Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ДОЛЬЧЕ 7 страница



За мадам Анжелье следовала Люсиль. Все последние дни она была особенно отчужденна, рассеянна, неуступчива; проходя мимо немца, она молча наклоняла голову, немец тоже ничего не говорил, но, думая, что его никто не видит, стоял и смотрел ей вслед. У свекрови, похоже, открывались глаза на спине, чтобы не упустить его взгляд. Не поворачивая головы, она гневно шипела невестке: «Не вздумайте обернуться. Он все еще тут». И облегченно вздыхала, только когда дверь за ними закрывалась, после чего вперяла в невестку убийственный взгляд и сухо роняла: «Сегодня вы причесаны не так, как всегда!» – или: «Вы надели новое платье? Оно вам не идет!»

Однако, несмотря на ненависть, которую свекровь питала к невестке просто потому, что та находилась рядом с ней, а ее дорогой сыночек за колючей проволокой, несмотря на все, что она могла почувствовать, предугадать, ощутить, ей и в голову не могло прийти, что Люсиль и немец могут питать друг к другу нежные чувства. В конечном счете каждый судит по себе. Скупцу в каждом поступке чудится корыстолюбие, сластолюбцу – тайное сладострастие. Для мадам Анжелье‑старшей немец вообще не мог быть человеком, он был воплощенной жестокостью, коварством, ненавистью. Ей и в голову не приходило, что другие могут на немцев смотреть иначе. Представить себе, что Люсиль способна влюбиться в немца, для нее было так же невозможно, как вообразить соитие с чудовищем – драконом, единорогом, василиском. Не думала она, что и немец может влюбиться в Люсиль, по ее представлениям, в немцах не было ничего человеческого. Она считала, что, пристально глядя на них, немец стремится лишь унизить обитателей оскверненного им французского дома, что он испытывает варварское удовольствие, видя в своей полной власти мать и жену французского военнопленного. «Бездушие» Люсиль – так она определяла поведение невестки – выводило ее из себя: «Подумать только! Занята новыми прическами, новыми платьями! А ведь немцу может показаться, что наряжаются ради него. Как этого не понять? У нее нет ни капли собственного достоинства!» Свекровь с удовольствием надела бы на Люсиль маску и обрядила в мешок. Красота и здоровье молодой женщины причиняли ей почти физическое страданье. Сердце у нее кровоточило: «А в это время мой сын, родной сыночек…»

Но однажды и ее сердце озарилось радостью: немец, стоявший в полутемной прихожей, выглядел очень бледным, рука у него висела на перевязи. «Выставил напоказ», – осудила мадам Анжелье и несказанно возмутилась, услышав торопливый вопрос невестки:

– Что с вами, mein Herr?

– Упал с лошади. Сел в первый раз, конь норовистый, и вот…

– У вас больной вид, – продолжала Люсиль, вглядываясь в белое лицо немца. – Идите и ложитесь скорее.

– Пустяки, царапина, и к тому же… – Немец мотнул головой, обращая внимание Люсиль на проходящий под окнами полк. – У нас ученья.

– Как? Опять?

– Мы на войне, – ответил он.

Улыбнулся, простился кивком и вышел.

– Что вы делаете? – негодующе воскликнула свекровь, увидев, что Люсиль подняла занавеску и провожает взглядом удаляющихся солдат. – У вас нет ни малейшего чувства приличия. На улице, по которой проходят немцы, все занавеси должны быть опущены, и закрыты все ставни… как в семидесятом…

– Безусловно, когда войска входят в город. Но, будь мы верны традиции сейчас, когда немцы ходят под нашими окнами постоянно, мы сидели бы целыми днями в темноте, – не без раздражения отозвалась невестка.

Надвигалась гроза, и желтоватые мертвенные вспышки освещали поднятые вверх лица, открытые рты – солдаты вполголоса, словно бы сдерживаясь, приглушенно и размеренно выпевали песню, которая вскоре должна была загреметь сумрачным, мощным хором.

– Чудные у них песни, похоже, будто молитвы поют, – говорили местные жители.

Заходящее солнце облило кровавым пурпуром головы в касках, с ремешками под подбородком, серо‑зеленые френчи и командира подразделения, офицера на лошади. Зрелище впечатлило даже мадам Анжелье.

– Было бы это предзнаменованием, – прошептала она.

Ученья закончились в полночь. Люсиль слышала, как открылись, потом затворились ворота. Узнала шаги офицера, он прошел по плиточному полу прихожей. Она вздохнула. Ей опять не спалось. Снова бессонная ночь. Она часто теперь не спала, а если засыпала, то видела во сне кошмары… В шесть она была уже на ногах. Но легче не становилось. Только пустые дни становились длиннее.

Кухарка доложила старшей и младшей Анжелье, что немецкий офицер вернулся совсем больным, утром к нему приходил полковой врач, обнаружил повышенную температуру и распорядился, чтобы тот придерживался домашнего режима. В полдень два немецких солдата принесли больному обед, но немец обедать не стал. Он заперся у себя в комнате, но в постель не ложился. Хозяйки слышали, как офицер расхаживает по комнате. Однообразный звук его шагов так угнетающе подействовал на нервы госпожи Анжелье, что она вопреки своей привычке сразу после обеда поднялась к себе, хотя обычно до четырех часов дня оставалась в столовой, занималась счетами или вязала – летом у окна, зимой у камелька – и только потом уходила к себе на второй этаж, где жила и где ни один звук не мог ее потревожить. Люсиль чувствовала себя свободной до той поры, пока на лестнице вновь не раздавались легкие шаги свекрови, она бродила наугад по дому, заглядывала в одну комнату, в другую и только потом тоже уходила к себе. Иногда Люсиль задумывалась, что делает свекровь, сидя в потемках, – окна у той были закрыты, ставни тоже, лампу она не зажигала. Значит, не читала. Впрочем, мадам Анжелье не читала никогда. Может быть, сидела и вязала в темноте? Шарфы для узников – длинные, прямые полосы – она вязала, не глядя, с уверенностью слепой. Или может быть, молилась. Или спала. В семь часов она появлялась снова, безукоризненно причесанная, прямая, молчаливая, одетая в неизменное черное платье.

В этот день и в последующие Люсиль слышала, как свекровь поворачивала ключ в замке своей спальни, и больше оттуда не доносилось ни звука; дом казался мертвым, тишину в нем нарушали только размеренные шаги немца. Но слуха мадам Анжелье‑старшей они не достигали – ее оберегали толстые стены и обивка, что заглушала даже малейшие шорохи. Жила она в двух больших и темных комнатах, заставленных мебелью. Поднявшись, мадам Анжелье закрывала ставни, задергивала шторы, и в комнате становилось еще темнее, в темноте она усаживалась в большое кресло, обитое зеленым гобеленом, и складывала на коленях прозрачные руки. Глаза она прикрывала, и порой из‑под век медленно, неохотно сочилась блестящая слезинка – скупая слезинка старости, узнавшей тщету и бесполезность всех жалоб на свете. Она вытирала ее почти что с яростью. Вставала и говорила сама с собой вполголоса. Она говорила: «Иди‑ка сюда! Ты не устал? Опять ты бегал после завтрака с полным желудком; ты весь мокрый. Иди сюда, Гастон, сядь на свою скамеечку. Посиди возле мамочки, почитай мне. А хочешь, немножко отдохни, положи головку ко мне на колени». Она говорила и с нежностью гладила воображаемые кудряшки.

Нет, она не бредила, не сходила с ума, напротив, в эти минуты она прекрасно отдавала себе отчет в происходящем и разыгрывала в полном сознании маленький спектакль, потому что только он приносил ей на краткий миг утешение, как приносят его вино или морфий. В темноте, в тишине она воскрешала прошлое. Из могилы времени извлекала драгоценные мгновения, которые, казалось, забыла навсегда, любовалась при свете дня сокровищами, она припоминала словечки сына, интонации, тембр голоса, движения пухлых детских ручек, и воспоминания, пусть ненадолго, уничтожали время. Воспоминания не отгораживали ее от действительности, как отгораживают картины, рисуемые воображением, они воскрешали реальность во всей ее нетленности, ибо она была и ничего уже с ней не поделать. Разлуке и даже смерти не справиться с прошлым, ничто не в силах стереть или уничтожить его: розовый фартучек сына, протянутая ей с плачем обожженная крапивой ручка – существовали, и в ее силах, поскольку она жила, было оживить и все остальное. Для этого она нуждалась только в одиночестве, сумраке и знакомых сыну с детства комнатах. Вызывая видения, она распоряжалась ими по своей воле. Но путешествовала не только по прошлому, она заглядывала и в будущее. Перекраивала на свой вкус настоящее, обманывала себя и поддавалась на обман, ее обманы были ее творениями, и она с нежностью лелеяла их. На короткие мгновенья мадам Анжелье становилась счастливой. И счастье ее не ведало пределов, какими ограничивает нас реальность. Она наслаждалась собственным всемогуществом и для начала заканчивала войну. Конец войны виделся ей той отправной точкой, после которой наступало счастье, мечты уносили ее туда… Война кончилась. Кончилась в самый обыкновенный, ничем не отличающийся от других день. Почему бы, например, не завтра? До последней минуты она не будет подозревать, что войны уже нет, ведь газет она не читает, радио не слушает. Весть грянет, как удар грома. Спустившись утром в кухню, она увидит Марту с вытаращенными глазами, и та ее спросит: «Как?! Мадам еще не знает?!» Да, именно так мадам Анжелье узнала о согласии короля Бельгии на капитуляцию, падении Парижа, приходе немцев, перемирии… Так почему бы и не о наступившем мире? Почему бы не услышать: «Мадам! Похоже, кончилось. Вроде больше не сражаются, войны нет, и военнопленные скоро вернутся». Англичане победят или немцы – мадам Анжелье не видела разницы. Заботила ее только судьба сына. Бледная, с трясущимися губами, сидела она в кресле, закрыв глаза, и рисовала перед собой картины с тем изобилием подробностей, какое отличает воображение сумасшедших. Она видела каждую морщинку на лице Гастона, видела, как он подстрижен, как одет, – видела все вплоть до шнурков на его солдатских ботинках, слышала малейшую вибрацию его голоса. Протягивала к нему руки и шептала: «Ну что же ты? Входи! Или ты не узнал свой дом?»

Люсиль в эти первые минуты встречи исчезала, сын принадлежал только ей одной. Она целовала его, она плакала, потом приказывала кухарке принести обед повкуснее, приготовить Гастону ванну, а уж потом, не спеша, сообщала: «Знаешь, я недурно заботилась о твоем добре. Тебе ведь нравилась земля возле Этан‑Неу? Так вот, я купила ее, она твоя. Купила луг у Монморов, тот, что граничил с нашим и виконт ни за что не хотел нам отдать. Но я не упустила благоприятной минуты и добилась, чего хотела. Порадовала тебя, да? Твое золото, серебряную утварь, фамильные драгоценности я спрятала в надежном месте. Всем занималась я одна, больше некому… Вот если бы твоя жена была мне помощницей… Но у тебя ведь один только друг, это я, не так ли? Я одна тебя понимаю. А теперь, сынок, отправляйся к своей жене. На многое не рассчитывай, она женщина холодная, упрямая. От меня обычно отделывалась молчанием. Но вдвоем с тобой мы управимся и научим ее послушанию. Ты имеешь право ее спросить: «О чем ты думаешь? Что у тебя на уме?» Ты – хозяин, ты вправе потребовать ответа. Иди к ней, иди. Бери от нее все, что тебе принадлежит по праву: молодость, красоту… Мне сказали, в Дижоне… Не стоит, сынок, любовницы обходятся дорого. Долгая разлука поможет тебе крепче привязаться к родному дому. Какие чудесные долгие дни мы проведем в нем вместе!..» Она встала с кресла и тихонечко пошла по комнате к двери. Она держалась за воображаемую руку, опиралась на плечо, о котором мечтала. «Пойдем, мы спустимся вместе. В столовой тебе уже приготовили перекусить. Ты исхудал, сынок, тебе нужно набираться сил».

Мадам Анжелье машинально отворила дверь и спустилась по лестнице. Да, вот так однажды вечером она выйдет из своей комнаты, спустится вниз и застанет в гостиной детей – Гастон сидит в своем кресле у окна, а жена возле него читает ему вслух. Таковы ее долг, ее роль в жизни – она должна оберегать покой мужа, развлекать его. Когда Гастон поправлялся после брюшного тифа, Люсиль читала ему вслух газеты. Голос у нее теплый, приятный, мадам Анжелье и сама иной раз слушала ее с удовольствием… Негромкий, низкий голос… И она его слышит… Сон ей, что ли, снится? Похоже, она в своих мечтах перешла грань дозволенного. Мадам Анжелье выпрямилась, сделала несколько шагов, вошла в гостиную и увидела в кресле, подвинутом к окну, врага, захватчика, немца – он сидел в своем серо‑зеленом мундире, положив больную руку на подлокотник, с трубкой в зубах. Люсиль сидела рядом и читала ему вслух.

Несколько секунд царило молчание. Оба встали. Люсиль выронила из рук книгу, и та упала на пол. Офицер поспешно нагнулся, поднял ее, положил на стол и негромко сказал:

– Мадам, ваша невестка позволила мне составить ей ненадолго компанию.

Старая женщина, смертельно побледнев, наклонила голову:

– Вы здесь хозяин.

– И поскольку мне прислали из Парижа новые книги, я позволил себе…

– Вы здесь хозяин, – повторила мадам Анжелье. Она повернулась и вышла. Люсиль услышала, как она сказала кухарке: – Марта, я больше не спущусь вниз. Вы будете приносить мне еду наверх, в мою комнату.

– Сегодня, мадам?

– Сегодня, завтра и до тех пор, пока эти господа не покинут наш дом.

Когда она ушла достаточно далеко и даже шагов ее не стало слышно, немец прошептал:

– Теперь у нас будет рай…

 

 

Виконтесса де Монмор страдала бессонницей. Не было злобы дня, на которую не отозвались бы ее душа и всеобъемлющий ум. Стоило ей подумать о будущем белой расы, о французско‑немецких отношениях, об опасностях, которыми грозят масоны и коммунисты, как сон бежал от ее глаз. Она поднималась с постели, набрасывала источенную молью меховую накидку и выходила в парк. Виконтесса не снисходила до нарядов, возможно, потому, что потеряла надежду помочь изящными туалетами своей незавидной наружности – куда денешь большой красный нос, прыщавую кожу, нескладную фигуру? Хотя, возможно, в ней говорили природная гордость и вера в свои великие достоинства, коих не могли умалить в глазах окружающих ни измятая фетровая шляпка, ни вязаное канареечное пальто с ярко‑зелеными полосками, от которого в ужасе отшатнулась бы и кухарка. А может быть, она до такой степени презирала всех вокруг. «Какое это имеет значение, мой друг?» – говорила она ласково мужу, когда тот пенял ей за то, что к ужину она явилась в разных туфлях. Однако, когда нужно было дать нагоняй слугам или постоять за свое добро, виконтесса мигом спускалась с небесных высот на землю.

Во время бессонницы она прогуливалась по парку и читала вслух стихи, а то навещала птичий двор, чтобы проверить три больших засова, преграждавших к нему доступ. Навещала она и коров – с тех пор как началась война, на лужайках больше не растили цветы, зато выпускали туда на ночь попастись скотину. Иногда в призрачном свете луны она обходила огород и считала, сколько появилось новых ростков кукурузы. Кукурузу у нее воровали. До войны в этом богатом краю, где кур кормили овсом и пшеницей, никто и знать не хотел кукурузы. Зато теперь, когда все амбары обшаривали агенты реквизиционной службы, ища там мешки с зерном, у фермеров не осталось ни зернышка для петухов и кур. Тогда они стали приходить в замок и просить кукурузу, но Монморы хранили ее для себя и добрых знакомых, каких у них было в округе немало. Крестьяне обижались, сердились. «Мы же хотели купить за деньги», – говорили они. Платить они вряд ли бы стали, но и дело тут было не в деньгах, фермеры подспудно чувствовали это, догадывались, что столкнулись с чем‑то вроде масонства, с круговой порукой сословия, когда и они сами, и их деньги должны были отступить перед желанием оказать услугу барону де Монтрефо или графине Пинепуль. Не сумев купить, крестьяне забирали. Замок больше никто не сторожил, все сторожа сидели по немецким лагерям, и найти им замену не представлялось возможным: мужчин в округе не хватало. Нельзя было найти ни каменщиков, ни кирпичей, чтобы заложить бреши в стенах, и крестьяне пробирались сквозь проломы в парк, браконьерствовали, ловили в пруду рыбу, воровали кур, рассаду помидоров и кукурузы, словом, пользовались хозяйским добром по своему усмотрению. Виконт де Монмор оказался в щекотливом положении. С одной стороны, он дорожил своей должностью мэра, и, стало быть, не в его интересах было преследовать собственных сограждан, с другой – и свое имущество было ему небезразлично. Но все‑таки если бы не жена, он, скорее всего, посмотрел бы на потравы сквозь пальцы, что же касается виконтессы, то она не признавала никаких компромиссов и клеймила любую слабость. «Вам дороже всего спокойствие, – с горечью пеняла она супругу, – а ведь даже Христос говорил: «Я принес не мир, но меч». – «Вы же не Иисус Христос», – ворчливо возражал Амори. Однако у них в семье давно уже было признано, что в виконтессе есть что – то от апостолов и пророков, поэтому мужу приходилось следовать за женой. Разделять взгляды домашнего пророка помогало ему и то, что виконтесса крепко держала в руках не только скрижали, но и кошелек, расстегивая его весьма неохотно. Виконту приходилось преданно служить своему пророку, и он ожесточенно воевал с мародерами, браконьерами, с учительницей, которая не ходила в церковь, с почтальоном, подозреваемым в симпатиях к Народному фронту, хотя тот и вывесил на двери телефонной кабины портрет маршала Петена.

Итак, прекрасной июньской ночью виконтесса прогуливалась у себя в парке и произносила вслух стихи, которым намеревалась обучить своих юных школьниц к празднику мам. Она не отказалась бы и сама написать стихи к этому празднику, но – увы! – обладая природным даром прозаика (когда виконтесса писала, обилие мыслей было так велико, что ей приходилось время от времени класть перо и опускать руки в холодную воду, чтобы немного уменьшить приток крови к голове), она не могла сказать, что стихи давались ей так же легко. Достойную даму приводил в негодование деспотизм рифмовки. Наконец она решила заменить стихотворную оду, которой мечтала восславить мать‑француженку, прочувствованной прозой. «Мамочка! – воскликнет одна из учениц младших классов, одетая в белое платьице и держащая в руках букет полевых цветов. – Мамочка! Какое счастье видеть твое ласковое лицо, склонившееся над моей кроваткой, когда вокруг бушует буря! Черная ночь нависла над миром, но скоро заалеет радостная заря. Улыбнись, любящая моя мамочка! Взгляни! Твое дитя следует за маршалом, крепко взявшим в свои руки счастье и мир. Войди со мной в радостный хоровод детей и матерей Франции, будем вместе танцевать вокруг увенчанного лаврами старца, вернувшего нам надежду!»

Мадам де Монмор с особой восторженностью произнесла последние слова своей речи, и они раскатились громом в тишине парка. Когда на виконтессу снисходило вдохновение, она становилась сама не своя. Вот и сейчас она мерила аллею огромными шагами, ходила по ней взад и вперед, пока наконец не опустилась на влажный мох, укутала потеплее костлявые плечи меховой накидкой и принялась размышлять. Раздумья очень скоро превратились в упреки и протесты. Почему, спрашивается, она, одаренная такими талантами, лишена тепла любви и восторженного восхищения? Почему ее взяли замуж из‑за денег? Почему в городке ее тоже никто не любит? Когда она идет по улице, дети прячутся от нее или корчат за спиной рожи и насмехаются. Для виконтессы не было секретом, что ее прозвали «чокнутой». Тяжело сознавать, что простые люди тебя терпеть не могут, хотя ты постоянно трудишься ради их блага. Взять, например, собранную ею библиотеку – их нисколько не интересуют прекрасные, возвышающие душу книги, отобранные ею с такой любовью, а девчонки – ну что за поколение! – спрашивают романы Мориса Декобра! А познавательные фильмы! (Фильмы тоже не имели никакого успеха.) А ежегодный праздник в их собственном парке, на котором ученицы благотворительной школы непременно показывают спектакль? Снова все остались недовольны, сколько до ее ушей дошло критических замечаний. Видите ли, зрителям пришлось не по нраву, что сидели они в гараже, а не под деревьями, хотя погода стояла прекрасная. Интересно, что этим людям надо? Может, их нужно было в замок пригласить? Да они первые почувствовали бы там себя не в своей тарелке! Ох уж этот новый, достойный сожаления дух, что веет над Францией! Она одна научилась распознавать его и знает, как он называется. Французский народ понемногу превращается в «большевиков». Она‑то надеялась, что поражение пойдет народу на пользу, избавит от пагубных заблуждений, научит почитать вышестоящих. Нет! Стало еще хуже.

Услышав на дороге, огибающей парк, шаги немецкого патруля, виконтесса подумала, что иной раз даже ей – пламенной патриотке! – приходится поздравлять себя с тем, что их округ находится в руках врага. Патруль в составе четырех человек всю ночь напролет нес дозорную службу, обходя городок и его окрестности. Жители слышали вместе с привычным и утешительным звоном церковного колокола, баюкавшим их сновидения, чеканный шаг дозорных и бряцание их оружия, словно в тюремном дворе. А виконтесса и в самом деле иной раз спрашивала себя, не стоит ли поблагодарить Бога за то, что Он разрешил немцам занять Францию. Вовсе не потому, что она любила немцев, Господи! Да она их терпеть не могла, но без них… кто знает? И хотя Амори не раз говорил ей: «Коммунисты? Из наших фермеров? Да фермеры богаче нас с вами», она с ним не соглашалась. Вопрос, по ее мнению, был не столько в деньгах или собственности, сколько в отношениях. Она это подспудно чувствовала, но не могла отчетливо объяснить. Вполне возможно, фермеры тоже представляли себе весьма смутно, что такое на деле коммунизм, но им льстило предполагаемое равенство, потому что и деньги, и земля, которые они наживали, делали их положение не завиднее, а обиднее. По их собственному выражению, их здорово допекало, что, обладая целым состоянием в виде поголовья скота, имея возможность оплатить образование сыновьям и шелковые чулки дочерям, они все равно чувствовали себя ниже де Монморов. Любые знаки уважения казались крестьянам недостаточными, особенно с тех пор, как виконт де Монмор занял должность мэра… Старый крестьянин, который занимал до виконта эту должность, называл всех на «ты», был скуп, груб, жесток, оскорблял своих подопечных, и… все ему прощалось. Зато виконта де Монмора упрекали в гордости и не прощали ему ничего. Чего они, собственно, хотели? Чтобы он вставал им навстречу, как только они входили в зал мэрии? Или чтобы провожал до дверей? Фермеры болезненно относились к любому превосходству, не важно, чего оно касалось – происхождения или состояния. В общем, как бы там ни было, но у немцев немало достоинств. «Немцы – народ дисциплинированный, послушный», – думала мадам де Монмор, слушая чуть ли не с удовольствием чеканный шаг удаляющихся часовых и хриплый голос, кричавший в отдалении: «Achtung». Должно быть, очень приятно быть владельцем обширных земель в Германии, тогда как здесь…

Заботы грызли сердце виконтессы. Между тем близился рассвет, и мадам де Монмор уже собиралась вернуться в дом, как вдруг увидела – во всяком случае, ей так показалось – крадущуюся вдоль стены тень, потом тень пригнулась и скрылась в направлении огорода. Наконец‑то виконтесса поймает с поличным одного из воров, который явился за кукурузой. От радости она чуть не подпрыгнула. Надо сказать, что ни на единую секунду ей не стало боязно. Амори опасался неприятностей, она – никогда… Опасность пробуждала в ней аппетит охотницы. Прячась за стволы деревьев, виконтесса последовала за тенью, но до этого не поленилась подойти к стене и обследовать место, где появилась тень, и нашла там пару деревянных сабо, спрятанных во мху. Вор отправился на огород в носках, чтобы не наделать лишнего шума. Виконтесса проследила за похитителем и, когда тот выходил с ее огорода, оказалась прямо перед ним. Вор метнулся в сторону и убежал бы, но хозяйка крикнула ему с презрением:

– У меня остались твои сабо, дружок. Жандармы без труда определят, чьи они.

Человек остановился, потом вернулся и подошел к виконтессе, она узнала Бенуа Лабари. Глядя друг на друга, они стояли и молчали.

– Хорошенькое дело, – произнесла наконец виконтесса дрожащим от ненависти голосом. Этого парня она ненавидела. Он был самым дерзким, самым неуживчивым из всех фермеров – сено, скотина, ограда, любой пустяк и тем более не пустяк становились поводом для возобновления войны, которую давным‑давно вели между собой замок и семья арендаторов. – Что ж, голубчик, теперь я знаю, кто у нас вор, – с негодованием произнесла виконтесса, – и не замедлю поставить об этом в известность мэра. Ты у меня за это поплатишься!

– Я когда‑нибудь обращался к вам на «ты», ну‑ка отвечайте! И забирайте, вот она, ваша кукуруза! – Бенуа швырнул на землю кустики, и они рассыпались по земле в лунном свете. – Мы что, отказывались вам заплатить? Или вы решили, что у нас не хватит денег? Сколько времени мы вас просим оказать нам услугу… готовы заплатить деньгами… Нет! Вам приятнее, чтобы мы все передохли.

– Вор! Вор! Вор! – завизжала пронзительно виконтесса. – Мэр…

– Наплевать мне на вашего мэра. Пойдите позовите его, и я выскажу ему правду в лицо.

– Как вы смеете говорить со мной таким тоном?

– Да если хотите знать, вы нам всем давным‑давно осточертели. Все вокруг ваше, и вы ничего не хотите выпустить из рук – ваш лес, ваши фрукты, ваша рыба, ваша дичь, ваши куры, и вы никогда ничего не продадите, ничего не отдадите ни за что на свете. О взаимопомощи господин мэр только длинные речи произносит. Мне на речи наплевать. Замок у вас ломится от всяческого добра, набит от чердака до погреба, все об этом знают, сами видели! Но мы у вас не милостыни просим! Вот это вам и обидно. Милостыню вы бы подали, вы любите унижать простых людей. А когда к вам придешь на равных и попросишь оказать услугу: заплатил деньги и унес, – на такое вы не согласны. Почему вы не пожелали продать мне кукурузу?

– Это мое дело, и надеюсь, что я у себя в доме хозяйка, наглец ты этакий!

– Кукурузу я взял не для себя и поклянусь в этом кому угодно! Я лучше сдохну, чем поживлюсь чем‑нибудь у людей вроде вас. Кукурузу я взял для Луизы, у которой муж в лагере для военнопленных, потому что я не отказываюсь оказать услугу!

– При помощи воровства?

– А по‑другому я мог бы от вас что‑то получить?! Вы люди жестокие и до крайности расчетливые. Интересно, что другое вы хотели бы мне предложить? – повторил он с яростью. – Я не один вашим огородом пользуюсь. Все, в чем вы отказываете людям без всякого разума, из чистой злобы, люди берут сами. И этим дело не кончится. Посмотрите, что будет осенью! Когда господин мэр будет охотиться с немцами…

– Ложь! Вранье! Никогда он не охотился с немцами!

Разгневанная виконтесса топнула ногой: она была вне себя от негодования. Снова услышать гнусную клевету! Правда, немцы приглашали их обоих на одну из последних зимних охот. Но они отказались от приглашения, а вот не принять участия в общей трапезе, которой завершалась охота, они не могли. Хочешь не хочешь, а поддерживать политику правительства мэр обязан. К тому же немецкие офицеры, что бы о них ни говорили, люди воспитанные. Объединяет и разъединяет людей вовсе не язык, не законы, не нравы, не принципы, а умение держать нож и вилку!

Бенуа повторил:

– Осенью, когда он начнет охотиться с немцами, я сам лично буду приходить в ваш парк и не стану стесняться ни с зайцами, ни с лисами. Можете насылать на меня управляющего, сторожей, собак. Ни у кого из них не достанет ловкости справиться с Бенуа Лабари. Они бегали за мной всю прошлую зиму, но так и не поймали.

– Я обойдусь без сторожей, без управляющего, я обращусь прямо к немцам. Их и вы боитесь и не посмеете это отрицать. Даже такой дуболом, как вы, при виде зеленого немецкого мундира предпочитает улизнуть потихоньку!

– Скажете тоже! Я бошей видел прямо перед собой и в Бельгии, и на Соме. Ваш муженек им в подметки не годится! Кстати, где он воевал? В канцелярии, где морочил людям головы?

– Мерзкий грубиян!

– С сентября и до того дня, когда заявились к нам немцы, он сидел в Шалон‑сюр‑Сон, а потом сбежал оттуда, вот и вся его война.

– Вы… Вы отвратительны! Убирайтесь или я закричу! Немедленно вон или я позову на помощь!

– Вот, вот, позовите на помощь бошей! Вы ведь очень довольны, что они к нам сюда пришли. Они тут для нас полиция, они охраняют ваше добро. Так молите Господа Бога, чтобы они оставались тут как можно дольше, потому как в день, когда они уйдут…

Он не договорил, вырвал из рук виконтессы вещественное доказательство – свои сабо, обулся, перескочил через стену и исчез. И почти сразу же мадам де Монмор услышала чеканный шаг приближающихся немцев.

«О, как я хочу, чтобы они его поймали! Поймали и немедленно расстреляли! – твердила виконтесса, пока бегом бежала в замок. – Ну и тип! Какой мерзавец! До чего же подлы все эти крестьяне! Это и есть большевизм, это он и есть! Господи! Что же сталось с нашим народом! Во времена моего папочки, если в лесу ловили браконьера, он плакал и просил прощенья. Само собой разумеется, его прощали. Папа, сама доброта, грозил, конечно, и гневался, но потом приказывал, чтобы на кухне бедняге поднесли стаканчик вина… Сколько раз я видела подобные сцены в детстве. Но крестьяне тогда были бедными. С той поры как у них появились деньги, в них пробудились самые низкие и дурные инстинкты. «Замок ломится, он набит добром от чердака до погреба», – повторила она с яростью. – А что у него самого‑то в доме делается? Они же богаче нас! И что им от нас надо? Их гложет зависть, низкое недостойное чувство! А Бенуа Лабари просто опасен. Он похвалялся, что будет осенью охотиться у нас в парке. Так, значит, он не сдал ружье? А ведь он способен на все. И что будет, если он совершит злодейство? Возьмет и убьет немца? За его преступления придется отвечать всем мирным жителям, и в первую очередь мэру. Причиной всех наших бед люди вроде этого Лабари. Наш долг сообщить о нем в комендатуру. Я объясню, Амори поймет меня и согласится… А если понадобится, я и сама схожу к коменданту. Подумать только, вопреки приказу он смеет ходить ночью по лесам, дома у него огнестрельное оружие, его песенка спета!»



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.