|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 4 страницаОднако ему разъясняли, что патроны попали в печь вместе с мусором или дровами, и контуженный в конце концов успокаивался, убедившись, что это никакая не диверсия, а… так сказать, издержки военного времени. Но вот что произошло однажды… В помещении, где жили военнопленные, имелась, как я уже сказал, сложенная из кирпича печь, то есть плита с вмазанным в нее чугунным котлом, применявшимся прежде для кипячения белья. А может, и для выгона самогонки. Стояло лето сорок четвертого. Было еще тепло, и печкой не пользовались. Тайно от всех устроил я в этой печке своеобразный склад боеприпасов: найду обойму патронов или втоптанную в грязь неразорвавшуюся гранату – несу в подвал, благо двери туда не запирались. Находки свои прятал в дальний конец печного нутра. Чтобы затем, по мере надобности, извлекать их оттуда и подбрасывать куда следует, то бишь – куда не следует (с точки зрения окружающей среды). В конце августа в дождливый промозглый день заявляюсь к лошадникам и вижу: Кнур на коленях перед распахнутой печной дверцей, подносит горящую спичку к лучине. Перед плитой – хорошая охапка дров. А в плите у меня патронов не одна сотня – и диски, и обоймы, и так россыпью – плюс две гранаты – немецкие «толкушки» с деревянными рукоятками. Ну, думаю, обнаружил Кнур тайник! Сейчас за горло возьмет. К контуженному Шибеку потащит. На расправу. Вот только куда он все подевал – патроны, гранаты? Под нары затолкал? А может, немцам предъявил? Почему тогда тихо? Не хватают почему, не вяжут? Не бьют – почему? Кнур, между тем преспокойно затопил плиту. Положил на горящую лучину все до единого поленья. Дрова уже потрескивать начали. В помещении народ собираться стал, уставшие мокрые возчики простирают над конфорками зазябшие руки, блаженно улыбаясь. И вот тут‑то как раз – бац! бац! – затрещали в плите патроны. Да так лихо, будто из пулемета веером. Дверца плиты настежь, конфорки – к потолку. Люди кинулись в глубину комнаты, к окнам подвала, к дверям не подойти: из печки поперек входа искры и рваные гильзы со звоном вылетают и шлепаются на каменный пол. Вот уже кто‑то из немцев, кажется шеф‑повар, заглянул в дверь и сразу отпрянул, потому что в очередной раз грохнуло. Хотел я забраться в гущу военнопленных и там ждать, когда граната взорвется и противотанковая тарелка сдетонирует, но люди сгрудились плотной массой, не протолкнуться сквозь них, как сквозь стену подвала. И вдруг мужики расступились как‑то враз и меня собой закрыли. Я думал, оберегают, потом выяснилось – изловили и держат, чтобы затем немцам предъявить, как устроителя фейерверка. Начал я плакать, скулить, потому что знаю, чем все кончиться должно вскоре, но признаться или убежать – не могу: ни язык не поворачивается, ни ноги не бегут. Да и прижали – не вздохнуть. Нескончаемые минуты ожидания взрыва представляются мне сейчас не менее утомительными, чем горьковские минуты лежания под балластным поездом, пусть даже самым длинным и тяжеловесным. Нет, сокрушительного взрыва тогда не произошло, гранаты, скорей всего, были неисправными (потому‑то и в грязь дорожной колеи попали, откуда я их извлек). Да, собственно, и речь‑то вовсе о другом, и дело‑то не в самих похождениях‑приключениях того или иного подростка на войне или в «скучное» мирное время, истина – в обобщениях, сделанных нами при благосклонном, хотя и невольном участии великого русского историка и моей незабвенной тетки Ефросинии Алексеевны. Дотошные немцы пересчитали каждую разорванную гильзу, каждую пулю. Русских пленных и меня вместе с ними поставили лицом к стене. Потом унтер, шуровавший в плите кочергой, подцепил крючком гранату и, закрыв лицо руками, пронзительно закричал, зарыдал в голос: «Ха‑ндэ грана‑атен!» И все, кто был в подвале, в том числе и я, дружно легли на пол, многие зарылись головой в солому, а кое‑кто заполз проворно под нары. Прошло пять минут, а затем объявили срочную эвакуацию раненых из госпиталя. Под шумок удалось скрыться. И началось для меня кочевье по латышским хуторам в поисках съестного. В заплечной котомке у меня имелись дефицитнейшие четырехгранные гвозди для «подшивания» подков к копытам лошадей (пара увесистых пачек, позаимствованных в конюшне госпиталя), ценимые латышами‑хуторянами на вес золота. Неоднократно затем совершал я дурные поступки подрывного характера, не столько подвергая кого‑то, сколько подвергаясь сам смертельной опасности, исходившей на меня как от самих поступков, так и от тех, возле кого эти поступки производились. Одному хозяину, безжалостно конфисковавшему у меня остаток «лошадиных» гвоздей, пришлось подорвать будку с отхожим местом, другому – внешне такую же будку, предназначенную, оказывается, для копчения сала. Двести граммов тола, похожего на полкуска хозяйственного мыла, – и куда корейка, куда грудинка. На этом магия террора, бодрящая способность искушать себя терпкой опасностью не отпустила, как не отпустила она по вылезании из‑под грохочущего поезда будущих классиков Леонида Андреева и Алексея Пешкова, которые затем оба, хотя и каждый в отдельности, дырявили себя из огнестрельного оружия. Добровольно. Магия искушения смертью. Сопротивление необузданного интеллекта надвигающейся неизбежности ухода человека из жизни. Смерть не только отпугивала, но и прельщала, заманивала. Недаром в народе все эти сказки о русалках и омутах. Вот и со мной: даже после войны, обучаясь в «ремеслухе», частенько отправлялся я с Московского вокзала на станцию Поповку, где каждый квадратный метр земли таил в себе либо мину, либо снаряд, бомбу или россыпь патронов, взрывателей, либо еще какой сюрприз того же характера. В пятьдесят первом, перед самым уходом на армейскую службу поехали мы в Поповку с одним школьным приятелем, суровым на вид пареньком, ставшим мастером спорта по боксу еще в девятом классе, которого взрослые люди нанимали драться рукопашно, сводить счеты с врагами и соперниками, за что впоследствии получит тюремный срок, человеком весьма задумчивым, книгочеем, сделавшим в юности ставку на физическую силу, а на лагерных нарах перешедшим как бы в другую веру – веру интеллектуального поиска правды. В окрестностях Поповки траншеи, окопы и щели к тому времени подзаросли, «боезапас», не убранный минерами, ушел в землю, замаскировался. И вот находим мы с Юрой Игнатьевым огромную мину от полкового или еще какого (дивизионного?) немецкого миномета, похожую по своему стабилизаторному оперению на авиабомбу. Разводим костерок, причем не в блиндаже, не в воронке, а на крыше заросшей землянки, то есть – на возвышенности. И кладем свою бомбу на огонь. А сами отходим всего лишь на десять метров и ложимся на дно затхлой траншеи – лицом к костру. И начинаем стоически улыбаться друг другу. И ждем. Не знаю, что именно испытывал тогда Юра Игнатьев, а мне, помнится, очень хотелось продемонстрировать ему свои взрывные возможности: ты вот – боксер, мастер спорта, а пригнулся, ушел в глухую защиту, лежишь рядом со мной, а я хоть и слабак по части нокаутов, а руковожу событиями. Ну, чем не искушение властью? Конечно, не такое масштабное, как искушение Христа властью над миром. Однако – дьявольское. Недавно прочел огромную подборку стихов в «Литературной газете», поданную броско, рекламно, со всевозможными графическими завитушками, иконографией автора, и содрогнулся от запоздалого предчувствия несчастья, происшедшего с одним из «ближних», коего надлежало возлюбить, как самого себя. Что это были за стихи? И можно ли их причислять к поэтическому роду? Ни единым своим звуком не тронули они мое сердце. Но лишь опечалили донельзя. Ведь над стихами высилось имя Поэта. Так что же произошло? Кто превратил душу вольного стихотворца в душу раба от Поэзии? Кто выскреб из нее алмазы, зашвырнув в нее под шумок холодные стекляшки? Тот, кто искушал славой, властью не только Христа, но каждого из нас. Но это лишь к слову. А тогда, в Поповке… Рвануло минут через сорок, когда прогорели бревна и занялся толь, выстилавший землянку изнутри. И все это время лежали мы, боясь пошевелиться, ждали. А я упивался мнимой властью над человеком, который однажды разбил мне губы прямым правым в школьной раздевалке, – так мы познакомились, так подсознательно зародилось во мне желание достигнуть над этим человеком превосходства, если не в боксе, то еще в чем‑то, неважно в чем. Потом дружно тушили лесной пожар, вернее – прошлогоднюю высокорослую надболотную траву. Потом убегали дружно от каких‑то официальных людей. Потом… То есть теперь Юра Игнатьев, вернувшись в очередной раз с неумолимого Севера, все такой же молчаливый, внешне сдержанный, а изнутри – «заминированный», претерпевший от жизни несметное количество печали и лишений, звонит мне по телефону, и мы пытаемся увидеться где‑нибудь на дорожках Смоленского кладбища, чтобы опять помериться силами, но уже не при помощи кулаков и прочего хвастовства, а всего лишь при помощи взглядов друг в друга, не слишком пристальных, милосердно‑застенчивых взглядов‑прощений, взглядов‑прощаний. Там, на заре жизни, далеко не всегда и не на все подряд сердце мое откликалось жестокостью на жестокость, не одними омертвляющими душу искушениями питалось. Отчетливо помню щедрые на радость, благословенные дни окончания военных действий в мае сорок пятого. Незабываемую последнюю встречу с проигравшими войну немцами, которые дважды хотели меня расстрелять, но в последний момент передумывали, сомневались, щадили и заменяли расстрел ременной поркой, тасканием за волосы или же за уши, принимая мои взрывные игры за… игры. Перед отправкой куда следует пленных немцев заперли в сенной сарай, приставили к воротам сарая пожилого солдата‑охранника. Разговорившись со мной, дядька предложил: – Ты мне укажи, который из них всех лютей измывался, на кого зуб имеешь: я его до ветру выведу, а там и шмальну при попытке к бегству. Открыл он ворота. Смотрю: немцы знакомые прячутся за спины товарищей или глаза от меня отводят. И все – старые, небритые, жалкие. При госпитале к концу войны служили в основном нестроевые, из выбракованных, а также медики. Поискал я глазами лицо «главного» обидчика, и вдруг ловлю себя на том, что его здесь нет. – Нету его здесь. – Нету? – Солдат даже присвистнул, запирая ворота. – А ты любого бери. Отведи душеньку. Сразу полегчает. Али не одинаковые они для тебя? Тогда шукай своего в другом месте. 9
С годами, когда конкретная человеческая судьба обрастает последствиями от пережитых событий и собственных поступков, отягощается балластом почерпнутых знаний и сведений, когда интеллект устает от попыток видеть окружающий мир по‑своему, то есть приобретает пресловутый жизненный опыт, личность наша в конце концов или тупеет (в озлоблении), или мудреет, смиряясь в любви к ближнему (в мягкосердии). Наблюдаются, понятное дело, всевозможные незначительные отклонения от двух основных итогов – скажем, полная апатия, равнодушие, рыхлость воли, желаний или хитромыслие, лукавость, «ловкость рук», «моя хата с краю», «себе на уме», но это лишь нюансы все того же отупения во зле. Тогда как понятие доброты – всегда определенней, четче. Одежды, покрывающие ее, чище, прозрачнее – к примеру, такие, как жертвенность, терпимость, чистосердечность, неосознанная щедрость, отрешение от блага во имя, прощение обидчика, покаяние, улыбка сердца, просветление от созерцания прекрасного и еще, и еще. Словом, добро – отчетливей зла. Ибо тьму легче замаскировать, нежели свет. Чем ближе к выходу из лабиринта существования, тем неохотнее мы переставляем ноги, а лично я время от времени ловлю себя на том, что передвигаюсь как бы задом наперед, лицом к прошедшему. Но что можно увидеть в лабиринте? Идя лицом вперед – лишь то, что перед твоими глазами, до очередного поворота; идя лицом к прошедшему, удаляясь, но не имея сил расстаться, можно увидеть все, и даже больше, положим, еще и то, чего в жизненной спешке не удалось как следует разглядеть, на что не хватило сил или внимания, причем увидеть не только памятью, но и «оптикой историзма», постигнуть любовью к выстраданному, наконец – чувством прекрасного (ностальгия по утраченной красоте действенней смутной тоски по красоте неизведанной). Избирая символ для обозначения царства жизни, я, не раздумывая, остановился на метафоре Лабиринта. Следуя примеру почтенных людей, хотя бы – Яна Амоса Каменского, чья наиболее знаменитая книга называется «Лабиринт мира и рай сердца». Легендарный Дедал, сооружая Миносу критскому дворец, вряд ли был озабочен одной лишь прихотливостью рисунка, очарован всего лишь магией геометрии углов постройки: наверняка имела место идея . И смысл лабиринта, думается, вовсе не в выходе из него, а как раз в блужданиях по его закоулкам. Не сама цель, а ее поиск. В памяти жива прелесть благоухающих углов моего лабиринта, напитанных терпким сущим, источающим признаки солнца, дорожной пыли, дворовых кошек, горькой полыни, бензинного перегара, первого снега, хлебной соломы, книжной бумаги, музыки духа… Однако не в одних лишь углах прелесть и жуть лабиринта, не меньше очарования в его поворотах. Что за углом? – вот движитель молодости и незамутненного простодушия. С годами восторг перед неизвестностью меркнет, его сменяет прагматическая настороженность, а затем и просто страх. Блаженны те, кому интересно до конца, чей восторг не гаснет даже у выхода из лабиринта. И впрямь, разве не интересно хотя бы предположить: что там, за последним поворотом? Не прав тот, кто утверждает, будто по выходе из путаницы нас ожидает ничто . И математически, и логически, и нравственно‑генетически, и как хотите, не говоря уж об интуитивном предрасчете, ожидает нас не ничто, а – не что . Даже если это нечто нельзя будет потрогать руками (увидеть, обнюхать, вкусить и т. п.), даже если там действительно откроется Пустота, но ведь будет‑таки, откроется! Пустота, но ведь не абсолютная! Конкретная. Пустота – это же заманчиво, это же неизведанно, это же своеобразный мир, со своими законами, обликом, последствиями, а главное, мы туда – в Пустоту – вхожи, нам предстоит, мы – достойны. Не‑е‑ет, не просто пустота, не нонсенс, не измышленный вакуум, а – продолжение, ступенька из бытия в вечность. А будет ли оно, продолжение, во времени и пространстве или еще в каком измерении, субстанции, не так уж и важно путешественнику. Важно, что неизбежен путь. Разве не утешает подобная версия? Но вернемся в лабиринт. В сравнении с неизведанной, потусторонней пустотой в лабиринте нам уютнее, удобнее, к тому же за годы блужданий по его извивам в нас развились всевозможные эмоции, пристрастия, навыки, и мы уже как бы патриоты своего лабиринта. Ярче и трогательней прочего высвечивается из пройденной тьмы та именно часть лабиринта, что преодолевалась в детстве. Так и должно быть: первые впечатления не только самые неизгладимые, но и самые преодолимые – легче отринуть, забыть чинимое рядом непотребство, проще отвернуться от неприглядной картины, а значит, первые – они же и самые ласковые, милостивые впечатления, то есть – созидательные, в отличие от разрушительных впечатлений более зрелого возраста, когда нам открываются реалии беспощадных свойств: охлаждение в любви, предательство, утрата иллюзий, обретение недуга, развенчание кумира, привыкание к чудесам, осознание ухода из «бренной юдоли», утрата веры в бессмертие, предчувствие бездны. Блаженны те, у кого этот процесс проистекает как бы в обратном порядке: от ощущения ужаса – к душевозвышающему покою, от распада – к синтезу. О восхитительные сюрпризы лабиринта! А также его кошмары, наблюдая которые не единожды хотелось проснуться от яви, когда неокрепшее сознание отказывалось верить происходящему. Ариаднина нить нескончаемых видений… Вот одно из самых ранних, ласковое: зимнее, просторное, бело‑голубое солнечное утро возле огромного, лохматого от инея Исаакиевского собора. Отец в необъятной медвежьей (почему‑то именно медвежьей) шубе держит меня за руку. Мы выходим к собору от Конногвардейского бульвара, где задержались возле гаража (здание бывшего Манежа, ныне – выставочный павильон). Машины выезжали из гаража блестящие, ухоженные и все черные. Гараж принадлежал органам ГПУ. Машин до войны в городе было не так уж и много. Я любовался ими столь же искренне, как животными в зоопарке. Камни Исаакиевского собора, покрытые пушистым инеем, почему‑то ярче прочего легли на мое тогдашнее воображение. Собор в шубе. Шуба отца и шуба собора. Прямая связь. Впоследствии в быту и в стихах (своих и посторонних) я еще долго, и чаще невольно, буду прослеживать эту связь человеческого с неодухотворенным, природным, черпая в пантеистических иллюзиях не только умиление, но и определенные надежды. Кстати, по рассказам отца, именно эта неразговорчивая и немыслящая шуба на первых порах помогла ему выжить в холодном трюме ладожской баржи и там, под Пудожем, за Онегой на лесоповале, и вообще оставила в его судьбе след, гораздо более отчетливый и милосердный, нежели некоторые из впечатлений, навязанные памяти созданиями «одушевленного ряда». Позже, встречаясь и разговаривая с отцом уже как бы на равных, не единожды упрашивал я родителя описать хотя бы в отдельных штрихах годы, проведенные им в заключении. Но отец только неопределенно улыбался, глядя куда‑то туда, в невозвратное. «Пропадет, сотрется в памяти поколений… – убеждал я его. – Кто, если не вы, расскажет?!» – «Помнить зло – грех», – отвечал мне отец, погасив улыбку. Однако под настроение, чаще всего после «мурлыканья» под гитару, отложив инструмент, прервав недопетый старинный романс «Счастливые годы, веселые дни», начинал рассказывать «про это». Со вновь воспылавшей улыбкой на губах и неподдельной искрой во взоре. И вот что удивительно: рассказывал он только о хорошем – скажем, про то, как в камере, в невообразимой людской гуще, когда пересыльная тюрьма трещала по швам от «перевыполнения плана», какой‑то совершенно незнакомый человек уступил ему место, свое, пусть мизерное «жизненное пространство», столь необходимое тогда отцу для короткого, сидячего, воскрешающего сна; иногда в его памяти оживало что‑нибудь «веселое»: к примеру, в «Крестах», арестованная за антисоветскую агитацию, сидела в ожидании этапа группа… глухонемых – четыре человека, на которых был донос от такого же, как и они, глухонемого (не приняли в свой круг?); или про то, как в лагерном бараке, в первые дни отбывания, после изнурительной для бывшего учителя работы в тайге замешкался он у котла при раздаче горячей пищи, так как не имел, обворованный на этапе, ни собственной миски, ни собственной ложки, и кто‑то протянул ему ложку с миской, не ополоснутые, и он, чтобы не обидеть своей врожденной брезгливостью доброго человека, ел из немытого «прибора» со слезами благодарности на щеках, ел и ничего, кроме радости за людей, за братьев своих по счастью жить, не испытывал. Еще рассказывал о том, как после пересказа в бараке соседям по нарам романа Достоевского «Преступление и наказание» неожиданно перевели его с «повала» на более легкую работу – маркировку бревен, а затем, когда в лютые морозы он совсем «доходил» и, обмороженный, истощенный, попал в санчасть, доктор почему‑то оставил его у себя санитаром. Не дал помереть. Блуждая в лабиринте пережитого, еще не раз буду я говорить об отце, а к видениям этой главки в качестве мажорного аккорда хочу добавить курьезный эпизод из своего омраченного разлукой с отцом детства. В нашей извилистой, какой‑то многоярусной и многоступенчатой коммунальной квартире на Малой Подьяческой, похожей на цепочку труднопроходимых горных пещер, как я уже упоминал, проживала ничья бабушка, спавшая в проходном коридоре на сундуке под портретом наркома Ежова. На другой день после того, как пришли за моим отцом, молчаливая эта бабушка, беззубая, с гофрированными, морщинистыми губами, с ввалившимся, словно зашитым ртом, угощая меня хлебной тюрей с луком, которую замешивала в огромной фаянсовой кружке, почерневшей по краям от былых «замесов», неожиданно открыла рот и, гладя меня по голове, сообщила, жутко при этом улыбаясь: – Сынок, а батьку твово эвон кто заристовал, – и ткнула вверх и одновременно себе за спину крючковатым костяным пальцем. – Кто, бабушка Уля? – А энтот с ромбами, на патрете который. В яжовых рукавицах. В коридоре горела тусклая пятнадцатисвечовая лампочка. Портрет едва просматривался. Но все ж таки я определил, что никаких рукавиц, тем более ежовых, колючих, на дяденьке не было. А затем решил, что для них просто не хватило места на «патрете», не влезли в раму. К тому времени я уже хорошо стрелял бумажными пульками‑птичками с двух пальцев, промеж которых натянута резинка из трусов. Помню, как с замиранием сердца подкрадывался я к портрету и, выбрав момент, когда бабушка Уля, занятая тюрей, отворачивалась, недолго прицеливался, быстренько стрелял в портрет и стремительно убегал прочь. Но бумажные пульки, как догадался я вскоре, не причиняли портрету вреда, отскакивая от него. Извлечение видений из жизненных закоулков не есть литературный прием для написания книги, но – всего лишь ритмическая необходимость чередовать «картинку» с толкованиями оной. Таковы подсознательные требования «смекающего аппарата», музыкальные особенности этого деловитого инструмента. Спросят: зачем публиковать личное, сокровенное, выметать мусор из судьбы‑избы? Чтобы делиться опытом? Пусть это делают новаторы производства. Делиться опытом страданий или несбывшихся надежд, опытом обуздания желаний, переоценки ценностей? Кому это надо? У всех свой опыт. В том числе и опыт любви к ближнему. Которого всем не хватает. Опыт самопожертвования. В эпоху стяжательства. Опыт любви всегда имеет притягательную силу для читателя, и не только в тривиально‑клубничном сочетании этих слов; в их возвышенном значении даже еще больше, потому что всякая пошлость мимолетна, элементарна, быстро приедается, не насыщая сознания, тогда как понятие возвышенного хотя и неуловимо, однако фундаментально, не манит, а зовет, взывает, не прельщает – подвигает, не щекочет – разит, не растлевает – воскрешает. Опытом поисков в себе именно такой, неотчетливой, нематериальной, закадровой любви, сопутствующей нам всегда, но почти всегда принимаемой нами как бы не всерьез, со снисходительностью искушенных знатоков, и хотелось бы поделиться. И прежде – с самим собой, как с наиболее покладистым из смертных. Там, в хитросплетениях лабиринта, в его чаще дождливых ленинградских полутонах возникала во мне периодическая задумчивость над вопросами смысла и веры. Под вселенский голос вьюги
на диване, в темноте
поразмыслить на досуге
о Пилате и Христе.
…Как же так! – руками трогать
воздух истины, итог,
в двух шагах стоять от Бога
и не верить, что он – Бог.
Под тенистою маслиной,
на пороге дивных дней
видеть солнечного сына
и не сделаться светлей!
Отмахнуться… Вымыть руки.
Ах, Пилат, а как же нам
под щемящий голос вьюги
строить в сердце божий храм?
Нам, не знавшим благодати,
нам, забывшим о Христе,
нам, сидящим в Ленинграде
на диване – в темноте?
Там, в закоулках судьбы я вижу свою Россию, которая, по словам Петра Чаадаева, никогда не жила под роковым давлением логики времен, то есть – жила самостоятельно, вне прагматических устремлений Запада. Россия молилась, Запад – мыслил. Католицизм действовал, православие – созерцало. Запад интернационализировался, Россия – хранила себя. Ради других, добавлю я. На пользу ближнему. Даже если этот ближний весьма далек. Тот же Чаадаев в своих «Философических письмах» не единожды упоминал об уроках, которые давала и дает своим историческим примером Россия остальному миру. Соображение об «уроках России» перекочевало в двадцатый век, и теперь уж не предположить, не сказать, а прямо‑таки воскликнуть хочется: если столь впечатлительны были сии уроки во времена Петра и последующих радетелей державы Российской, то каковы же по силе воздействия на окружающий мир уроки Советской России?! Уроки социализма? Уроки эксперимента? И сколько миллионов душ пошло во имя эксперимента на переплавку? И где наше профессиональное крестьянство? И где наша вера в торжество коммунизма? И неужели крест, который выпало нести России, должен быть столь тяжек, словно отлит из чистого золота? И еще множество подобных запоздалых вопросов, задавать которые не обязательно, но отвечать на них придется. Грядущим поколениям Отчизны. Там, в спекшихся от времени, но все еще различимых извивах пережитого вижу я и нечто конкретное, хотя бы тот яркий июньский полдень за неделю до войны, Варшавский вокзал Ленинграда, поезд, отправляющийся куда‑то на юго‑запад страны через Псковщину, с которого я неотвратимо сойду в маленьком отцовском Порхове. Там ярче прочего высвечивается образ матери, молодой, красивой, беспомощно‑одинокой. И что замечательно, кристаллизация образа началась внезапно, в момент, когда уже тронулся поезд и я разглядел за оконным стеклом бегущую по платформе, все еще прежнюю, но какую‑то уже и небывалую для меня, отторгнутую движением поезда (времени!) женщину. Я не помню ее другой – ни домашнюю того дня, ни на вокзале, ни даже в купе, где она долго упрашивала моих соседей по вагону проследить, чтобы я сошел именно в Порхове, чтобы вел себя, чтобы ел бутерброды… нет, я запомнил ее бегущей вдогонку, роняющей сумочку на асфальт перрона и постепенно отстающей от меня навсегда. Предвоенные дождики лета,
на Варшавском вокзале цветы!
…Я впервые на поезде еду.
Десять дней до Великой Черты.
Провожает меня, задыхаясь
от улыбок и жалобных слез,
мама… Мама моя молодая,
золотой одуванчик волос!
… … … … … … … … … … … … … … …
Провожает меня исступленно,
за окном продолжает бежать…
И уже до последнего стона
будет в жизни меня провожать.
Свет всемерной, не меркнущей в нас любви хоть и прикрыт всевозможными бытийными наслоениями, хоть и разбавлен искусственным светом от потребительского фейерверка сиюминутных торжеств и наслаждений, однако ж есть, внедрен, содержится в нас точно так же, как и свет мысли, с той лишь разницей, что свет мысли возгорается с приобретением знаний, а свет любви передается нам с материнским молоком, с материнской кровью и нежностью. И этот свет не иссякает в человеке до скончания его дней: ни в пятилетием детдомовце, от которого отказались родители, ни в трудном подростке, ни в юноше или девушке, которых надули с первой любовью, ни в разочарованном в жизни, непризнанном гении, ни в стареющей красавице, ни в воистину уставшем, искореженном болезнями старце, ни даже в преступнике, не говоря уж о герое или подвижнике, то есть о людях, сильных духом (в отличие от понятия «сильные мира сего»). Из теснин лабиринта нетускнеющим видением встает передо мной страшная сцена казни русского человека, пожилого, а может, просто изможденного, не обязательно партизана, во всяком случае – патриота, оказавшего врагам посильное сопротивление, не ружьем – так дерзкой улыбкой. В полуживом зимнем Порхове, насквозь пронизанном тяжким морозным скрипом кованых сапог, карательные экзекуции во устрашение непокорных производились в центре городка, на площади у сгоревшего универмага № 13. Возле «тринадцатого» сохранился с мирных времен внушительный столб. На вершине столба – четырехугольная площадка, на которой прежде размещалась какая‑то аппаратура. Немцы приспособили столб для вешания людей. Они сгоняли жителей к этому страшному столбу и навязывали людям зрелище, противное нравственным основам обитателей земли. Случались дни, когда на площадке столба были заняты все ее четыре угла. Пунктуальные немцы неизменно вывешивали списки людей, подлежащих казни. Такие списки пришпиливались кнопками на фанерных стендах, куда при советской власти наклеивались газеты. Людей, подвергавшихся расстрелу, убивали где‑то в районе Поляковой мызы, а приговоренных к повешению – возле «тринадцатого». Расстреливали без показухи, буднично, методично, спешили. Выстрелы витали над городком и рассеивались, как снежинки, теряясь в нависшей над страной атмосфере расправы. Сильных над слабыми. Виновных над неповинными. А возле «тринадцатого» происходили гнусные спектакли, публичные действа, изуверский смысл коих разум отказывается постигать даже по прошествии сорока пяти лет. Добро бы какие‑то инопланетяне опустились на матушку‑землю, со своими обычаями и нравами, а то ведь… существа из одной астральной колыбели. Братья и сестры. Так вот – о казни того пожилого русского человека. В тот день по просьбе мужа тетки Ефросиньи, у которой я проживал в Порхове, отправился я в свой ежедневный обход центральных улиц городка в поисках окурков. Перед моим уходом дядя Саша, как всегда, произнес традиционную фразу: «Малец, сходи‑ка, посшибай окурочков». Эти окурки от немецких сигарет дядя Саша перед употреблением жарил на сковородке.
|
|||
|