Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ДОЛЬЧЕ 9 страница



Раздумывали и французы: неужели Вилли, который попросил разрешения поцеловать нашу малявку, сказав, что в Баварии у него такая же, Фриц, который помогал мне ухаживать за больным мужем, Эдвард, которому так понравилась Франция, и тот паренек, что рассматривал портрет моего отца, убитого в пятнадцатом году, неужели любой из них, если завтра ему отдадут приказ, арестует меня и расстреляет собственными руками без малейших угрызений совести?.. Война… да, мы знаем, война – дело страшное. Но оккупация еще страшнее, потому как люди привыкают друг к другу и говорят: «Что ж, в конце концов, мы все одинаковые, они такие же, как мы». Но это неправда. Мы совершенно разные, несовместимые, враги навек. Вот что думали французы.

Мадам Анжелье‑старшая видела собственных сограждан насквозь, для нее все их мысли были будто на лбу написаны. Она недобро про себя усмехнулась. Вот ее немцам никогда не обвести вокруг пальца. И подкупить ее тоже невозможно. А в городке Бюсси, впрочем, как повсюду во Франции, все продались как один. Мужчин немцы купили за деньги (виноторговец, к примеру, продает солдатам вермахта «шабли» по сто франков за бутылку, крестьяне за каждое яйцо берут по пять франков), других – детей, женщин – за удовольствия. Горожанки не скучают с тех пор, как в Бюсси пришли немецкие солдаты. Им есть с кем поговорить. Господи! Даже ее невестка… Мадам Анжелье прикрыла глаза и заслонила опущенные веки белоснежной прозрачной рукой, словно защищалась, не желая увидеть обнаженное тело… Да, немцы понадеялись купить снисходительность и забвение. Они их купили. С горечью мадам Анжелье перебрала все знатные семейства города, ни одно не устояло, все соблазнились, все поддались – де Монморы принимали у себя немцев: немцы должны были устроить у них в парке на берегу пруда праздник. Госпожа де Монмор рассказывала желающим послушать, что она оскорблена до глубины души просьбой об устройстве праздника, что наглухо закроет все окна, чтобы не слышать музыки, не видеть бенгальских огней под сенью деревьев. Но когда лейтенант фон Фальк и Боннет, переводчик комендатуры, пришли к ней с визитом, чтобы договориться о стульях, посуде и скатертях, она беседовала с ними часа два, не меньше. Мадам Анжелье знает об этом от кухарки, а той рассказал о визите управляющий. Но посмотрим правде в глаза, местная знать тоже ведь наполовину немцы. Баварцы, пруссаки (какая гадость!), жители долины Рейна примешали свою кровь к родовитым французам. Родовитые семейства заключали браки, пренебрегая национальными границами. Впрочем, если приглядеться, крупная буржуазия повела себя сейчас не лучше. Шепотом называли имена тех, кто действует заодно с немцами (английское радио кричало о них громким голосом), – Мальтеты в Лионе, Периканы в Париже, банк Корбен, да мало ли других?.. Мадам Анжелье призналась себе, что она осталась одна такая – непримиримая, несгибаемая, словно крепость. Увы! Единственная на всю Францию крепость, которая не сдалась, и покорить, завоевать ее невозможно, потому что бастионы у нее не из камней, не из плоти, не из крови, а из самого невещественного и самого неуязвимого материала в мире – из любви и ненависти.

Мадам Анжелье молча быстрыми шагами расхаживала по комнате. Она думала про себя: «Что толку закрывать глаза? Люсиль готова упасть в объятия этого немца». А что она может поделать? У мужчин есть ружья, они умеют драться. В ее силах только подстерегать, подслушивать, подглядывать, ловить в ночной тишине шорох шагов или вздох, но зато она ничего не забудет, не простит, и тогда Гастон по возвращении… Мадам Анжелье вздрогнула от свирепой радости. Господи! Как же она ненавидит Люсиль!

Когда дом засыпал, старая хозяйка совершала «личный обход», как она сама его называла. Не было мелочи, которая бы ускользнула от ее зорких глаз. Она считала в пепельницах окурки со следами губной помады, запоминала смятый надушенный носовой платок, оброненный цветок, открытую книгу. Часто она слышала игру на пианино и тихий мягкий голос немца, он напевал, подсказывая, музыкальную фразу. Ох уж это пианино! Она не понимала, как может нравиться музыка! Эти двое играли на ее обнаженных нервах, и каждая нота вызывала у нее болезненный стон. Даже их долгие беседы она переносила легче, вслушиваясь в эхо голосов, которое доносилось до нее, когда она высовывалась из своего окна, как раз над окном кабинета, – теплыми летними ночами они его открывали. Даже прерывавшие разговор паузы, даже смех Люсиль (подумать только, она смеется, а ведь муж у нее в плену – бесстыжая подлая бабенка!) – все было лучше музыки, потому что только музыка стирала разделяющую этих двоих границу языков, нравов, привычек, обнажая вечное и незыблемое. Иногда мадам Анжелье подходила к комнате немца. Прислушивалась к его дыханию, покашливанию курильщика. Потом выходила в прихожую, там под оленьей головой на вешалке висела офицерская плащ‑палатка немца, и она совала ему в карман несколько веточек вереска – в здешних местах говорят, что вереск приносит несчастье. Сама она в это не верила, но почему не попробовать?..

Но вот уже несколько дней, а точнее, с позавчерашнего дня атмосфера в доме сделалась еще напряженнее. Пианино смолкло. Мадам Анжелье слышала, как Люсиль долго шепталась с кухаркой. (И кухарка меня предает, не сомневаюсь.) Зазвонили колокола (а‑а, это же хоронят убитого офицера…). Вон солдаты в парадной форме, гроб, венки из красных цветов… На церемонию похорон немцы реквизировали церковь. Французы не имеют права туда входить. Послышалось хоровое пение, звучное, слаженное – пели что‑то божественное в приделе святой Девы Марии. Ребятишки, которых учили катехизису, разбили этой зимой квадратное окошко в алтаре Пресвятой Девы, и пока его так и не застеклили. Пение вылетало из маленького старинного окошка и терялось среди ветвей огромной липы, стоящей посреди площади. До чего же весело распевают птицы. Из – за их пронзительных трелей иногда почти не слышно немецких песнопений. Мадам Анжелье не знала даже, сколько лет убитому немцу. Ничего, кроме того, что он «офицер вермахта», комендатура не сообщила. Видно, этого было достаточно. Но конечно, молодой. Они все молодые. «Вот тебе и конец. А чего ты хотел? Война есть война». «Его матери тоже придется это понять», – прошептала мадам Анжелье, нервно перебирая эбеновые и гагатовые бусины своего траурного колье, она носила его со дня смерти мужа.

До вечера мадам Анжелье простояла, не шевелясь, у окна, будто прикованная, и наблюдала за прохожими. Настал вечер. В доме ни шороха. Даже третья ступенька на лестнице не скрипнула, сообщая, что Люсиль вышла из своей комнаты и спустилась в сад. «Двери‑предательницы молчат, но старая верная ступенька всегда меня предупреждает, – думает мадам Анжелье‑старшая. – Надо же, ни единого звука. Они уже вместе? Или договорились встретиться позже?»

Вечер превратился в ночь. Мучительное любопытство не давало мадам Анжелье покоя. Она тихонько вышла из своей комнаты. Приложила ухо к двери гостиной. Тихо. Из комнаты немца тоже не доносилось ни звука. Можно было подумать, что он еще не вернулся, но мадам Анжелье давно, еще в сумерках, слышала в доме мужские шаги. Ее не обманешь. Присутствие чужого мужчины в доме, в то время как ее сына нет, казалось ей оскорблением, побледнев, она вдохнула запах незнакомого табака и поднесла руки к лицу, словно ей вот‑вот сделается дурно. Где же он, этот немец? Он где‑то совсем близко от нее, потому что его дым влетает к ней в окно. Он что, осматривает дом? Может, он скоро уезжает и отбирает мебель, которую увезет с собой, свою часть трофеев. Увезли же пруссаки в 1870 году настенные часы. Мадам Анжелье представила себе, что чужие руки кощунственно посягают на святыни – роются на чердаке, в чулане с провизией, добираются до погреба! Больше всего мадам Анжелье дорожила погребом. Сама она никогда не пила вина; помнится, выпила глоток шампанского в день первого причастия Гастона и на его свадьбе. Но вино составляет неотъемлемую часть наследия, поэтому оно священно, как все, чему предназначено пребывать после нашей смерти. Драгоценные бутылки с «шато дикемом», она унаследовала их от мужа и должна передать по наследству сыну. Самое лучшее вино она закопала в песок, но немец… Кто знает? Может быть, в сопровождении Люсиль?.. Надо пойти посмотреть. Вот и обитая жестью дверь в погреб, она похожа на ворота в крепость. А вот и тайник, который она одна находит по нарисованному на стене крестику. Нет, тут все в порядке, никто ничего не трогал. И все же сердце мадам Анжелье не просто бьется – колотится. Нет никакого сомнения, что несколько минут назад Люсиль спускалась сюда, в воздухе еще витает запах ее духов. Мадам Анжелье двинулась вслед за запахом, словно по следу, поднялась наверх, миновала кухню, гостиную и на лестнице наконец встретила Люсиль – та спускалась, держа тарелку с остатками еды, стакан с каплей вина на дне и – под мышкой – пустую бутылку. Значит, невестка спускалась в погреб, в чулан, где мадам Анжелье чудились шаги.

– Маленький ужин для возлюбленного? – прошипела свекровь, словно хлестнув бичом.

– Прошу вас, ни слова. Если бы вы знали…

– С немцем! Под моей крышей! В доме своего мужа, негодная…

– Да помолчите же! Немец еще не вернулся, но вернется с минуты на минуту. Позвольте мне пройти и расставить все по местам. А вы пока поднимитесь наверх, откройте дверь в бывшую детскую и посмотрите, кто там… Когда узнаете, спуститесь ко мне в гостиную и скажете, как намерены поступить. Я не имела права, да, никакого права, принимать решения без вашего ведома. Я не имела права рисковать вашей жизнью…

– Вы спрятали у меня крестьянина… которого обвинили в убийстве?

Под окнами загрохотали сапоги проходящего полка, послышались гортанные немецкие команды и почти сразу же шаги немца на крыльце. Немецкие шаги невозможно спутать с шагами француза – кованые подошвы, звон шпор, а главное, походка – так ходят только гордые собой победители, они попирают вражескую мостовую, с радостью топчут завоеванную землю.

Мадам Анжелье открыла дверь своей комнаты, впустила туда Люсиль, вошла сама и заперла дверь на замок. Взяла тарелку, стакан из рук невестки, вымыла их в туалетной комнате, тщательно вытерла и, внимательно изучив этикетку, убрала бутылку. Обычное столовое? В добрый час. «Она согласна пойти на расстрел, спрятав у себя человека, убившего немца, но никогда не даст ему бутылку старого бургундского, – подумала Люсиль. – Хорошо, что в погребе темно, хоть глаз выколи, и я случайно взяла бутылку красного по три франка за литр». Она молчала, с любопытством ожидая, что скажет ей свекровь. Вряд ли она могла бы и дальше скрывать от хозяйки присутствие в доме чужого человека: похоже, та умела видеть сквозь стены.

– Вы полагали, я сдам этого человека в комендатуру? – осведомилась наконец мадам Анжелье‑старшая.

Ноздри у нее трепетали, глаза сияли. Она выглядела счастливой, возбужденной, словно сама выпила немного вина, – старой актрисе предложили роль, которую она давным‑давно вытвердила наизусть, в которой блистала, которая стала для нее второй натурой.

– Давно он у нас?

– Три дня.

– Почему вы мне ничего не сказали?

Люсиль не ответила.

– Вы с ума сошли, его нельзя держать в бывшей детской. Его нужно спрятать у меня. Мне три раза в день приносят еду, и вас уже никто не застигнет врасплох: у кухарки есть оправдание. Он будет спать на кушетке в гардеробной.

– Подумайте хорошенько, матушка! Если его найдут в вашем доме, мы страшно рискуем. Но я все возьму на себя. скажу, что вы ни о чем не знали, и это будет чистой правдой. Но если он будет в вашей комнате…

Мадам Анжелье пренебрежительно передернула плечами.

– Расскажите мне, – попросила она с живостью, какой Люсиль давным‑давно в ней не видела. – Расскажите во всех подробностях, что произошло. Я знаю только то, о чем сообщил всем полицейский на площади. Кого он убил? Только одного немца? Или еще кого‑нибудь ранил? Офицера? А в каком чине? Большом, я надеюсь?

«Случившееся ей по душе, – думала Люсиль, – она рада крови, убийству… Матери и влюбленные женщины очень свирепы. А я вот не мать, не влюбленная (Бруно? Нет… не нужно думать сейчас о Бруно, ни в коем случае…) и не способна относиться к случившемуся с радостью, как моя свекровь. Я равнодушнее, спокойнее, холоднее – цивилизованнее, как мне, во всяком случае, кажется. И потом… Нет, я не могу поверить, что мы втроем всерьез рискуем головой… Казнь мне кажется преувеличением, мелодрамой… А Боннет тем не менее погиб… убит крестьянином, которого одни считают преступником, другие – героем… А я? Я тоже должна встать на чью‑то сторону. Уже встала. А считала, что я свободна…»

– Вы сами расспросите Лабари, матушка, – ответила Люсиль. – Я пойду за ним и приведу его к вам. Только запретите ему курить; лейтенант может Почувствовать в доме запах другого табака. Мне кажется, это – единственная опасность, немцы не верят, что кто‑то отважится спрятать убийцу прямо в городе. Они будут делать вылазки, обшаривать фермы. Но кто‑нибудь может на нас донести.

– Французы не продают своих, – произнесла с гордостью старая женщина. – Вы забыли об этом с тех пор, как знаетесь с немцами.

Люсиль вспомнила, как лейтенант фон Фальк рассказывал ей.

– В тот самый день, когда мы только вошли в ваш город, – говорил он, – нас уже ждал целый пакет анонимных писем в комендатуре. Люди обвиняли друг друга в английской и голлистской пропаганде, в скупке провизии, в шпионаже. Если принимать всерьез эти письма, все жители вашего округа давно бы уже сидели в тюрьме. С моей легкой руки пакет бросили в огонь. Люди и так представляют собой мало хорошего, а поражение пробуждает в них самое худшее. У нас то же самое.

Однако Люсиль промолчала, не мешая помолодевшей на двадцать лет свекрови – полной сил, вновь воскресшей для жизни – хлопотать, устраивая постель на кушетке в гардеробной. Для постели мадам Анжелье не пожалела собственного матраса, подушки и самых тонких простыней – ложе для Бенуа Лабари она готовила с любовью.

 

 

Готовиться к празднеству в честь годовщины взятия Парижа, которое должно было состояться в замке де Монмор в ночь с 21 на 22 июня, немцы начали заблаговременно. Французам и в голову не приходило, какую дату собираются отмечать немцы: национальную гордость французов щадили, приказы циркулировали среди высокого начальства.

Но любой народ знает лучше самого внимательного наблюдателя со стороны, какие ему присущи недостатки. Один молодой француз в дружеском разговоре с Бруно фон Фальком заметил:

– У нас короткая память, это наша слабость, но вместе с тем и сила тоже. После тысяча девятьсот восемнадцатого года мы очень скоро забыли, что мы – победители, и это нас погубило; после тысяча девятьсот сорокового мы забудем, что мы побежденные, и, может быть, это нас спасет.

– А главный национальный недостаток немцев – отсутствие такта или, точнее, нехватка воображения: мы не способны поставить себя на место другого, невольно раним людей, и они нас за это ненавидят. Зато это же качество становится достоинством, позволяя нам неукоснительно исполнять приказы и никогда не отступать.

Остерегаясь присущего им отсутствия такта, немцы внимательно следили, как бы не сказать чего лишнего в разговорах с местным населением, почему и прослыли лицемерами.

Бруно ответил уклончиво даже Люсиль, когда она поинтересовалась: «А в честь чего вы устраиваете праздник?»

– В Германии обычно собираются в самую короткую ночь двадцать четвертого июня, но сейчас на двадцать четвертое назначены учения, поэтому мы и решили собраться пораньше.

К празднику все было готово. Столы расставили в парке. Жителей попросили одолжить на несколько часов их самые красивые скатерти. Солдаты под личным присмотром лейтенанта Бруно почтительно и бережно перебирали стопы камчатных скатертей, которые хозяйки извлекали из темных недр шкафов. Горожанки, воздевая глаза к небу, «словно, надеясь, – насмешливо думал Бруно, – что с небес спустится святая Женевьева и испепелит немцев‑святотатцев, посягнувших на созданные для семейных празднеств фамильные сокровища из тончайшего полотна с монограммами в виде цветов и птиц», – так вот горожанки, воздевая глаза к небу, проявляли бдительность и пересчитывали на глазах немцев салфетки. «У меня их было четыре дюжины; ровно сорок восемь штук, господин лейтенант, а теперь только сорок семь». – «Позвольте мне помочь и посчитать вместе с вами, мадам. Я уверен, что никто не взял вашей салфетки, вы просто слишком волнуетесь. Вот сорок восьмая салфетка, она упала на пол. С вашего позволения, я ее подниму и вручу вам». – «Ах да, вижу, вижу, сударь, но, – тут на лице горожанки появлялась едкая улыбка, – когда вносится столько беспорядка, вещи исчезают, если за ними не следишь». Лейтенант нашел способ несколько смягчать хозяек, почтительнейше их приветствуя, он говорил:

– Разумеется, мы не имеем никакого права просить вас об этом. И само собой понятно, что скатерти не входят в военную контрибуцию.

Он даже намекал, что если бы генерал узнал об их инициативе… «Он так суров… нам не миновать наказания за нашу преступную неделикатность… Но мы здесь так тоскуем, и нам бы так хотелось устроить настоящий праздник. Мы ведь просим вас, мадам, оказать нам любезность. Вы вправе нам отказать». Волшебные слова. Самое нахмуренное лицо освещалось подобием улыбки («Бледным и скудным зимним солнцем, что осветило богатый и одряхлевший старинный дом», – думал Бруно).

– Почему бы и не доставить вам удовольствие? Но вы, пожалуйста, позаботьтесь об моих скатертях, они достались мне по наследству.

– Не беспокойтесь, мадам, клянусь, мы вернем их вам постиранными, поглаженными, безупречными…

– Нет, нет, верните их в том виде, в каком они будут! Подумать только, стирать мое столовое белье! Имейте в виду, сударь, что мы не отдаем его даже прачкам! Служанка стирает все под моим присмотром. Для стирки мы пользуемся самой мелкой золой…

Тут достаточно было сказать с умиленной улыбкой:

– Как моя мама…

– Неужели? Ваша матушка тоже?.. Любопытно. Может быть, вам нужны также и салфетки?

– Я не решался их попросить, мадам.

– Я дам вам две, три, четыре дюжины. А столовые приборы вам нужны?

Они выходили из дома, нагруженные белоснежными душистыми скатертями, рассовав по карманам десертные ножички, неся перед собой, будто святые дары, старинную чашу для пунша и кофейник времен Наполеона с ручкой в виде цветочной гирлянды. И посуда, и скатерти дожидались своего часа в кухнях замка.

Девушки, смеясь, поддразнивали солдат:

– Как же вы будете танцевать друг с другом?

– Ничего не поделаешь, красавицы. Война есть война.

Музыкантов намеревались посадить в теплице. При входе в парк водрузили увитые цветами шесты, с тем чтобы поднять на них знамена – знамя полка, который участвовал в польской, бельгийской и французской кампаниях, пройдя как победитель по трем столицам, и знамя со свастикой, «окрашенной, – шепотом говорила себе Люсиль, – кровью всей Европы». Увы, да, всей Европы, включая и Германию, самой молодой кровью, самой горячей, она первая течет в боях, и ей, если только она останется, придется оживлять мир. Вот почему последствия войн так плачевны…

Из Шалон‑сюр‑Сона, из Мулена, из Невера, Парижа и Эперне каждый день приезжали военные грузовики с ящиками шампанского. Если на празднике не будет женщин, то будет вдоволь вина, музыки и фейерверков над прудом.

– Мы придем посмотреть на ваш праздник, – говорили девчонки‑француженки. – В эту ночь не до комендантского часа, слышите, да? Раз вы будете развлекаться, то и мы повеселимся немножко. Погуляем по дороге, что тянется вдоль парка, и посмотрим, как вы танцуете.

Они, смеясь, примеряли бумажные колпаки и шляпки, украшенные серебряными кружевами и искусственными цветами, надевали на себя маски. На каком празднике в них уже веселились? Все они немного помялись, слегка выцвели, то ли впрямь их уже надевали, то ли они завалялись на складе в каком‑нибудь ночном кабаре в Кане или Довиле, – хозяин запасся ими в расчете на будущие празднества задолго до сентября 1939 года.

– До чего же вы в них смешные! – хохотали девушки.

А солдаты, нарядившись, строили рожи и важно поводили плечами.

Шампанское, музыка, танцы – глоток радости, который позволит ненадолго забыть о войне и о том, что жизнь стала такой куцей. Беспокоились только, как бы не было грозы, но ночи стояли такие ясные… И вдруг несчастье! Убит однополчанин, застрелен пьяным крестьянином, бесславная, подлая смерть. Подумывали даже о том, чтобы отменить праздник. Но нет! Снова взял верх дух войны. Каждый солдат знает: если он погибнет, товарищи разберут его рубашки, сапоги и засядут на всю ночь за карты, а он будет тихонько лежать себе в углу палатки… Если только найдут и принесут его тело… Дух войны велит спокойно принимать смерть товарищей, видя в ней естественную неизбежность, исполнение солдатского долга, и он же не велит жертвовать смерти ни единым самым плохоньким удовольствием. Офицеры в первую очередь должны думать о нижних чинах, а нижним чинам нечего предаваться деморализующей скорби и размышлениям о грядущих опасностях и быстротечности жизни. Ни в коем случае! Боннет погиб без больших мучений. Ему устроили пышные похороны. Он и сам бы не захотел, чтобы его товарищи лишились из‑за него праздника. Поэтому праздник должен был состояться в назначенный день.

Бруно тоже поддался детскому возбуждению, в котором есть что‑то и от безнадежности, и от безумия, оно завладевает солдатами в перерыве между боями и в ожидании развлечений, нарушающих будничное однообразие. Он не желал думать о Боннете, не хотел представлять себе, о чем толкуют в этих серых, холодных, вражеских домах с наглухо закрытыми ставнями. Как мальчишке, которого пообещали взять в цирк, а потом надумали оставить дома, чтобы больная старушка родственница не скучала, ему хотелось сказать: «Какое отношение одно имеет к другому? Это ваши дела. Они не должны меня касаться?» Разве все происходящее касается Бруно фон Фалька? Он ведь не только солдат Рейха. Интересы полка и родины не единственные его интересы. Он еще просто‑напросто человек. И, как все на свете люди, мечтал, что будет счастлив, разовьет свои таланты, но этому его законному и естественному желанию (впрочем, как желаниям всех живых существ в эти времена!) противостали интересы государства, они именовались войной, общественной безопасностью, необходимостью оберегать престиж победоносной армии. Бруно сравнивал себя с принцем – принц существует только для того, чтобы воплощать замыслы отца‑короля. И, проходя по улочкам Бюсси, проезжая по городку на лошади, позванивая шпорами, входя во французский дом, он чувствовал осеняющий его отблеск королевского величия могущественной Германии. Но французы не понимали, что величие Германии не исполняло его гордостью или надменностью, а, напротив, принижало, пугая огромностью долга.

Но сегодня он не хотел помнить о долге. Ему нравилось думать о предстоящем бале и мечтать о несбыточном – о Люсиль, ставшей ему уже совсем близкой и сопровождающей его на праздник. «Я брежу, – улыбаясь, сказал он сам себе, – ну и что? Тем лучше! В душе я свободен». Он мысленно рисовал себе платье Люсиль, не современное, а взятое с романтических гравюр, белое, расширяющееся книзу, с широкими муслиновыми оборками, похожими на венчик, и, танцуя с ней, сжимая ее в объятьях, он чувствовал бы, как пена ее кружевных оборок захлестывает ему ноги. Бруно побледнел и закусил губу. До чего же она хороша… И она с ним рядом такой же чудесной ночью, как сегодняшняя, в парке де Монмор, где звучат фанфары и вдали сверкают огни фейерверка… она понимает, она делит с ним в тихих сумерках тот религиозный трепет, который рождается от ощущения, что ты – частичка неисчислимого множества: солдат полка, армии, страдающей и сражающейся, побеждающей армии, рассеянной по множеству городов.

«С этой женщиной я стал бы гением, – продолжал он думать. – Я всегда так много работал. Жил в непрестанном творческом горении, обуянный духом музыки», – с улыбкой сказал он сам себе. Да, с этой женщиной и небольшой толикой свободной мирной жизни он создал бы великие произведения. «Жаль, – вздохнул он. – Очень жаль, что в один из ближайших дней вновь придет приказ двигаться дальше и опять начнется война, снова новые люди, новые страны, снова физическое изнурение, из‑за которого, мне кажется, у меня не хватит сил добраться до конца моей солдатской жизни. Музыке нужно иное пространство… На пороге теснятся музыкальные фразы, великолепные аккорды, изысканные диссонансы… крылатые вольные творенья, которые боятся бряцанья оружия. Жаль, очень жаль. Интересно, Боннет любил что‑нибудь кроме войны? Не знаю. Другого человека ты не узнаешь полностью никогда. Но… да, это так… погибнув в девятнадцать лет, он осуществился полнее, чем ты, который продолжает жить…»

Бруно остановился перед домом Анжелье. Он пришел домой. За три месяца он привык считать своей эту обитую железом дверь с похожим на тюремный засовом, темную прихожую, пахнущую погребом, сад за домом – сейчас облитый лунным светом – и чернеющий вдалеке лес. Июньский вечер дышал удивительным теплом, распустились розы, но запах сена и клубники, витающий по округе, был куда сильнее, потому что на днях начали косить и собирать ягоду. Лейтенант видел на дороге телеги, полные свежескошенного сена, их везли быки, потому что лошадей в округе не было. Он даже постоял, любуясь медленной и важной поступью быков, не спеша тянущих душистые возы. Крестьяне отворачивались, увидев его, он замечал это… но… Он снова был в прекрасном, радостном настроении. Бруно заглянул в кухню и попросил накормить его. Кухарка подала ужин с непривычной поспешностью, но на его шутки не отвечала.

– Где мадам? – спросил он, кончив ужин.

– Я здесь, – отозвалась Люсиль.

Она бесшумно вошла в кухню, когда он доедал большой кусок сырокопченой ветчины, положенный на свежий хлеб. Он поднял на нее глаза.

– Как вы бледны, – сказал он обеспокоенно и нежно.

– Бледна? Не думаю. Вот только день был душным и жарким.

– А где королева‑мать? – осведомился он с улыбкой. – Пойдемте прогуляемся. Я буду ждать вас в саду.

Чуть позже, прохаживаясь по главной аллее между фруктовых деревьев, он заметил Люсиль. Она шла ему навстречу, опустив голову. В нескольких шагах от него она приостановилась, но потом, оказавшись отгороженной от посторонних глаз большой липой, как обычно, взяла его под руку. Некоторое время они шли молча.

– Луга скосили, – сказала она наконец.

Прикрыв глаза, он вдыхал душистый воздух. Медовая луна смотрела с неспокойного неба, по которому проплывали молочные облачка. Еще как следует не стемнело.

– Хорошая стоит погода, как раз для нашего завтрашнего праздника.

– Завтра праздник? А я думала… – И замолчала.

– Почему бы нет? – спросил он, сдвинув брови.

– Да нет, но я думала…

Он держал в руке тросточку и сшибал ею головки цветов.

– А что говорят в городе?

– По поводу?

– Вы прекрасно меня поняли. По поводу преступления.

– Не знаю. Я же ни с кем не вижусь.

– А вы что о нем думаете?

– Разумеется, это ужасно.

– Ужасно и необъяснимо. Что мы им всем сделали, просто как люди, по‑человечески? Если мы иногда их стесняем, то не по своей вине, мы всего‑навсего исполняем приказы, мы же солдаты. Мне кажется, что в полку делали все возможное, чтобы оставаться корректными и гуманными. Я не ошибаюсь?

– Нет, это так, – ответила Люсиль.

– Естественно, что никому, кроме вас, я не сказал бы того, что сейчас скажу… Между нами условлено, что мы не должны сожалеть о судьбе погибших товарищей. Сожаление противоречило бы военному духу, который требует от нас, чтобы мы чувствовали себя боевым объединением. Солдат погибает, но остается полк. Поэтому мы и не стали отменять праздник, – продолжал он. – Но вам, Люсиль, я признаюсь. У меня разрывается сердце, когда я думаю, что убили мальчика девятнадцати лет. Мы с ним были в дальнем родстве. Наши семьи поддерживали отношения… И еще одна вещь вызывает во мне бешенство, хотя это, возможно, и глупо. Зачем он убил собаку, наш амулет, беднягу Буби? Если мне доведется разыскать убийцу, я с удовольствием разделаюсь с ним собственными руками.

– Думаю, он не раз повторял себе, – тихо сказала Люсиль, – хоть бы мне убить какого‑нибудь немца, а если не немца, то хотя бы их собаку!

Они смотрели друг на друга. Угнетенные, подавленные. Слова помимо воли сорвались с их губ, и повисшее в воздухе молчание только придавало им значимости.

– Старая история, – заговорил Бруно, пытаясь вновь вернуться к шутливому тону, – es ist die alte Geschichte. Победителю не понять, чем он вызывает злость. После тысяча девятьсот восемнадцатого года вы напрасно пытались убедить нас, что у нас дурной характер, раз мы не забыли наш потопленный флот, потерянные колонии, разрушенную империю. Но разве можно сравнивать обиду великого народа и слепой приступ ненависти какого‑то крестьянина?

Люсиль сорвала несколько стебельков резеды, понюхала и растерла в ладони.

– Не нашли его? – спросила она.

– Нет. Думаю, он теперь далеко отсюда. Никто из местных не отважится его спрятать. Они слишком хорошо понимают, чем рискуют, и дорожат своей шкурой, не так ли? Почти так же, как своими деньгами…

С легкой улыбкой он взглянул на низкие коренастые домики, стеснившие со всех сторон сад, – они словно бы затаились в сумерках и дремали. Нет сомнения, что он воображал себе их обитателей – болтливых сентиментальных старух, осторожных, расчетливых, прижимистых горожанок, а дальше, за чертой города, грубых, как животные, крестьян. И это было почти что правдой, частью правды. Но оставалось и нечто невидимое, таинственное, непередаваемое, та самая ночная тень, над которой «самый гордый тиран не властен», внезапно подумала Люсиль, вспомнив стихи, которые учила в школе.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.