Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 2 страница



Ни в одной школе не находился я более одного учебного года. А, скажем, в четвертом и шестом классах вообще никогда не учился. Обошелся без таковых. Девять классов – девять школ. Случалось так, что один учебный год проводил я в нескольких школах. Отсюда вывод: помимо внешних обстоятельств, определявших кривую моего продвижения по жизни, отмечу в своем поведении возникшую «сызмальства» неудержимую и неукротимую непоседливость, перераставшую порой не столько в неоднократно воспетое бардами свободолюбие, сколько в элементарное неприятие «социальной узды».

Не отсюда ли тяга к творчеству, к обретению нравственной независимости? Панический страх перед цехом, станком, хождением на работу по звонку будильника. Не отсюда ли тяга к работе «вольной» – грузчика, землепроходца в различных экспедициях, «бича», слесаря «Ленгаза», наконец, поэта‑надомника? А двести девяносто шесть суток гауптвахты за три года службы в стройбате? О чем они говорят? Больше всего – о неприятии постороннего давления на «душу живу».

Итак, природное, почвенное, изначально сущее благо по великой милости отпущено мне вровень с городским, началом измышленным, сконструированным, отвоеванным волей разума человеческого.

Даже война, с ее дьявольской идеологией умерщвления и распада, не остается бесконтрольной, вне влияния созидающих сил. Тем более – одна человеческая единица. За четыре года войны помимо узаконенных беззаконием ужасов сколько я видел и принял вовнутрь, впитал, осознал добра , пропустил его через кровь и мысль, сколько его, природного и человеческого, планетарно‑абстрактного и конкретного – от жестов милосердия до актов сочувствия, выпало на мою долю.

Житие на войне для меня – все та же сельщина, «полевые условия», негородской образ жизни, то есть – скитания, блаженство постижения «извивов бытия». Деревня приютила тогдашних беженцев из города, поделилась с ними припасами. Но разве мог я, десятилетний мальчишка, усидеть на одном месте, когда за окном – война и столько всего стреляющего, взрывчатого разбросано по земле? Нашими игрушками той поры были патроны, снаряды, мины, разбитая техника, а порой – и настоящее, разящее оружие. Мои военные скитания завершились в Прибалтике, на латышских хуторах, в так называемом Курляндском котле – опять же под открытым небом, на «лоне природы».

После войны – детприемник в Луге, розыски родителей, встреча с матерью, попытка приобщения к школе, каникулы в вырицком детдоме. Затем предпринял тактику «большого скачка», поступив сразу в пятый класс (минуя третий с четвертым), и вскоре был отчислен за дерзкое поведение и неуспеваемость и определен в ремесленное училище, откуда попал в исправительную колонию, снова как бы на «волю», на умиротворяющие душу ландшафты заволжских степей Саратовской области и далее, на лесоразработки в приволжской возвышенности, откуда бежал, опять скитался по берегам великой реки, отогревался на ее пароходах, затем коченел от голода и стужи на товарных поездах, сунулся было в Ленинград, но там едва на отловили, выскользнул из дворницких рук и – опять на Волгу, ближе к ее верховью, в костромские леса, к вернувшемуся из лагерей отцу.

Деревня Жилино. Десятка три жителей, столько же волков, сидящих вокруг деревни в морозную лунную ночь. Школа, где отец – и «зав», и просто учитель, и техничка, где в первом классе – двое, во втором – трое, а в третьем – один. В четвертом – и вовсе никого.

Потом – село Богородское Владимирской области, куда меня отправил отец к своей сестре Евдокии и где я окончил семилетку (сказалась настойчивость и педагогический дар отца, который за один год с величайшими жертвами, душевными и материальными, подготовил меня, фактически, сразу за четыре класса).

Какой же я городской после этого? Нет, дорогие товарищи, не городской, и если все же и не деревенский, то какой? А вот какой: типичное ни то ни се. Бродяга, скиталец, беженец на всю дальнейшую жизненную стезю, представитель особой породы (формации) людей, выведенной социальными и моральными потрясениями эпохи. Прямой потомок горьковских босяков. Разве не так?

После Богородского – Ленинград, в котором продержался год, не зацепился и, окончив восьмой класс, призвался в армию. А что такое армия, тем паче стройбат, в который меня определили по близорукости зрения, – это же вологодская Шексна и вновь милая сердцу Волга под Кинешмой, то есть опять сельщина, опять душеласкающие пейзажи, а вокруг – люди, делающие в своих разговорах ударение на «о».

После армии – экспедиция: Средняя Азия, Сахалин, Якутия, Камчатка. И опять Волга, спасительная, отцовская. А затем Белоруссия, деревня Тетерки, в которой обретаюсь и поныне каждый год – по полгода. Так какой же я городской? Нет, просто русский, не более того.

              4      

 

                  

Приведенный выше перечень «вкраплений природного» в моей биографии вовсе не говорит о том, что человеку, жаждущему стать писателем, необходимо немедленно махнуть на все рукой и пуститься куда глаза глядят, то есть, как писал проникновеннейший Сергей Есенин: «Брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси». Не те нынче времена на дворе, не есенинские, менее романтичные, более трезвые (и это несмотря на утроившееся на душу населения потребление алкоголя). Кругом деловые, прагматически настроенные люди времен Великой Технической Революции. На дворе, слава богу, ни войны, ни какой‑либо другой разрухи, когда люди сами собой добрее делаются; бродяжничество переименовали в тунеядство, лишив его романтической дымки и придав ему бранно‑криминальный оттенок. Так что в писатели теперь сподручнее всего не идти, а… ехать. На папашиной «Волге» или дядиных «Жигулях».

Но – шутки в сторону. Толчком к моему «уходу в писатели» было не только «природное начало» и не столько сельский пейзаж и окающие люди вокруг меня, тогдашнего, но – и прежде всего! – Книга. А книга – дитя города. Под деревом книги как грибы не растут. Ни в речной, ни в морской воде, ни в земных подпочвенных слоях книжной продукции не содержится, разве что составные ее элементы – свинец, целлюлоза, красители и т. п.

Но повторюсь: все же книга пришла ко мне по‑настоящему в деревне. Осознанная книга. Что содержалась в убогом фанерном учительском шкафу Жилинской начальной школы. В этом шкафу проживали, непостижимые по глубине, бездонные гиганты духа людского: Пушкин, Толстой, Гоголь, Достоевский, Ж.‑Ж. Руссо, Карамзин, Лермонтов, Сервантес, «Священное писание». Пять или шесть десятков книг, но – каких! Сгусток истин и мнений, достойных Вечности.

Помню, как трепетно держал я в руках однотомную «Войну и мир». Словно дитя мира доверили мне, зародыш планеты. И еще не читая этой книги, захотелось приобщиться к написанию книг – самостоятельно. Кощунственнейшая из дерзостей! Теперь, оглядываясь на те далекие дни, минуты, секунды, когда вспыхнуло во мне сие всепожирающее желание, с печалью и тревогой думаю: неужто одно лишь примитивнейшее честолюбие, жажда присоединиться к великим мира сего, возвыситься над себе подобными – двигало мной тогда?

Теперь, когда действительность, толкавшая меня на писательство, давно отшумела, скажу, не убоюсь: и честолюбие тоже способствовало. Правда, чуть позже, когда удалось вкусить от успеха. Началу же «впадения в грех» писательства, его истоку обязан я все же книге, ее облику, образу, вообще ее феномену, этому «магическому кристаллу» двойственных свойств, чуду материализовавшейся мысли, сгустившемуся на книжных страницах духа, который можно брать руками и посредством чтения вновь возвращать разуму, сознанию, духу. И прежде всего – доступность соприкосновения с этим чудом вдохновила! Как же… вот оно, податливое, шелестит в твоих пальцах. И сотворил его, это чудо, человек. То есть такая же мыслящая тварь, как и я, как все… Типичный постулат вседозволенности любого из начинающих графоманов: «И – я!»

Итак, сперва – очарование (книгой, писательством, возможностями творца), затем – дерзость: «И я!» Дерзость, не всегда подкрепленная способностями. Дерзость как склонность. Но дерзость – это еще не одержимость, а способность мыслить образами – не поэтический дар. Это солдатами становятся, а поэтами всего лишь рождаются, причем обладатели поэтического дара далеко не все подряд превращаются в поэтов. Многие из них так и живут, слывя чудаками, если не придурками, делают свое незапланированное, спонтанное добро и умирают если и не с улыбкой, то, во всяком случае, не с проклятием на устах.

Книгу всегда любил я уродливо (следствие невоспитанности), любил не столько за ее содержание, сколько – за образ. Более прочего пленяло меня старинное происхождение книги. И возникла эта библиофильская патология во мне, скорей всего, еще там, до войны, на Малой Подьяческой, когда я впервые, еще ребенком, но уже не бескорыстно, начал сравнивать печатную продукцию эпохи социалистического реализма конца тридцатых годов с продукцией дореволюционных издательств Маркса, Суворина, Глазунова, Сойкина, Гржебина, Брокгауза и Ефрона, имевшихся в библиотечке родителей.

Позднее, даже после того, как в медвежьем углу отцовской школы в Жилине были прочитаны «Война и мир», «Записки охотника» и другая классика, изданная в годы сталинских пятилеток на быстрожелтеющей газетной бумаге военных и прочих суровых времен, в мои руки попала удивительной добротности и красоты «старорежимная» книга из собрания сочинений Ф. М. Достоевского, а именно – роман «Идиот». Мелованная бумага, крупный, так и льющийся в душу шрифт, изящнейшие виньетки, заставки и прочая полиграфическая «завлекаловка», помещенная в обтянутые коленкором крышки, скрепленные корешком из мягчайшей натуральной кожи с золотом тиснения по этому корешку и обложке, с навеки западающей в память, ярчайшей тканой узкой ленточкой‑закладкой, и все это дивное сооружение, весомое, солидное и какое‑то не от мира сего (мир хлебных карточек, кухонных склок, запаха керосина), обладало терпким, сладчайшим, «духовным» книжным ароматом! Читать такую книгу было наслаждением, вспоминать о ней – блаженством.

Потом, когда в моей жизни очарование книгой на долгие годы оттеснится многими разрушительными страстями и страстишками и я стану продавать свои книги (в том числе и несравненного «Идиота») за бесценок перекупщику, во мне все ж таки не иссякнет приверженность к книге «вообще», и всякую из них, отрывая от себя, стану я провожать со вздохом, а то и – с символической слезой.

В связи с моим «страстным», полубогемным периодом жизни запомнились некоторые из «книжных» эпизодов, и прежде всего – один телефонный звонок, недавно прозвучавший как бы оттуда, прямиком из моей опрометчивой юности, когда я столь безжалостно расправился с нашей семейной библиотекой.

Жил я тогда на Васильевском острове один: семья наша, о чем я уже упоминал, распалась еще до войны, якобы по вине наркома внутренних дел Ежова; мать с отчимом уехали работать на юг, отец сидел в Жилине, учил грамоте детей, не забывая посматривать в окно, поджидая уполномоченного, так как не верил, что «испытания на прочность» позади, а я, выгнанный из девятого класса, вел самостоятельную жизнь единоличного обладателя тридцатиметровой комнаты, уставленной книжными шкафами и порожними бутылками из‑под «плодово‑выгодного». В нашей комнате была прекрасная, облицованная старинным кафелем печь‑голландка, которую я, начитавшись классики, именовал камином. Усаживаясь перед разверстой печной дверцей в ветхом, продавленном кресле без ножек, смотрел я на огонь в «камине», прихлебывал гнусное «волжское» и не читал, а слезно, почти ритуально‑истерично прощался с прекрасными книгами, перебирая реликтовые издания в ожидании звонка перекупщика.

Он приходил, страшный, не имеющий лица, с крючками обгоревших пальцев рук, с короткой и полупрозрачной косточкой носа, с вечно плачущими красными щелями глаз, с лицом, на которое старался я не смотреть – не из брезгливости или сострадания, не из страха даже, а из‑за «воображения», что так вот в жизни может случиться с любым человеческим лицом, в том числе и с моим.

Он складывал книги в мешок. Словно слепых котят или щенков, которых затем намеревался топить в воде. Такое было у меня впечатление от расставания с теми книгами, хотя сам‑то я неужто не ведал, что принимаю в экзекуции утопления не просто участие, но даю, так сказать, на расправу окончательное «добро»? Знал, понимал, но… не сознавал непоправимости творимого, а главное – не слышал сердцем. Одним лишь зачумленным умишком смекал, как и что.

По нынешним дизайнерским меркам книги, которые уносил от меня раз за разом перекупщик, напоминали не полиграфическую «продукцию», а скорей – ювелирные изделия. Так роскошно и столь добротно были они сработаны: кожа, сафьян, цветной коленкор, золотое тиснение или золотой же обрез, а то как чернь по серебру, – не книги – драгоценные слитки… Полные собрания Чехова, Диккенса, Лескова, Гончарова, Оскара Уайльда, Бальзака, Гёте, Ницше, Ибсена, Гауптмана, Гамсуна, Достоевского. И книги в более дешевом оформлении – Блок, Гумилев, Мандельштам, Клюев, Бальмонт, Северянин, Ходасевич, Вяч. Иванов. Первое издание стихотворений Ф. И. Тютчева с предисловием Тургенева. За него мне Горелый (так в нашем кругу звали перекупщика) отвалил… пять рублей в старом, до реформы 60‑х годов, исчислении.

Обыкновенно, стянув горло на своем заглотистом мешке веревочкой, Горелый швырял на круглый наш некогда обеденный стол так называемую «простынку», то есть сто рублей одной бумажкой, на которые при желании можно было сообразить довольно скромное угощение на две персоны. Не больше.

Горелый позвонил мне через тридцать три года. Как в сказке – «ровно тридцать лет и три года». Голос его, какой‑то механически‑сиплый, с напрочь исчезнувшими человеческими качествами и оттенками, показался мне все же знакомым и в то же время ужасным, связанным в моей жизни с чем‑то гнусным, тщательно мной скрываемым, но вот же – явившемся, наконец, под окно моей совести.

– С‑сдрасствуй, Ле‑ееп, это Сере‑ежжа, танкисст, Хоре‑елый! – скрежетал в телефонной трубке «потусторонний» голос, явившийся ко мне из другой жизни, имя которой – Юность.

Незадолго до этого похоронили мы замечательного русского поэта‑фронтовика Сергея Орлова, бывшего танкиста, горевшего в танке, но затем на долгие годы сохранившего невредимым – и в огне жизнепостижения в том числе – свое доброе, отзывчивое сердце. В первые мгновения, когда в трубке зашелестело: «…Се‑ре‑ежжа, танкисст…», да еще – «горелый», – сознание мое затрепетало, будто листва на дереве, по которому ахнули обухом топора. Губы и язык почему‑то отказывались повиноваться. То, что меня разыгрывают, дурачат, не приходило в голову, ибо сразу почувствовал (не понял – ощутил!): звонит человек, горевший именно на войне, в танке, инвалид и непременно – подлинный инвалид, к тому же из тех, с кем я наверняка общался. В свое время…

– Помниш‑шь, Хле‑еп, книи‑и‑ижника, опхоре‑ело‑го? Ты вот в пиша‑а‑ателях тепе‑ерь, са‑ам ки‑ишечки выпуска‑аешь‑шь… Давай увидимся. Есть ш‑што с‑ска‑зать… перед с‑сш‑шмертью… – свистело в трубке.

И опять сработало мое болезненное воображение, перенасыщенное мнительностью: я почему‑то представил себе страшного, теперь уже старого и наверняка нетрезвого человека (такой жуткий голос!), встречу с которым надобно было непременно обмывать и т. д. и т. п. И – отказался от встречи. А зря. Потому что просьба звучала искренне.

Несколько дней жил я под впечатлением этого звонка. Этого голоса из «ниоткуда». Содеянное мной насилие над Книгой аукнулось не просто просьбой о банальной встрече давнишних «подельников», но – призывом к моему милосердию. И я отказал в этой наверняка расстанной, прощальной милости несчастному инвалиду. То есть еще раз проявил малодушие. Совершил преступление против человечности. Книги как бы деликатно пеняли мне за то, что я не прочел их тогда, не напитал вовремя живительным их смыслом свою неокрепшую душу (более позднее прочтение этих книг конечно же принесло свои плоды, но, как говорится, «дорого яичко ко Христову дню»). И кто знает, скольких ошибок не совершил бы я впоследствии, прочти я тогда или просто не отпусти от себя эти книги?

И еще один «книжный» эпизод. Произошел он в 1968 году, для меня знаменательном и даже как бы роковом. Осенью того года мне исполнилось тридцать семь лет, и я всерьез подумывал о закруглении «жизненной карьеры», ссылаясь на многочисленные «гениальные» уходы из жизни именно к тридцати семи годам. Не хватало мелочишки – оттенка гениальности в «личном деле». Это и удерживало скорей всего. От романтического шага.

Где‑то в начале 1968 года вышла моя четвертая книга стихов – «Тишина», которой затем изрядно досталось от критики, и не только от нее, но и от элементарных доносчиков; книга сия даже попала в разряд «антисоветских», о чем говорилось в специальной брошюре издательства «Юридическая литература», повествующей об идеологических шпионах и диверсантах. «Тишина» была срочно изъята из продажи, ее редакторы получили взыскания. Короче говоря, раздули из мухи слона. О чем расскажу позднее. А сейчас – о других событиях незабываемого шестьдесят восьмого.

Примерно в марте, через неделю‑другую по выходе в свет «Тишины», попал я в больницу, и не в простую, а в натуральную «психушку». На почве излишнего восторга от издания «Тишины». Тогда же – окончательно и бесповоротно – порывает со мной женщина, которой посвящал я свои стихи. Но вот же – нет худа без добра: примерно в то же время в извивах огромного города на одном из книжных прилавков находит «Тишину» другая женщина, которая, чуть позже, станет моей женой. Свидание с ней описано в стихотворении, начинающемся так: «Это были не райские кущи, ей‑ей! За больничной оградой – десяток растений. Я увидел ее в перехлесте ветвей, и упала душа на колени…» И все это – в том же 1968‑м. Однако я вновь отклонился от сугубо книжной темы.

Перед самой «психушкой» квартировал я у одной сердобольной женщины где‑то в линиях на Васильевском острове (тогдашнее мое горячечное состояние духа не позволяло запомнить адрес благотворительницы более отчетливо). Со всей определенностью знаю лишь о том, что выход в свет «Тишины» отмечали мы вдвоем с этой смутной женщиной, сидя глубокой ночью друг против друга, и наверняка молчали, так как за стеной к тому времени в огромной коммунальной квартире все уже давно и чутко спали.

Утром при посещении общественного туалета с удивлением обнаружил я в этом укромном месте экземпляр своей «Тишины», прибитый гвоздем к стене возле порожнего полотняного мешочка для туалетной бумаги.

Как выяснилось в дальнейшем, отмечали мы выход книжки не вдвоем, а втроем. Какое‑то время за нашим столом присутствовал еще один человек‑призрак. Сосед по квартире, с которым приютившая меня женщина поддерживала дружественные отношения. Был он по профессии художник, окончил некогда Академию художеств. Рисовал преимущественно деревья. «Портреты деревьев», как сам он комментировал свой труд. Но чаще прочих рисовал он дерево, стоящее в каменном колодце двора напротив единственного оконца в жилище художника. Мастерской у этого художника почему‑то не было. А имелось именно жилище – жалкое, убогое и все ж таки замечательное, можно сказать – уникальное. Напоминало оно ствол шахты лифта: метров десять ввысь. Башня. Причем при одном окне, расположенном внизу, возле пола. А в вышине светилась одинокая лампочка без абажура. Далекая, как ночная звезда. И еще: у художника не было руки. По плечо. Оторвало в послевоенное время, когда он подростком ковырял мину где‑то под Ленинградом. Странный художник. Затаившийся в себе, в своих пристрастиях, обидах, надеждах. Молчаливый, с лицом, запорошенным синими точками – последствия взрыва. Не имевший к тому же «своей руки» среди влиятельных лиц, которые обеспечивают художников мастерскими.

Оказалось, что я подарил ему «Тишину» еще с вечера, а утром он пригвоздил ее к стене туалета. И меня, помнится, более всего поразило то, как умудрился он прибить ее, владея одной рукой, в которой и молоток, и гвоздь, и книга.

Однако теперь, спустя двадцать лет, перечитывая «Тишину», понял я, что казнил художник не книгу, не бумагу и даже не стихи, содержавшиеся в ней, а меня, внешне хоть и неблагополучного, бездомно‑богемистого, но ведь – счастливого же! Дождавшегося «применения» своим стихам, получившего за них денежку и весь вечер кощунственно распространявшегося о горьких бедах‑злосчастиях, якобы терзавших меня и не дававших мне развернуться. Он преподал мне нравственный урок: не хвастай перед голодающими несъедобным хлебом. А я, неблагодарный, поспешил объяснить себе случившееся элементарной ревностью художника ко мне, вломившемуся в его мирок, заведшего смутные отношения с женщиной, которую он, в свою очередь, может быть, обожал или к которой привык, будто к дереву, росшему под его беспросветным окном.

Оказывается, книги учат добру не только своим содержанием, но и своим поведением, своей жизненной драматургией.

Надо ли говорить, что впоследствии, когда некоторые из страстей, державших меня в узде, отпустили, когда наконец‑то в кармане появились не однодневные – стационарные деньги, первым делом принялся я восстанавливать библиотеку, которую столь опрометчиво промотал под идиллическое потрескивание в «камине». Книги в мой дом пришли. Их стало гораздо больше, нежели при отце с матерью. Но книги пришли – другие. Не те. Как пришли в мою жизнь другие времена, другие лица, иные сюжеты. А из тех, разоренных, осталось три тома писем Пушкина. Случайно? Или потому что – не самое интересное для «мешка»? Но как же они любезны теперь моему сердцу, эти три тома.

И еще два слова о невернувшихся книгах. Я верю, что где‑то нашли они приют более достойный, нежели тот, что имели у меня. И еще: помнится, на многих книгах, попавших в мешок Горелого, были оттиснуты инициалы прежнего их владельца. Чужие книги. Хотя и купленные в букинистическом. Что разлучило их с хозяином? Нужда, горе, блокадные муки или подобное моему хамство юного невежи? Ясно одно: книги ушли от меня, потому что я не был их достоин.

              5      

 

                  

Расхожая фраза «мой Пушкин» конечно же утомляет, а то и нервирует. Есть в этом развязно‑капризном словосочетании «мой Пушкин» нечто уголовное, нечто от незаконного присваивания общественной собственности или – от детски‑амбициозного «моё!»: «Моя кукла! Мой конструктор!»

Стало быть – «наш Пушкин»? Но ведь тогда, без миллиардно повторенного «мой!», Пушкин делается… ничей. Без «моего», без меня конкретного, личного нет не только Пушкина, но и всей жизни сущей, всей Вселенной. Нет меня – нет Времени. Ибо я – это не столько «эго», сколько – смысл Бытия.

Пушкин конечно же наш, дар его не напрасный – от Бога, божеский, и все же как не соблазниться поразмышлять именно о «своем» Пушкине? О Пушкине в тебе? Да и кто запретит? Кроме разве что совести. Но совесть иногда помалкивает. Совесть сообщает, что степень твоего желания не превышает степени дозволенного. Желания вторгнуться в святая святых.

Каков же он – «мой Пушкин?» Небось такой же, как и у всех, только – с поправкой на мою невоспитанность и самоуверенность, в лучшем случае – на… любовь. Своя любовь к Пушкину – вот право на приобщение к прекрасному. А может, просто любовь, без «своя»? Слепая, традиционная? Вряд ли.

Главное – не навредить Пушкину своим рвением! Не навредить его наследию. Мы горазды на сотворение не только кумиров, но – идолов. А молодежь идолов не любит. Она любит их ниспровергать.

Мне иногда хочется зорко и жадно оглянуться назад, на полторы сотни лет, оглянуться, как в степь или море, на живой огонек, и увидеть «своего» Пушкина, то есть – подлинного.

«Ни огня, ни черной хаты. Глушь и снег». Представляете? Огромная, бескрайняя российская ночь. Вокруг ничего живого. Кони встали. Шуршит поземка по насту. Пушкин соскочил с возка – размяться. Тот самый, гениальный, романтический, неотразимый, которого мы воспринимаем, представляя прежде всего копию с портретов Тропинина и Кипренского, канонизированного сверхчеловека, хотя и завсегдатая петербургских салонов, бывающего при Дворе Его Величества, сверкающего улыбкой и остроумием среди лицейских друзей, неугомонного Сверчка! И вдруг: «Ни огня, ни черной хаты. Глушь и снег». На беспомощном, человеческом его лице тают случайные снежинки. Я вижу его именно таким. Не всегда – последнее время. Теперь, когда я по возрасту гожусь ему в отцы.

Воскрешая в воображении изящный, тончайшей отделки (резец разума, судьбы, молвы) образ Пушкина, я спрашиваю себя: когда он жил? И заставляю свой мозг «вспоминать» Пушкина в быту, в обыденщине, так как знаю: наверняка и у него бывал потерт сюртук, а на сапогах порой лежала дорожная пыль, а то и грязь; он тоже болел, температурил, сникал и возрождался, живя без… машины, без авиалайнера, телефона, то есть – размереннее, и не потому ли – короче (спешил успеть). И – успел, прожив ровно столько, сколько было угодно богу, сколько было отпущено для сотворения себя, гениального.

Меня всегда изумляло и будоражило использование наследия Пушкина враждующими идеологиями, не просто разными, но взаимоисключающими эпохами, а стало быть, и полярными в своих верованиях людьми – читателями, критиками, философами, писателями. Что это? Приспособление к гению? Или наоборот – феномен всеохватности литературного дарования, уместившегося в одной человеческой голове? Откуда у Пушкина, грубо говоря, смешение идеологий? Ведь не простой же смертный. Вот‑вот! Не простой, а все ж таки смертный. Способный под горячую руку сказать о своей жизни, а значит, и о своих возможностях – «дар напрасный, дар случайный», а когда нужно – осознать в себе Пророка или прозреть на столетия вперед и с полной ответственностью перед Богом, к которому он шел постоянно, и перед людьми заявить: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный».

«Во глубине сибирских руд…» Пушкин написал не тотчас по восстании декабристов, прежде было «И. И. Пущину» – «Мой первый друг, мой друг бесценный», в котором поэт молил «провиденье» озарить «заточенье» друга «лучом лицейских ясных дней!». И только в 1827 году, потрясенный приговором, мужеством и страданиями именитых соплеменников, отныне каторжан, когда голос поэта для сибирских мучеников был нужнее хлеба и тепла, Пушкин не «милость к падшим» призывает, ибо какие же они падшие, эти восставшие, но – заклинает: «Оковы тяжкие падут, темницы рухнут…» Так написать необходимо было с точки зрения гражданина, написать и отослать стихи с женой декабриста на каторгу. С точки зрения поэта, провидца Пушкин в стихотворении «Поэт и толпа» вскоре напишет: «Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв, мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Что это? Отказ от позиций гражданина? Нет. Здесь прослеживается «живая жизнь», продвигающаяся в направлении Истины, это постижение в себе сверхзадач, усовершенствование Духа. Пушкинская всеохватность только на первый взгляд стихийного происхождения. «Веленью божию, о муза, будь послушна» – это не молния поэтического озарения, это – завещание. В Пушкине нет ни одного случайного слова, произнесенного вопреки «сердечной деятельности» или наперекор суждениям разума.

Не слишком рано и, как впоследствии оказалось, не слишком поздно – в сорок пять лет – удалось мне приобрести у букинистов пятый номер пушкинского «Современника», тот, посмертный (четыре номера при жизни поэта‑издателя), в котором Пушкин представлен поздними в его творчестве стихотворениями «Отцы‑пустынники и жены непорочны…», «Вновь я посетил…», «Была пора: наш праздник молодой…» и – «Медным всадником». Факт обретения пятого номера вовсе не означает, что я не задумывался над этими стихотворениями Пушкина прежде, но прочтение их в посмертном сборнике, как бы еще таящем тепло мысли поэта, возымело на меня действие волшебное, чарующее, и с тех пор, как правило, читаю Пушкина… наоборот, то есть с конца его дней, начиная погружение в поэтический океан с последних шедевров творца. «Мирская власть», «Не дорого ценю я громкие права…», «Памятник». И все ж таки особенно необходимы опорные строки из «Отцов‑пустынников»:

                  Владыко дней моих! дух праздности унылой

 

       Любоначалия; змеи сокрытой сей,

 

       И празднословия не дай душе моей.

 

       Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

 

       Да брат мой от меня не примет осужденья,

 

       И дух смирения, терпения, любви

 

       И целомудрия мне в сердце оживи.

 

              ___________               

После рассуждений о Пушкине все как бы преодолимо, то есть многое уже не страшно; мысль, зрение разума, словно пройдя огонь, воздух и воду, получили закалку. После Пушкина можно оглянуться на поэзию Блока и не ослепнуть от ее трагической красоты, принять ее за нечто вероятное, то есть не просто явленное Богом, но – выстраданное человеком.

Когда я читаю Блока, сердце мое ликует, когда же думаю о нем, о его пути, о его глазах, о его России, о его Христе, то чаще всего «плачу и рыдаю», как над раздавленной певчей птицей, погибшей под копытами времени. И не утешает, что птица сия песню свою якобы допела до последней ноты. Ужасает сама драматургия многочисленных поэтических финалов. Певчих птиц на Руси и подстреливали (Пушкин, Лермонтов), и подвешивали (Рылеев, Есенин, Цветаева), и секли (Полежаев), и сжигали (Аввакум), и «ликвидировали» (Мандельштам, Гумилев, Павел Васильев), морили голодом, презрением (Ахматова) и просто душили руками (Рубцов) или сбрасывали с поезда на ходу (Кедрин), но чаще – давили… Машиной того времени, в котором они отваживались подавать голос.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.