Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 6 страница



Вот такое совпадение: отец – оттуда, я – туда. О чем говорит примета совпадения? О невыплаченном долге, о пользе страданий. Или… ни о чем, просто примета времени?

              12      

 

                  

Оглядываясь теперь на себя, уцелевшего, спрашиваю: почему все‑таки не погиб, не разрушился раньше срока? По чьей милости выкарабкался? Неужто чем тернистей путь государства, а стало быть, и человека в нем, тем ближе они к звездам смысла, тем ярче их траектория и благословенней идеалы?

Среди государств, как и среди людей, есть индивиды, отличающиеся как бы излишней скромностью: тихие, невовлеченные, сторонящиеся необузданного огня взаимоотношений, существующие на отшибе от глобальных событий века, вне роковых катаклизмов и прочих всеземных процессов. Такие государства, как правило, не успевают в своем развитии, дремлют в косности, предпочитая огню обжигающих событий внутреннее тепло собственных организмов.

Недаром самые страшные войны, сокрушительные революции и прочие социальные сдвиги, взрывы идей, величайшие напряжения противоборств и противомыслия происходили в основном на утрамбованной разумом почве Европейского континента, где вызрели страны‑лидеры, страны‑провидцы, народы‑художники, нации‑философы, государства‑агрессоры, убийцы, сообщества‑бунтари, двинувшие всечеловеческое развитие далеко – как в сторону «звезд», так и в сторону нравственной преисподней.

Иногда «дремлющие», отшибные государства, словно подражая Европе в просвещенном безумстве, окунают себя в геенну бессмысленных, так называемых региональных войн, не извлекая из огня событий ничего, кроме страданий для своих людей, не очищаясь, но еще гуще покрываясь пеплом и прахом косности (вместо пыли забвения).

Так и отдельно взятый человек, проведший жизнь в нравственном «дупле», малоэффективен, хотя и выскакивает время от времени на свет божий с разъяренным лицом.

 

              ___________               

В портовом Новороссийске, где я пишу эти страницы, на днях, с первого на второе февраля восемьдесят восьмого года, посчастливилось мне пережить настоящий ураган, не просто заурядный норд‑ост, каких в Новороссийске, особенно зимой, несчетное множество, но ощутить как бы не запланированное, затянувшееся на двое суток светопреставление. В этом стихийном радении преобладал, или, как принято говорить у людей погодной науки, господствовал, ветер. Но какой ветер! Воистину величественный. Нескончаемый и очень шумный, ревущий и непреклонный, вырывающий у одних выжидательное оцепенение, а то и отупение, у других – немолчную тревогу или судорожные действия, у третьих – философическую усмешечку, мол, вот тебе, бабушка, и Юрьев день: соображали, прикидывали, мечтали, копошились, перестраивались, вкушали, рассчитывали, сибаритствовали на диванах, вдохновлялись в креслах автомобилей, читали Юлиана Семенова, наблюдали беснующихся электромузыкальных честолюбцев по телевизору, слушали прекрасную мелодию Глюка, обладавшего уродливой внешностью, и вдруг ощутили… нечто наджизненное, от нас независимое, сулящее уход за привычные, накатанные пределы и уклады.

Рев ветра, ломающего деревья, рвущего провода, выдувающего морскую воду из Цемесской бухты, словно кипяток с чайного блюдца, катящего перед собой подскользнувшегося человека, будто бутылку с квасом, вдавливающего в окна зданий непроглядную гущу ночной темени, будто солнечный свет в ослепшие глаза; немолчный грохот этого жилистого ветра, наводящего с некоторых пор на мысль, что именно он вращает планету вокруг своей оси, а заодно и вокруг солнца, не помню, с какой именно очаровательной минуты заставил меня думать как бы изнанкой серого вещества, то есть жить как бы наоборот, не в направлении естественного распада, предписанного всем и каждому конца, но – как бы встречь ревущему ветру, жить, карабкаясь по его упругой, целенаправленной поверхности – к точке отсчета этого ветра, к тому котлу или реактору, где он возникал или вырабатывался, ибо – чуяло сердце – там, в этом начале, где зарождается ураган, – начало всему: солнцу, звездам, вселенной, а главное – мыслящему духу, чьи энергетические заряды выпало нам нести эстафетой бессмертия человечества.

Город в часы урагана погрузился во тьму: оборвались провода, вышли из строя котельные, стало холодать в квартирах, газ в конфорках пошел на убыль. Пятиэтажный дом содрогался от порывов ветра. Я взял молоток и десяток самых крупных гвоздей, укрепил рамы в оконных переплетах, откуда свистело, посыпало и поливало. И вдруг почувствовал себя почти пьяненьким без вина, дерзким от предвкушения вселенского хаоса (будет или было?). Страх исчез. На память пришла русская поговорка: «На миру и смерть красна». И привкус равнодушия – будь что будет – в душе. «Неужели – старость? – спросил я себя. – Неужто – апатия, безразличие, все и вся побоку? А ведь за твоей спиной – жена, дети, Москва, цивилизация». – «Ну и пусть, – нашептывал внутренний, душевный ветерок, – ну и ладно. Лети оно ко всем чертям – и то, и другое, и третье». В молодые‑то годы я непременно бы на улицу выбежал, действия предпринял бы, вплоть до борьбы со стихией, – неважно, какими силами и возможностями. А сейчас – углубился в кресло, пледом зазябшие мышцы накрыл, и усмешечка гнусная на устах: дескать, ничтожно все, хрупко, эфемерно, и бомбы никакой сверхъестественной не требуется для ощущения вездесущей бездны, которая сама в окна ломится, сама объемлет городок, бухту, планету, россыпь миров…

К чувству жизни вернули меня голуби, захлопавшие крыльями на балконе, где они укрывались в деревянной тумбочке с оторванной дверцей, будто в большом скворечнике.

Незаметно для себя зашевелился, принялся за дело. Отыскал коробку со спичками, огарок свечи. «Сделал» свет, который и наблюдал до утра, лелея взглядом, будто спасительную мысль о том, что жизнь все‑таки прекрасна и вкусна и что ее до лжно испить всю до последней капли… какого‑нибудь майского дождя, стекающего по твоему уставшему лицу.

Утром, когда основательно рассвело, но еще не унялся шквалистый ветер, выбрался я на улицу.

Город нашел я невероятно захламленным, мусор из помоечных баков устилал улицы, вися на деревьях и остатках проводов: особенно много валялось и висело, шуршало и колыхалось… газет, чьи тиражи с приходом гласности существенно возросли. На земле – крошево сучьев и завалы из целиковых древесных стволов; имелись даже свергнутые чугунные столбы контактной троллейбусной сети; стекла, обломки шифера метили город вещественными доказательствами гигантского разбоя, словно кварталы его посетила остервенелая шайка хулиганов в количестве, превышающем численностью население Новороссийска.

На какое‑то время появилось отчетливое ощущение прилива сил. Именно вследствие таких вот «приливов» образуется понятие «человек помолодел». Понятие само по себе фантастическое, так как все сущее на земле ежесекундно, ежемгновенно стареет, меркнет, причем неотвратимо, а молодеет с годами разве что наша наивность, точнее – наша вера в бессмертие мироздания, крупицами которого выпало нам быть.

На Северном Сахалине трое суток пережидал я в сугробе буран, под кустом кедрового стланика, питаясь шампанским, за которым вызвался «слетать» на лыжах на отдаленную буровую. Застигнутый в дороге непогодой, спал в этом сугробе, однако во время сна почему‑то не замерз (как рождественский малютка): будили ветер, собственное сознание, которое во сне работало исправно, а также воля, с помощью которой толкал себя в бок. Или, скажем, тонул затем в ледовитой якутской реке Джарджан (приток Лены), бегущей откуда‑то с Верхоянского хребта, и когда выбрался из ее объятий, то, сидя у костра, благодарил реку за милость. И смущенно улыбался товарищам по работе, поделившимся сухой одеждой. И незаметно, исподволь, не отдавая себе в том отчета, становился независимее от сил зла. Молодел.

А тогда, в Новороссийске, выйдя в развороченное бурей пространство жизни, обнаружил на дверях магазина, торгующего спиртными напитками, объявление: «Сегодня обслуживаются только похороны».

Надпись, несмотря на свой унылый смысл, развеселила. Не потому, что в моем лице прочитал ее убежденный трезвенник, а точнее – бывший пьяница, надпись развеселила подтекстом. Оказывается, в нашем государстве, обслуживая население, иногда предпочтение отдают мертвецам, то есть тем, кому это обслуживание, как говорится, до лампочки. И тогда я поинтересовался у встречного мужчины: «Почему только похороны обслуживаются?» – «А потому, – ответил мне мужчина, – что в другие дни обслуживаются еще и свадьбы».

В стране осуществлялась кампания борьбы с пьянством, то есть – с бедствием отнюдь не стихийного происхождения. Где зарождается сия нечистая сила, где ее гнездо, логово? Скажем, новороссийская бора возникает в цемесских предгорьях, а где утроба для вызревания «зеленого змия?».

Ясное дело – внутри каждого из нас. А значит, и воевать с «гидрой» нужно не кампаниями и походами, не директивами и посулами, не государственными масштабами, а – личностными.

Трагикомического содержания записка на дверях винного магазина заставила меня не только улыбнуться, но и кое‑что вспомнить. Некие деликатные подробности земного существования героя этого сочинения.

Примерно за полгода до своего сорокалетия лирический персонаж «Записок» должен был умереть от воспаления головного мозга.

Человеку не хватало романтизма, взрывчатых веществ, шевелящей волосы сказки, его удручала равнинная плоскость повседневности. Требовалась эмоциональная подпитка, инъекция энтузиазма. Человек был беспартийным, то есть – несознательным. За спасением своей души он не мог обратиться ни в партячейку, ни в единственную на Васильевском острове православную церковь, так как был прочно закомплексованным и всяческих советчиков, как правило, сторонился. И тогда человек, выйдя из привокзальной забегаловки, цеплялся за поручни первого попавшегося поезда и ехал «на буферах» между вагонами, выветривая из окоченевшего сознания экологические, политические, социологические и прочие примеси, затруднявшие ему дыхание в осточертевших буднях.

На днях получаю письмо от человека, который в 1956 году, разделив со мной в привокзальном буфете скромную трапезу, увязался за мной в подобный безбилетный междувагонный вояж. В письме он приводил «леденящие душу» подробности той, тридцатидвухлетней давности поездки. Оказывается, на буферах мы скоро пришли в себя, время было предзимнее, руки, ноги и прочие части тела стали охлаждаться и затекать. А поезд мчал и мчал, чуть ли не до станции Бологое, где нас едва отсоединили от металлических конструкций вагона местные работники милиции. Вот ведь как оно было… А я и не придавал значения подобным страничкам в своем календаре. А люди обжигались о них. И помнили…

Человеку не хватало свободы действий. Жизнь перед ним распахивалась настежь, но ее, оказывается, как в музее, нельзя было трогать руками. И тогда человек где‑нибудь в укромном фабричном дворике залезал по расшатанным ржавым скобам на кирпичную трубу котельной и, вознесшись на две трети ее закоптелой высоты, внезапно терял самообладание, хмель из его взыскующего мозга выдувало въедливым прибалтийским ветерком, и он, словно испуганный младенец, плотно и безоглядно прижимался к трубе, будто к маме, способной не только утешить, но и уберечь. Затем человека с высоты его романтизма снимали пожарники. При помощи раздвижной лестницы. Однажды к моему восхождению на очередную трубу присоединился художник‑авангардист Михаил Кулаков, человек чрезвычайно серьезного внешнего вида, который мог шалить и даже хулиганить, неся на лице брезгливое выражение утомленного научными изысканиями профессора. Еще один художник‑модернист, составлявший нам в тот вечер компанию, на трубу не полез: Женю Михнова‑Войтенко не пустила туда… собака, не простая, но – член семьи, причем единственный, с ней он ходил на охоту в пригородные леса, с ней квартировал на улице Рубинштейна. Собака держала художника за парусину охотничьего плаща и в горние выси не отпускала. Я верю, что однажды Миша Кулаков вернется из благословенной Италии, куда он лет пятнадцать тому назад уехал учиться рисунку (с цветом у него и в России все было, как говорится, о’кей!), вернется и подтвердит мистическую красоту нашего трубного восхождения, так как кроме него подтвердить сие некому: одинокий, гордый, талантливый, но, как выяснилось, никому в своей стране не нужный, художник Михнов на днях умер. Сперва умерла его собака. Державшая его за плащ, его, постоянно стоявшего перед бездной одиночества. Потом…

Сегодня, по прошествии со дня воспламенения мозга семнадцати лет, никто уже не верит, что ваш покорный слуга был, мягко говоря, «подвержен», а говоря жестко – числился в литературных алкоголиках. Тот человек превратился в призрака и пополнил собой коллекцию теней, то есть – эти «Записки». У нас не принято исповедоваться о болячках подобного свойства. Скажем, об отложении солей или повышенном артериальном давлении болтаем до посинения, о несварении желудка или сердечных инфарктах всю плешь, как говорится, проели друг другу, а тему «вкушения» горячительного – не трожь: неэтично. Не по‑мужски, дескать, сор из избы выносить, тем более – из горящей избы‑черепа. Тогда как в быту именно из горящего гнезда принято выносить сор‑скарб, причем именно того мужчину считают мужественным, кто в эту «горящую» войдет не задумываясь и неоднократно.

О пьянстве нужно говорить вслух. Как кричать «караул!», когда тебя убивают. Это святые молитвы про себя шепчут, ибо обращены – к Богу, которого почитают. А крики о помощи, как и проклятия, мы произносим вслух, потому что они обращены к людям, а не к небожителям. Лучшая информация о болезни – это личный опыт. Делиться опытом – значит одновременно бороться с этим психическим недугом. Опыт преодоления сего всепроникающего бедствия драгоценен так же, как результат наблюдений за самопрививкой холерной бациллы.

Сколько страшных болезней (чума, оспа, туберкулез, полиомиелит, проказа, та же холера) превозмогла или усмирила воля человеческого разума, сколько жертв и просто затрат понес цивилизованный мир, высвобождаясь от очередной «кары господней», будь то дифтерит или глазная катаракта. Безвирусный, незаразный, индивидуально культивируемый алкоголизм оказался неизлечимее любой язвы или чумы. И самое непостижимое здесь в том, что вылечиться от него можно безо всяких препаратов и снадобий, причем, как говорится, в одночасье.

Дело за малым: просто в один из чудесных дней отвернуться от стакана. Мысленно перекрыть «кранчик». Захлопнуть глотку. Многие в подобной ситуации, как последний аргумент, задают вопрос: а ради чего отворачиваться, с какой стати перекрывать, во имя какой цели – захлопнуть? Живем‑то все однова – и те, кто зашибает, и те, кто… марки собирает или в церковном хоре поет, и те, что в грудь стучат: люблю Родину! Стучат, но ради процветания оной пальцем о палец не ударяют, а только тянут ее, многострадальную, в уныние и разорение.

Тема пьянства конечно же грустная, ничего героического или хотя бы романтического в себе не содержит, распространяться о ней даже на исповеди – дурной тон… Все равно что о еврейском вопросе. И все ж таки, думается мне, человека, избавившегося от «неизлечимого» недуга, не грех выслушать. А то, что пьянство, метастазирующее в алкоголизм, – рак духа, никак не меньше, сомневаться не приходится. И здесь «свидетельство очевидца» – всегда ценно, всегда притягательно. Сколько трепещущих, заранее, благодарных взоров приковано, скажем, к доктору Илизарову, выпрямляющему и удлиняющему конечности, трансформирующему костные аномалии, дарующему радость избавления от физического уродства, то есть уродства внешнего. И тут мне быстренько возразят: Илизаров – врач, целитель, а герой вашего сочинения всего лишь бывший алкаш, в лучшем случае – выздоровевший пациент (это если верить в его исцеление на слово); так имеет ли право на проповедь врачующийся в отличие от врачевателя?

Уверен (не распропагандирован, а убежден): никто не безнадежен до тех пор, пока в нем жив… исцелитель. Наиглавнейшим врачом (доктором, академиком) в процессе избавления пациента от алкоголизма является сам пациент. Это – по упрощенной схеме. По схеме, близкой к науке, избавителем от добровольного сумасшествия служит воля, точнее – ее остаток. Не жалкое, мечтательное желание, а вот именно воля, диктат выбора. Сила действенная, если хотите, агрессивная. Чем «мускулистее» ткань этого эфемерного остатка, чем богаче интеллект, омывающий бугорок воли, чем способнее натура к верованию в идеалы, чем царственней, величественнее для нее «храм Бытия», чем искренней, горячей у пациента любовь к жизни, тем проще пациенту вынырнуть из непроглядного болота самоизничтожения.

Сейчас я прерву себя, чтобы набрать воздуха, чтобы сориентироваться, ибо толковать о болезни искренне – значит вновь погружаться в ее трясину. На страницах «Записок» я еще вернусь к этой проблеме, когда стану рассказывать о конкретных событиях минувшей жизни. А сейчас, завершая свой хаотически‑лирический монолог о пьянстве, добавлю всего лишь о нескольких «китах», на которых держится исцеление моего героя: итак, интеллект, осознающий «размеры бедствия», – прежде всего; воля, то есть отчетливое желание плюс действие к избавлению; затем – идеалы, ради которых нужно стараться, – любимое дело, любимый человек; и как примыкающее к идеалам – смысл, вера, то есть нравственная опора; далее – быт, то есть надежная семья, без которой человеческое существо – всего лишь бродяга, жалкий скиталец; и, наконец, врач‑друг, которому ты доверился, как самому себе.

Есть еще три «китенка», несущие на себе ношу избавления нашего героя от «недуга века», о которых я не решался обмолвиться из‑за внешней непривлекательности этих «китят». Страх, честолюбие, жалость к себе, любимому.

Страх умереть раньше времени, превратиться в инвалида, боязнь чисто физиологических страданий, с которыми связано хлопотное дело «употребления спиртных напитков». Честолюбие , не позволяющее опускаться в глазах соседей по работе, творчеству, образу жизни. И наконец, слезливая жалость к своему униженному организму, способному докатиться до выклянчивания средств к осуществлению мечты, жалость к стремительно разрушающейся, синюшно‑рыхлой, одутловатой (некогда – одухотворенной!) оболочке, обреченной на презрительные взгляды женщин, распад и провисание на костях скелета некогда осанистой и бравой стати, жалость к расплывающемуся в испарениях безволия интеллекту и т. д. и т. п.

Как‑то раз в отделе происшествий «Ленинградской правды» вычитал: «В Волхове неизвестный преступник проник в помещение местного морга, откуда похитил два литра отработанного (на промывке!) медицинского спирта». Что ж, до таких напитков в свое время не опускался (или не поднимался?) даже я. Политуру, одеколон, средство от перхоти – вкушать случалось.

Так почему же все‑таки устоял , не растекся плевком по асфальтам двадцатого века? По чьей милости уцелел? Ответом должна быть эта книга, вернее – судьба, мерцающая в ней.

              13      

 

                  

Молодости свойственно отчаяние, зрелости – уныние, старости – смирение или терпение. Так говорил вовсе не Заратустра, это даже не афоризм из популярной книги «Чаша мудрости». К такому нехитрому выводу приходишь самостоятельно, если повезет переступить порог шестидесятилетия в состоянии размышляющего человека. Во всяком случае, герою этой книги после некоторых соображений показалось, что дело обстоит именно так.

И еще: отчаяние порывисто, его можно сравнить с ветром или морской волной, оно налетает, набрасывается, а затем столь же стремительно уносится прочь, именно отхлынув от вашего сердца, а не попятившись кое‑как. В свою очередь, уныние – размеренней, оно как бы посещает или навещает, нудно гостит и, уходя, еще долго не уходит, «тянет резину». Смирение же, скорей всего, нисходит, как благодать, как свет ясных звезд, как зрелая любовь к красоте мира – лицу земли, лику небес, музыке нашего воображения.

Примеров единоборства с наскоками отчаяния, сотрясавшего юность нашего героя, немало, из них одних могла бы составиться остросюжетная, читабельная повесть, но, как ни странно, не они одни определяют глубину той или иной личности, и чаще в обосновании содеянного тобой куда весомее, философски основательнее очередного отчаянного – сюжета личной драмы является статичный, занудный визит примера из эпохи уныния или эры смирения.

И все же один из эпизодов юношеской поры хочется восстановить на бумаге именно теперь, и с отчетливыми подробностями, потому что отчаяние, возникшее тогда в мыслях нашего героя, впервые подтолкнуло его на постановку перед собой «кардинальных» вопросов: кто виноват, а также – за что?

Перемещаясь по стране в поисках утраченной во времени и пространстве детской неприкосновенности и все еще не обретенной личностной независимости, был я затиснут обстоятельствами в так называемый «собачник» пассажирского вагона. Поезда в 1947 году ходили не столь подвижно, как ныне, и хоть расстояние от города Пензы до города Москвы (оставшееся неизменным) огромным не назовешь, истомило оно меня изрядно.

«Собачник» представлял собой довольно уютное, заманчивое вместилище, а именно ящик или шкафчик, приспособленный к потолку в тамбуре вагона, этакие мини‑полати с дверцами, предназначенные для перевозки мелких животных и птиц. Высота помещения – тридцать пять сантиметров, ширина и длина – около семидесяти. Вот такое птичье или кошачье купе. Выстланное ароматными опилками, перемешанными с птичьим пометом и кроличьими орешками. (Не отсюда ли понятие о «птичьих правах»?)

Проникать в пассажирские, сулящие благо, «жизнерадостные» поезда удавалось далеко не всем беспризорникам моего послевоенного поколения, большинство из них передвигалось на подножках и крышах, а то и в железных ящиках, что располагались под «брюхом» вагона – на уровне колес. Беспризорный, скитальческого образа жизни пассажир чаще ездил на товарняках.

Август сорок седьмого, пожалуй, был теплым, холодных впечатлений от него в подкорку не отложилось. Хотя на ногах у меня отсутствовала обувь, а на плечах и чреслах висели хабешные, серой масти колонистские рубаха с портками. От Сызрани, в которую скатился я вниз по Волге на колесном пароходе «Глеб Успенский», до Пензы добирался на раскаленной солнцем куче гравия, который еще долго, почти до ночи, отдавал моему телу саккумулированное тепло. В Пензе меня неоднократно отшвыривали от дверей московских скорых и почтовых, и я целую неделю жил на задах станции в бункере забытого, бесхозного комбайна, куда настелил сена, наносил моркови с ближних огородов и откуда меня вытеснил однажды взрослый, более мускулистый конкурент, нуждавшийся в жилой площади.

Внутрь поезда просачиваться надлежало артистически ловко, необходимо было «с достоинством» прошмыгнуть мимо зазевавшейся проводницы, потерявшей бдительность, затем пробираться в людскую гущеру общего вагона, где, спрятавшись под лавкой, выжидать, когда тронется состав. Так я и сделал.

Проводница, подметавшая вагон, обнаружив меня под лавкой, шум поднимать почему‑то не стала. Она поманила меня кусочком пиленого сахара, будто дворняжку, и я пошел за ней на край… вагона, в тамбур.

– Тебе куда? – спросила она, шаркая веником по заплеванному полу, оттеснив меня тощим, острым задом к тормозному колесу, в угол площадки.

– В Москву, тетенька.

– Разгонять тоску?

Я не ответил. Тогда проводница подняла на меня глаза и после некоторого раздумья посоветовала:

– Ступай в туалет, оправься… чтобы – надолго. И приходи сюда. Найду тебе место.

В туалете я судорожно обдумывал, что предпринять: бежать в другой вагон или поверить в добрые намерения тетки? И что за место обещала она мне подыскать?

В тамбуре проводница заперла трехгранником двери, чтобы никто не мешал, а мне приказала:

– С богом. Полезай, сынок, в собачник и сиди там до Москвы тихо. Ужотко подсажу тебя, окаянного. Ставь ногу на колесо. Вот так. А дверцы шкапчика я захлопну. От любопытных глаз.

Я очутился в теснейшем ящике, лежа на правом боку, с поджатыми к подбородку ногами. Лицом к глухой стене. На унавоженных опилках. С перспективой остаться в этом ящике если не навсегда, то надолго. С кубиком тающего сахара за щекой.

До того как «забыться и уснуть», попытался перевернуться с боку на бок – не получилось: не пускали вздыбленные колени, а вытянуть ноги было невозможно. Усталость, накопленная в тревожные дни побега из колонии, подействовала эффектней любого снотворного средства. Я с жадностью уснул.

Проснулся под Москвой. От стука проводницы в днище моей колыбели. Черенком швабры. Вначале ничего не понял: где нахожусь, что со мной происходит? И вдруг ощутил: у меня нет тела! Ни рук, ни ног, ни кишок, ничего, кроме ясного сознания, что еще живу. Хотя и не прежней жизнью.

Дело в том, что от необычной, скрюченной позы, от вынужденной недвижности, от перекрытия кровеносных сосудов целые участки моего страждущего существа оказались выключенными, неощутимыми, онемевшими напрочь. Невозможно было шевельнуть ни одним пальцем. Мышцы лица и те лежали на костях черепа парализованными. Язык спекся, прикипел к слизистой, голос в гортани не возникал. Вместо него из недр телесной оболочки просачивался жалкий мышиный писк. И как только голова сообразила, что к чему, в душе мигом, сигнальной мигалкой «скорой помощи» замерцал, заполыхал безответный вопрос: «Почему так темно?» Не «Кто виноват?» или «За что меня этак‑то?», а всего лишь тьма насторожила (о причине «отсутствия» тела догадался я как‑то само собой). Полностью пришел в себя, когда уловил постукивание колес: еду!

Естественно, что обида на весь свет посещала меня и тогда, в краткие мгновенья раздумий, и чуть позже, когда разыскал мать с отцом. Однако в панические минуты возвращения к действительности омертвелого организма вряд ли искал я виноватого, вряд ли спрашивал с кого‑нибудь за то, что подыхаю в вонючем ящике, а не валяюсь где‑нибудь на лужайке среди ромашек и одуванчиков. Претензии к миру (людям, Богу) пришли гораздо позже. А разумное истолкование вины и ответственности – еще позже. Спустя сорок лет.

Однако связь – нерушимая, неразрывная – тех дней с нынешними, собачника с казенным «нумером» Дома творчества в Комарове, где я пишу эти строчки, замусоленной, в крови и в слезах, ниточкой тянется, прослеживается во мне и сейчас. Наверняка отчаяние, с которым я воспринял физическое отмирание, всколыхнуло во мне размышления недетские, и не тогда ли, в собачнике, шестнадцати лет от роду, стал я взрослым?

Восстановление подвижности в затекшем теле происходило медленно, и наметилось оно, как и положено, с волевого сигнала, с желания двигаться, жить. Пробовал разлепить веки, чтобы смотреть и видеть. Долго шевелил «шарами», несказанно обрадовавшись их подвижности, хотя видеть в ящике было нечего. И все же не переставал вращать зенками и просто хлопать ресницами. Затем катнул головой по опилкам. Словом, «оттаивание» плоти происходило с головы, с центрального пульта; позже оно передалось пальцам рук, туловищу, ногам. От мучительной истомы в членах захотелось выть в голос, и голос возник, прорезался.

Поезд стоял уже на запасных путях Москвы, проводница, убрав вагон, стучалась в мое убежище вторично и – настойчиво.

– Да жив ли, сынок?!

И тут я мешком вывалился ей на голову.

А затем шел по вечерней Москве босиком. Босиком по асфальту. К Ленинградскому вокзалу. И прохожие люди смотрели на меня благосклонно, как на своего собрата, признавая тем самым мои притязания на жизнь обоснованными, в чем я не слишком‑то был убежден.

На Ленинградском вокзале, перекусив оброненным кем‑то огрызком яблока, отойдя к семафору, где не было милиции и вообще никого уже не было, я прыгнул на подножку «Красной стрелы», набиравшей скорость, чьи колеса призывно грохотали на стрелках, прыгнул и едва не угодил под металлическое брюхо многоножки, ускользавшей в ночь.

Синие вагоны тогдашней «стрелы» весьма отличались от нынешних красных: под каждой дверью не одна, а целых три деревянные ступеньки, окованные железом и не утопленные, а торчащие из вагона; меж вагонов – кожа гармошкой и металлические стремянки на крышу. То есть для «внешних», безбилетных пассажиров – милое дело.

Но, прыгая на подножку, я промахнулся и вместо первого поручня ухватился за второй, которым кончались ступеньки да и вагон, после которого – лишь подвагонное грохочущее пространство. Ухватись я за первый поручень, меня бы развернуло прямо к ступенькам, и, как теперь говорят, нет проблем. На втором же поручне меня развернуло прочь от ступенек, в сторону следующего вагона. И я повис на руках. А руки у меня всегда были не очень сильными. В отличие от ног. Что же помогло удержаться, не рухнуть в отчаянии? Неужто нужен был еще для жизни? Не отсох, как бесплодная виноградная лоза, таил в себе почки будущих побегов? Или опять‑таки воля – своя, всечеловеческая, всевышняя – поспособствовала? Думается, что не без ее участия снизошла милость. Из последних силенок заставил себя подтянуться на руках, колено, правое, некогда раздробленное колесом груженной дровами немецкой брички, нащупало ступеньку и словно приросло к ней, не чувствуя боли, и, опираясь о край ступени, приподнялся на пяток сантиметров, заведя тело в сторону дверей – от межвагонного провала. Отдохнув пару мгновений, уперся в порожек и вторым коленом. Тут и вовсе полегчало. А дальше – ввысь, по стремянке, на выступ кожаного коридорчика, связующего переход из вагона в вагон. А там уж и лечь, укрываясь от встречного ветра за выступом крыши. И не плакать, не кусать губы в отчаянии, а потаенно, как нашкодивший семилеток, улыбаться в ладони, подложенные под голову вместо подушки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.