Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 3 страница



Трижды за свою жизнь поднимался я по лестнице в квартиру Блока на Офицерской, и всякий раз – неудачно: не принимали… И поделом: легкомысленно был настроен, идя к кумиру. Ведь знал, что хозяина нет, а тащился, досаждал.

Впервые сунулся к нему, когда квартира его еще не была музеем. Открыла женщина, пожилая, с лицом уставшим и как бы привыкшим ко всяким неожиданностям.

– Простите… здесь квартира Блока?

– У меня на плите молоко, – ответила мне женщина, стоя в дверях, опустив глаза к порогу.

– Александра Александровича… – уточнил я растерянно.

– А в комнате голодный ребенок, – добавила она.

– Мне бы только взглянуть… – канючил я нерешительно, однако уже пятясь к перилам лестничной площадки.

– С ума посходили… со своим Блоком… – донеслось из дверной щели, затем клацнул запор, и я, смутившись, будто мальчишка, потрюхал вниз по ступеням.

Тогда я еще не знал, в какой именно квартире некогда проживал великий русский поэт, и решил, что не туда попал. А затем сообразил, что жильцам этого дома наверняка надоели, и причем смертельно, подобные визитеры.

Вторично пришел я к блоковскому дому, когда на дверях парадной была уже прикреплена фирменная табличка музея‑квартиры, сообщавшая, что музей нынче выходной.

И третья попытка не увенчалась успехом: воспротивилась еще одна женщина, то ли гардеробщица, то ли сторожиха, принялась объяснять мне про каких‑то иностранцев, у которых экскурсия, только я уже как‑то заранее был готов к неудаче, и возмущаться не стал, и даже вздохнул с облегчением, найдя в происходящем подтверждение каким‑то своим тогдашним мыслям, и тут же стал тщательнейшим образом рассматривать крутую каменную лестницу, ведущую на этаж к высокому порогу блоковской квартиры.

Пускали в тот день с черного входа, с набережной реки Пряжки, и старинные серые ступени лестницы, а также железные, отполированные множеством рукопожатий нехитрые перильца говорили мне о Блоке ничуть не меньше, нежели, скажем, стол, или какая‑нибудь вешалка для пальто, или телефонный аппарат начала века, собранные в музей, как говорится, с бору по сосенке. Вот разве что книги, некоторые из книг, к которым поэт прикасался своим зрением. А за эти перила, холодные и тусклые, брался он слегка дрожащей, к вечеру уставшей рукой, и рука на какой‑то миг переставала уставать, замирала, а эти ступени держали всю его изможденную в схватке со временем плоть, а к этим шершавым стенам он прислонялся, отдыхая от голодной одышки. А эта покрытая вековой патиной дверь со следами былой обивки, а вот этот гвоздь в дверной доске с медной, почти антикварной шляпкой… Свидетели живые! Да, живые, ибо они есть. И они наверняка помнят Блока. Его живое вещество. А не только его дух. Его величество Дух.

Итак, Блок не пускал меня к себе, и я не знал – за что именно: скорей всего – за мой неоправданный образ жизни. О, я ведь тоже все это время что‑то там такое писал, слагал, рифмовал, то есть прикасался к всепожирающему огню воображения, но почему‑то не выгорал изнутри заживо и дотла, не задыхался от бездушья, а все еще обитал в этих каменных улицах, все еще коптил небо, торговал строчками, не верил, но всего лишь надеялся на Бога, страдал тщеславием, ходил по чужим квартирам…

Со стороны может показаться, что я примазываюсь к великому человеку, желаю к нему присоединиться посредством словосочетаний. Так‑то оно так, но… почему бы и нет? Желаю, хочу, стремлюсь безотчетно, потому что люблю этого человека. Заворожен, очарован его стихами. Не сознаю, что делаю. Нахожусь под воздействием… Разве не оправдание? Таких даже в армию не берут – лечат. Доводят до кондиции, выпуская из мозгов пар иллюзий. Правда, я свою «армию» давно отслужил. И доводить меня до кондиции в государственных интересах нет смысла.

Понятие «Александр Блок» для меня с некоторых пор шире, чем понятие о поэтическом явлении или понятие о конкретном человеке, к которому в 1914 году можно было дозвониться по телефону номер 61‑988, взятому из справочника «Весь Петроград», понятие сие для меня чуть ли не метафизическое; не столько прелестно‑земное, сколько предрелигиозное, и прежде всего за то, что понятие это было ко мне милосердно, потому что не раз выручало, даже спасало и возвышало над грязью, потому что утешало в безверии и отчаянии мой разум, отлученный от неба всеотрицающей эпохой.

И еще одно, опять же чисто субъективное ощущение – портретное сходство Блока с ликом самой Поэзии. Нашей, русско‑петербургской. Не в облике Пушкина или Лермонтова, Тютчева и Есенина, а вот именно в лице Александра Блока – сходство. Эталон образа поэта. Для меня лично. И не мертвая маска, но мужская, осмысленная сдержанность в облике. Она сквозила для меня постоянно в чертах Блока. Призывала к интеллектуальному мужеству. Которое, как правило, не берется в расчет представителями «сей минуты», владыками «сего дня».

Одержимому да простится. Хотя бы потому, что его никогда не удручало внешнее портретное несходство со своим кумиром, да и внутреннее (поэтическое) – не разочаровывало. Подобное несходство только усугубляло мой восторг. Теперь, когда пришло время не просто оглядываться на пережитое, но и как бы вновь пребывать в нем (время – «вещество» слитное, нерасторжимое), догадываюсь, что помимо блоковских томиков издательства «Алконост» своей любовью к поэту обязан я прежде всего – городу, в котором посчастливилось родиться и в котором все еще живы, не развеялись балтийские «воздухи», обтекавшие жителей блоковской эпохи; не полностью распались видения той поры, разъялась музыка тех судеб. Да и то сказать, отцу моему, живущему в этом городе и поныне, свидетелю блоковского ухода, было тогда уже за двадцать.

И разве не объяснима, разве не простительна моя «сравнительная археология», мой школярский по сути своей поиск элементов родства с прекрасным поэтом? Будьте же снисходительны, дорогой читатель, хотя бы потому, что подобные вольности и шалости, имя которым преклонение, совершаются человеком, как правило, бескорыстно и лишь однажды в жизни.

С тайной грустью прикидывал я: проживи Блок лишний десяток лет, хотя бы до пятидесяти, и тогда я запросто мог бы родиться «при Блоке», причем рядом с его семейной штаб‑квартирой, в знаменитой «Оттовке», что через дорогу от университета. А от Подьяческой, куда меня привезли из роддома, до Офицерской – тоже рукой подать. Затем моя двоюродная сестра Марфа Батракова была похоронена в тридцатых годах на Блоковской дорожке Смоленского кладбища, в двух шагах от могилы поэта. Что еще? С актрисой Дельмас Любовью Александровной, которая была дружна с великим петроградцем, довелось мне однажды сидеть бок о бок на телевизионном диванчике. И я украдкой всматривался в ее отороченные морщинами глаза, стараясь разглядеть в них театр Блока, его «Балаганчик», его «Крест и розу», его жест, слово. И… ничего не видел. Кроме безжалостного времени. К тому же у актрисы неожиданно расстегнулась (или порвалась) на шее цепочка с дорогим для нее, слишком дорогим, из «той жизни» кулоном, и Любовь Александровна затрепетала, засуетилась, умоляя меня не двигаться с места, а камеры телевизионные тогда снимали «живьем», и операторы поспешно переключились на других гостей блоковской передачи, я же, ничтоже сумняшеся, просунул разудалую руку куда‑то за вырез актрисиного наряда и мгновенно извлек оттуда упавший кулон, с которым актриса мысленно уже распрощалась навеки, после чего был расцелован и овеян духами.

И еще – дерево… Давнишнее, корявое, невеселое, кладбищенское, под которым прежде была изначальная могила поэта. Приводила меня к этому дереву еще до войны тетка Гликерья, моя крестная, приводила бессознательно, не размышляя о судьбе «какого‑то Блока», так как имела свою заботу – могилу рано умершей дочери Марфы. А для меня дерево сие стало священным. Теперь на этом дереве медная любительская дощечка, под деревом бетонный холмик, на котором аляповато выведены какие‑то слова, в коих как бы и смысла никакого нет, а есть только дерево, тоже обреченное умереть, и есть печаль негасимая от случившегося «переезда» на Литераторские мостки, ибо даже прах смятенного поэта не знал покоя… И конечно же написались свои собственные зарифмованные раздумья по этому поводу.

                  Есть дерево на кладбище Смоленском.

 

       Под ним поэт в смятенные года

 

       был молнией низвергнут в прах вселенский,

 

       дабы уснуть, казалось – навсегда!

 

 

                  И время шло вдогонку неустанно,

 

       и листья опадали на плиту.

 

       …Но были потревожены останки

 

       того, кто здесь сгорел за красоту.

 

 

                  Перевезли… На дереве, как птица,

 

       висит табличка – вещей жизни след.

 

       Поэт сказал: «Покой нам только снится».

 

       И в вечном сне – покоя тоже нет.

 

 

              6      

 

                  

Человек выходит на улицу и сразу же начинает не доверять окружающей среде: людям, погоде, технике, собакам, даже голубям, которые могут обрызгать. Хочется проследить в себе истоки этой настороженности в отношении людей, времени, жизни.

Во‑первых, – врожденное… из генетических запасов, защитное чувство, накопленное мириадами поколений живых существ всех биологических степеней и рангов. То есть следствие пресловутой борьбы за существование.

Во‑вторых, абстрактно‑нравственное «имущество», приобретенное по законам совершенствования духа вследствие извечной на земле борьбы двух непримиримых начал – добра и зла.

И в‑третьих, – смешение первого со вторым, материального с идеальным, осознанного с подсознательным, а точнее – с личным опытом, с частной жизнью конкретного человека. На них и сошлемся. Как на самое очевидное.

Нет, я не о рефлексах. Не об отдергивании пальца от язычка пламени. Я – об уроках, формирующих характер.

Что напугало меня в жизни основательнее всего? Не сильнее, а проникновеннее, с хроническими последствиями? Не физическая боль и даже не грань, за которой преждевременная гибель. Подобное – боль от ранения телесной оболочки, стояние перед дулом фашиста или под разбойным ножом, возможность самостоятельно утонуть, замерзнуть в чистом поле – случалось со мной до определенного времени неоднократно и всегда неожиданно. Такое, не успев измотать душу, отступало. Скажем, обретаясь в ремесленном училище, однажды повис я на руках, держась за жестяную кромку крыши пятиэтажного здания и, не успев по‑настоящему испугаться, был втащен за шкирку на чердак через слуховое окно комендантом училища, недавним фронтовиком, не успев зачерпнуть смертельного холода настолько, чтобы промерзнуть им до печенок. Помнится, вся забота моего повисшего существа сконцентрировалась тогда на пальцах рук: только бы не разжались. Хорошо, что пальцы все еще были целы, чего не скажешь об их дальнейшей участи, когда приходилось терять и пальцы. Всему свое время.

Куда въедливей оказался страх, испытанный мной в более раннем возрасте от ночного вторжения в нашу комнату на Подьяческой незнакомых, неулыбчивых, «пристальных» людей, за спинами которых торчали понятые из соседей по коммуналке.

Вторжение. Непрошеное, властное, безоговорочное, за спинами которого всегда что‑нибудь стояло, оправдывающее сам факт вторжения, – вот то, чего я, да и не только я, все мы, пришельцы из эпохи тридцатых, боялись более прочего. Помнится, из всего сказанного тогда чужими людьми в нашей комнате зависло в памяти одно слово – «одевайтесь!». Сказанное негромко, но как‑то неотвратимо‑внушительно, серьезно, неласково, хотя и достаточно вежливо.

Мать рассказывала мне позднее, спустя лет тридцать, что я в эти грустные для нашей семьи минуты спал, но именно при слове «одевайтесь!» на какое‑то мгновение проснулся.

С этих грустных минут начнутся великие испытания: распадется семья, на многие годы потеряем мы друг друга, каждый узнает свое – лагерь, блокаду, оккупацию, одиночество, отторжение от общества, но главное – познает великий страх, который не выветрится затем до скончания дней у всех, кто ощутил его начальный сквознячок именно в ту незабвенную ночь, ночь жизни, за чьей беспросветной спиной, смущенно потупив глаза, стояли понятые. То есть – как бы народ стоял. А мы, все трое, были уже как бы нелюди.

Не менее ярко впечаталось в память еще одно вторжение, испытать которое довелось без родителей, то есть вполне самостоятельно, хотя в ту пору мне еще и десяти лет не исполнилось. Нет, здесь я не просто о войне хочу сказать – о самом первом мгновении контакта с, так сказать, международным насилием, о первом касании с чужеземцем, о соприкосновении с противником, как выразились бы военные люди.

Согласитесь, прожить девять лет от рождения под шелест красных знамен, под яркую, бодрую музыку пионерских горнов и маршей, под аккомпанемент словесной пиротехники («Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!»), с размаху наткнуться не просто на слово «война», для мальчишки в какой‑то мере романтического звучания слово, а на бледно‑зеленых (цвет сукна полевой униформы гитлеровцев) человечков, кричащих и постреливающих с противоположной стороны неширокой реки Шелони, в тридцати метрах от тебя, выпучившего глаза на эту невероятную новь, хватающую тебя чужими, мокрыми от пота и воды (переправа!) руками.

Нет, не объявление по радио о начале войны, не речь Молотова, не домашняя и соседская в Порхове паника и суета взрослых людей, не первые выстрелы и взрывы бомбежек в окрестном воздухе (это даже интересно для шустрой пацанвы), а вот такое, взгляд во взгляд, касание с немцами, сшибка с людьми иной нации, иных нравов, обычаев, разговорного языка – потрясло и втекло, вплавилось в сознание, не вмятину оставило, но как бы разбавило плоть и кровь, психику небывалой новью официального, совершаемого не в одиночку, но всем общественным миром насилия над человеком в отдельности, в том числе и над тобой конкретным, вчерашним «пионером и школьником», маминым сыночком, в одночасье лишившимся не только материнской опеки, но и детской неприкосновенности, негласно гарантированной нравственными законами цивилизации, права на всеобщую любовь, которую дети ощущают, ибо – заласканы, так приучены, таковы традиции. А тут тебе нежданно‑негаданно традиции сии рушатся. И ты хоть и наивен, но остро реагируешь на произвол. Ты потрясен. Униженность и оскорбленность придут чуть позднее, не говоря о гневе. А пока что – шок. Таранящий нервные клетки, взламывающий структуру твоего характера, неокрепшего мировоззрения.

Как сейчас помню берег Шелони, там, внизу, под огородами серенькой деревушки со странным для моего тогдашнего слуха названием Гнилицы. Мы, то есть ребятишки, деревенские и такие, как я, бывшие городские, беженцы, высыпали из деревни, из погребов и землянок после обстрела – на берег реки. Опасность как бы миновала, и нам было интересно узнать, что вообще происходит. За детьми вслед потянулись к берегу и некоторые из взрослых, в основном деревенские дедушки и кое‑кто из женщин, старавшихся отогнать детей от берега, заманить их домой, от греха подальше.

На гнилицком, пока еще нашем, берегу ниже по течению простиралось желтое поле поспевающей ржи или овса, в общем чего‑то низкорослого и основательно вытоптанного. По этому полю, отстреливаясь, убегал отступающий красноармеец, самый, видимо, последний. Иногда он, прекратив петлять, оборачивался и с колена… не стрелял, а вот именно «производил выстрел» из большой, длиннущей и наверняка очень тяжелой винтовки.

Производил он этот выстрел в сторону немцев, уверенно стоявших возле машин, мотоциклов и велосипедов. Немцы даже не стреляли уже по красноармейцу, многие из них смеялись, и только некоторые время от времени откликались на очередной выпад с колена краткой, ненацеленной автоматной очередью, срубавшей и шелушившей колоски на хлебном поле. Кое‑кто из немецких солдат призывно махал в нашу сторону руками, выкрикивая: «Русс! Лодка давай! Абер шнелль!» Что значило – и побыстрей, мол.

Пришельцы, несмотря на жару, явно не хотели залезать в воду в обмундировании, портить внешний вид. А команды на купание, видимо, не поступало. В реке каждому из них самое большое – по горло. Однако раздеваться еще нельзя: бой не окончен. Бой… с одним‑единственным красноармейцем.

Никто из ребят перевозить немцев не собирался.

Да и на чем? Лодок в Гнилицах мало. Если у кого‑то имелись одна‑две дырявые, то были притоплены. Обходились так называемыми комлями, то есть долбленками – два бревна, из коих выбрана сердцевина, связанные в катамаран. Руководили плавсредствами дедушки. В тот момент они почему‑то замешкались, засуетились, провожая взглядами красноармейца. И только когда немцы чесанули из автоматов над нашими головами, дедушки опомнились: пришлось им поработать, отрядиться в перевозчики.

Часть немцев, около взвода, переправилась тут же на комлях, остальные, с машинами, прихватив провожатого, пустились на поиски брода.

Немцы поднимались от реки шумные, разгоряченные, в основном молодые, простоволосые, каски висели на ремнях. Помню, что обратил внимание именно на необычную для моего взгляда амуницию: на ремнях висели помимо касок фляжки, обтянутые суконной материей, металлические круглые футляры противогазов, плоские котелки, какие‑то подсумки, а за спинами – ранцы, крытые гнедой шкуркой, и еще множество всяких блестящих предметов: крепежные карабинчики, медальоны, бляшки, пуговицы. Рукава мундиров почти у всех закатаны по локоть. Разгар лета. На ремнях – оружие: черные короткие автоматы.

Не скажу о взрослых обитателях Гнилиц – за ними я тогда не наблюдал, – зато уж вся мелкота, оказавшаяся на берегу, во все лупетки разглядывала пришельцев, благо разглядывать было можно: никто даже не шикал на ребятню.

Многого я тогда не понимал. Можно сказать – ничего не понимал. Было не столько страшно, сколько интересно. Как же – война! Собственной персоной. Не по радио, не в кино. Не в книжках. Вон они какие, фашисты знаменитые… Ну, ничего. На войне всякое бывает: сегодня они речку перешли, завтра наши погонят их за эту же речку, если не дальше.

И только вечером, перед сном – некоторое отрезвление от бесплатного «кино», от небескорыстной занимательности происходящего. В голову приходит догадка: стряслась беда, прежней жизни нет.

До прихода немцев мы, то есть беженцы из Порхова, ночевали в гнилицкой школе. Спали на полу в классном зале. В первые же минуты своего появления солдаты потеснили нас из школы. Все так же весело, припеваючи выбрасывали они в открытые окна наши узлы, или «шелгуны», как выражались местные жители. Однако самое невероятное произошло часом позже.

Немцы собрали возле школы все население, вынесли из помещения несколько застекленных рамок с портретами наших вождей и, трахнув ими о землю, начали топтать сапогами, приговаривая ругательства, яростно и одновременно весело сплевывая. Хрустели портреты Сталина, Ворошилова, Кагановича. Топтали наши иконы, изображения наших идолов. Никто даже пикнуть не успел, как все было кончено. И стало ясно: пришло время, способное растоптать не только портреты, но и любого из нас. Именно эта демонстрация врагом наглядного урока с применением наглядных пособий потрясла мое детское воображение до изначальных глубин. Урок насилия и попрания был преподан с такой отчетливостью, что с ним уже ни в какое сравнение не шли события последующих дней и лет, в которые окунуло меня затем всенародное бедствие, и, скажем, развенчание тех же идолов‑портретов в дни нынешние пережил я намного спокойнее, нежели тогда, в Гнилицах.

              7      

 

                  

Время от времени посещает меня странное видение – земля без людей. Вряд ли это игра воображения. Хотя конечно, правильнее будет сказать не «видение», а «представление», продиктованное волей, а не возникшее само по себе. Иными словами, могу представить планету без признаков пребывания на ней человека. Чаще всего происходит это ночью, перед тем как заснуть в одиночестве, когда в комнате уже погашен свет. Как бы – выпадение из жизни.

Иной раз созерцание безлюдной земли поступает ко мне в лесу или на берегу моря, а то и в воздухе, когда неотрывно смотришь в иллюминатор на волнистую, неровную «изнанку» облаков (лицевая их сторона обращена к земле), тогда вдруг с печалью, с болью в сердце ощущаю, что никаких людей в природе не было и нет, в том числе и меня, и не только там, под брюхом лайнера, но и сверху, над ним. А ведь когда‑то именно так и было. Скажем, пару миллионов лет назад. Тогда – что же он такое, наш мозг, помимо известных о нем сведений и функций? Может, он еще и проектор доисторических событий или хотя бы состояний?

Наблюдая в себе вселенское безлюдье, я как‑то не задумывался о прочей живности – о зверье, птицах, насекомых, рыбах, – есть ли они? Раз нет людей, нет и всего остального, способного существовать вне человеческого влияния. Одни ландшафты и структуры – горы, равнины, деревья, вода, складки земли. И уж совершенно определенно – никаких заводов, плотин, машин, конструкций. И неизбежно вослед моим фантазиям бежала мысль: если нет людей, то нет и Бога над ними (для чего Бог птицам, рыбам, червям, деревьям, если все они молчат разумом и далеко не все имеют сердце. Бог для живого слова).

И так далеко зайду в своих представлениях, что, вернувшись в действительность по чьей‑нибудь милости (шум соседей за стеной, фырк машины под окном, толчок в спину через самолетное кресло, боль в собственной пояснице, наконец!), с блаженным восторгом вспоминаю: ан есть люди‑то! Проживают, содержатся. А значит, и все остальное при них.

              8      

 

                  

Мрачноватый Леонид Андреев, беседуя с восторженным Максимом Горьким, рассказывает, как подростком бросился под поезд, но почему‑то аккуратно угодил вдоль рельсов, и поезд промчался над ним, только оглушив его. Восстанавливая беседу с товарищем по перу, Горький в своих воспоминаниях добавляет: «В рассказе (Андреева) было что‑то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно яркими ощущениями…» И продолжает: «Это было знакомо и мне: мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами». И далее излагает не ощущения, а сам факт. Рисует умело, отчетливо.

Один передавал ощущения от попытки самоубийства. Другой рисовал картину. О попытке самоутвердиться. Один любил Эдгара По, Метерлинка, Достоевского. Другой – Чехова, Толстого, Короленко. Один, вспоминая «бездну», рассуждал о поисках Истины, себя в Истине. Другой – воссоздавал «правду жизни», ее достоверную матрицу. Как видим, разные писатели, хотя и дружили.

Но сейчас я – о другом. А именно – о своей бездне, о своей былой тяге лечь под осязаемую опасность, вкусить жуткого, чтобы испытать… нечто. Однако дослушаем старших.

– Что влекло нас к такой нелепой забаве? – спрашивал Леонид Андреев.

Горький в ответ говорил что‑то про испытание подростками силы воли, но Андреев от этих «испытаний» отмахнулся:

– Не по‑детски! – затем процитировал: – «Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю…» – Но, подумав, отверг и «наслаждения»: – Как‑то иначе, только не могу понять – как? – И вновь принимался объяснять ребяческое безрассудство поисками Истины.

Лично я под поезда никогда не ложился. Иные времена, иные нравы. Да и техника на дорогах не та, что при Андрееве. Более устрашающая. Но безрассудных поступков совершил немало. И мои комментарии к этим поступкам неизбежно будут отличаться от дореволюционных рассуждений двух писателей‑классиков. Их детство не знало театра войны. То есть зрелище тогдашней их жизни (конец девятнадцатого века) было относительно спокойным, статичным, даже в чем‑то наверняка скучноватым. Вот и приходилось время от времени ложиться под поезда. Или прыгать через костер. А в моем подростковом далеке всяческих экстремальных состояний, сиречь забав, хватало самих по себе: их не надо было придумывать, они торчали из происходящего, как колючая стерня из сентябрьского поля.

Более всего любил я взрывное дело. Не имея к тому ни прав, ни достаточного опыта. Из всех видов шизофрении, надо полагать, самой родственной была для моей тогдашней податливой психики мания производить взрывы, производное от пиромании. Тетушка Ефросинья, порховская сестра отца, в чьей семье встретил я приход немцев на псковскую землю, объясняла мою взрывоопасную озабоченность по‑своему: «Лукавый попутал мальца. Нечистая сила соблазняет. Храни его, господь, сиротинушку». И многое мне прощала. Хотя сиротинушкой был я не подлинным, временным. Хотя именно тетка Ефросинья одной из первых испытала на себе действие моей «нечистой силы». Это в ее печной подтопок подложил я с вечера горсть винтовочных патронов, и на рассвете они едва не перевернули чугунок с картошкой.

Когда не было под рукой боеприпасов фабричного производства, приходилось использовать взрывную силу газа, для чего заимствовался у немцев карбид. Накрошишь его помельче в бутылку, плеснешь туда же водицы, заткнешь попроворней сосуд деревянной, гладко оструганной затычкой, увернутой в тряпицу, постучишь по пробке камнем для надежности – и граната готова. Успевай бросать и отбегать подальше. Эффектней всего взрывались бутылки толстого стекла, вроде тех, что из‑под шампанского. Самым пронзительным, рисковым, как бы теперь сказали – «кайфовым» моментом в манипуляциях с карбидом были те считанные секунды затыкания бутылки, когда стекляшка могла рвануть в любое мгновение, случалось – прямо в руках умельца. Наипервейшим шиком среди ребят почиталось не торопиться бросать заткнутую бутылку – перекинуть ее с ладони на ладонь и только затем уже подбросить в небо. Верх блаженства – это когда бутылка взрывалась в воздухе. Чем, скажите, не своеобразное «залезание под поезд»? Ну, хотя бы – под один только паровоз?

Или такое… И тут самое время поведать читателю про то, как я тоже будто бы воевал с немцами, выполнял свой патриотический долг и т. д. Увы. Не воевал. Заданий не получал. Не сражался. Не убивал. Вот разве что проказничал помаленьку, шкодничал по силе возможности, вредил, но без патриотического умысла, не по наущению, а по склонности своей учинять для взрослых различные неожиданности и непредсказуемости в виде небольших, почти символических взрывов. Среди «невинных» шалостей моего военного детства запомнилось несколько особенно эксцентрических случаев.

В одном из немецких госпиталей работали возчиками расконвоированные советские военнопленные. Человек пять‑шесть. При десяти лошадках. Возили с лесной делянки дрова, с карьера – песок, из колодца – воду, из отхожих мест – удобрения на поля. Вообще копошились по хозяйству. Люди эти казались мне пожилыми, смирившимися с обстоятельствами. Возле них можно было всегда обогреться и подкормиться. А если рядом не было конюха‑немца Мартына (от католического Мартин), пленники разрешали мне повозиться с лошадьми: поработать скребницей или щеткой, убрать навоз в стойле, а за пределами госпиталя подержать вожжи, поуправлять парой гнедых или саврасых, запряженных в тяжелую пароконку.

Помещение, в котором содержались военнопленные, располагалось под госпиталем, в лабиринте подвального этажа, там же, где и кухня, а также всевозможные кладовые и прочие погребные закутки четырехэтажного старинного здания.

На каменном полу широкой квадратной комнаты – солома, перемешанная с сеном; на двух низких окнах, напоминающих амбразуры дота, железные прутья решеток. Потолки приземистые. Направо от входа – печь. Налево и вдоль стены – деревянные двухэтажные нары для спанья. Посредине – длинный, как прилавок, стол, за которым обедали возчики.

Мужики эти, неразговорчивые, угрюмые, почему‑то привечали меня, совали, кто что мог, а иногда ставили передо мной котелок с «вражеской» похлебкой, выкладывали кусок хлеба, а то и немецкий леденец «бон‑бонс». Тут же вместе с лошадниками проживал истопник, обеспечивавший госпиталь колотыми дровами, то есть теплом. Этот был вхож на госпитальную кухню, разводил под котлами огонь по утрам и, естественно, выглядел внешне откормленнее остальных. Звали его Кнур. Кличка такая была ему от соплеменников‑сопленников. Они же затем и объяснили мне, что Кнур – это кастрированный поросенок. Кнур, усаживаясь за обеденный стол, неизменно разворачивал белую с прожелтинами тряпочку, в которой розовело прочесноченное сало, по‑немецки «шпек». Нарезал его на мелкие удлиненные брусочки и долго‑долго ел это сало с хлебом и луком. И у всех текли слюни. Затем Кнур принимался за похлебку, а фанерку с оставшимися брусочками молча и небрежно посылал вдоль стола – в сторону опустивших глаза, насторожившихся над своими котелками сожителей. Не благодарили. Склевывали молча. Но – непременно.

Этот Кнур знал, во всяком случае догадывался, что я иногда подбрасываю патроны в огонь, в том числе и к нему под котлы. Взрыв от патрона несильный, глухой. Но если он происходит в момент, когда вы открываете печную дверцу, ничего хорошего не сулит. Во‑первых, испуг. Во‑вторых, может попортить глаза, выбросить горячие угольки на одежду. А в‑третьих, шеф‑повар Шибек, нестроевой унтер, контуженный на фронте немец, после каждого моего пусть маломощного взрыва неизменно сам взрывался и тут же начинал гоняться за Кнуром с поварешкой или ножом, выкрикивая немецкие проклятия и русские ругательства.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.