скорее – принцип равновесия для поддержания на планете «атмосферы бытия». Зло – габаритнее, объемнее; его, на первый взгляд, больше, нежели добра. Отчего же тогда равновесие? Ясное дело – оттого, что добро весомее любого разрушительного, тяжелоатомного урана или плутония. Удельный духовный вес «Элемента добра», плотность его частиц неизмеримо выше тех же качеств злодейства. Вещество зла рыхлее, недолговечнее вещества созидающего. Доказательство этого – длящаяся на земле жизнь. В чем корни ее долголетия или даже – бессмертия? В немалой степени – в добросердечии и неуспокоенности людских душ. Ну, а корни зла, естественно, что – в бездуховной суете, в мелкотравчатой суматохе, в промашке с выбором цели и т. д. и т. п. Во всяком случае – ничего таинственного опять же. Теперь о совпадениях конкретного ряда. Незадолго перед тем, как лишиться мне свободы, ее обрел мой отец, отбывший на севере восьмилетний срок. Домой заявился он, предупредив о своем приходе мать с отчимом, и последний отправился ночевать к приятелю. Отец мой, как мне тогда казалось, выглядел не ахти. И в сравнении с отчимом, экипированным во все военно‑морское, офицерское, критики не выдерживал. Полинявшая гимнастерка «пехотного образца» была несуразно длинна и в паре с коричневыми, на коленях заплаты, гражданскими брючатами навевала тоску. Даже пуговицы на гимнастерке были цивильными, а точнее – самодельными деревяшками, а сама гимнастерка перехватывалась в поясе не кожаным комсоставским ремнем, а какой‑то плетеной веревкой. На ногах отца крепились завязками парусиновые тапочки, или спортсменки. Шея у отца длинная, взгляд из‑под очков внимательный, строгий, изучающий – педагогический. От таких взглядов я тогда, как правило, отворачивался или вовсе убегал прочь. А тут сиди, как под микроскопом, терпи. Жди, когда тебя полностью разглядят и раскусят. Отец с матерью проговорили всю ночь, я пытался их подслушивать из‑за шкафа, где стоял мой диван, и, естественно, ничего не понял, а затем мне сделалось стыдно за подслушивание и я уснул. А когда проснулся, отца в комнате уже не было. Он уехал куда‑то на Волгу, к своей сестре, сельской учительнице. Отец мне тогда не то чтобы не понравился, во всяком случае – не приглянулся. В нищенском одеянии, неуклюжий, за плечами котомка. И эти очки вдобавок. Я знал, что он – «из тюряги». Но, как ни странно, именно это обстоятельство делало отца в моих глазах не конченным человеком, а заслуживающим хоть какого‑то внимания и даже – уважения. Как выяснилось позже, отец в городе объявился, можно сказать, нелегально, потому что разрешения на жительство в Ленинграде не имел, никакими правами вообще обеспечен не был. В справочке возле отметки о судимости значился некий пунктик, эдакая надбавочка к восьмилетнему сроку – четыре года поражения в правах, или, как говорили все те же зеки, «четыре по рогам». Одним словом, друга для себя в отце я в тот раз еще не разглядел. Даже чуть позже, убежав из колонии, когда резоннее всего было направиться к отцу, в заволжскую глушь, откуда меня не скоро бы достали, я по инерции помчался в Ленинград, где и был схвачен одышливым дворником дядей Костей, и, если б не мои проворные ноги, заменявшие мне крылья, возвернули бы меня грамотные люди в Саратовскую область, в крошечный городишко с внушительным именем Маркс, на окраине которого располагалась колония, и неизвестно, чем бы все это кончилось – в смысле сюжета моей биографии.
|
|||
|