Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ДОЛЬЧЕ 4 страница



– Я спрошу у свекрови, кто этот дом выстроил, – пообещала Люсиль. – Предки моего мужа были землевладельцами, но в девятнадцатом веке, думаю, среди них встречались и нотариусы, и адвокаты, и врачи, а еще раньше, конечно же, крестьяне. Я знаю, что сто пятьдесят лет тому назад на этом месте стояла их ферма.

– Спросите у свекрови? Значит, вы ничего не знаете о доме, мадам? Он вас, значит, совсем не интересует?

– О своем родном доме я рассказала бы вам все: и кто его построил, и когда. А в этом доме я не родилась, просто живу.

– А где вы родились?

– Неподалеку отсюда, но это уже другая провинция. Наш дом стоит посреди леса, и деревья растут так близко от окон, что летом в полутемной гостиной дрожат зеленые блики и кажется, будто ты в аквариуме.

– И у нас тоже вокруг леса, – вздохнул молоденький офицер, – огромные, густые. Мы в них чуть ли не каждый день охотились. – Подумал и добавил: – Вы очень точно подметили насчет аквариума. В зеркалах гостиной всегда зеленый полумрак и подрагивающие блики, будто в них налита вода. У нас и пруды там есть с дикими утками.

– А когда вам дадут отпуск, чтобы навестить родные места? – осведомилась Люсиль.

Радость озарила лицо молодого человека.

– Ровно через десять дней я уезжаю на родину, мадам. В понедельник, в восемь часов. С начала войны у меня был один‑единственный отпуск, совсем короткий, меньше недели, на Рождество. Как мы ждем этих отпусков, мадам! Сколько надежд возлагаем! А потом приезжаем и узнаем, что у нас нет больше общего языка.

– Да, такое бывает, – согласилась Люсиль.

– Обычно так оно и бывает.

– А родители у вас живы?

– Живы. Мама сейчас сидит, как вы, в саду с книжкой и работой.

– А ваша жена?

– Жена ждет меня, вернее, того, кто впервые в жизни уезжал из родного дома четыре года назад и никогда уже не вернется… таким, каким уехал. Отсутствие – удивительное явление.

– Да, удивительное, – со вздохом признала Люсиль.

Она подумала о Гастоне. Одни женщины ждут, что муж вернется прежним, другие – что он изменится, но разочарование постигает и тех, и других. Она попыталась представить себе Гастона, который вот уже год жил вдали от нее, – он страдает, его мучают воспоминания. (Вот только кого он вспоминает – ее или модистку из Дижона?) Нет, она несправедлива к нему. Он раздавлен стыдом поражения, утратой стольких благ… Внезапно вид немца (не сам немец, скорее форма – серо‑зеленый китель, цвета молодого миндаля, начищенные до блеска высокие сапоги) показался ей невыносимым. Она сослалась на неотложные домашние дела, поднялась и ушла. Из окна своей комнаты она видела, как немец ходит туда и обратно по узкой грушевой аллее и к нему тянутся цветущие ветки. До чего же сегодня тепло! Солнце спустилось ниже, и цветущие вишни кажутся воздушными пуховками, полными розовой пудры. Собака послушно идет рядом с офицером и время от времени тыкается ему влажным носом в руку. Люсиль понимает, что молодого человека радует привязанность собаки. Офицер прогуливается без кепи, и волосы, очень светлые, с металлическим блеском, сияют на солнце. Он то и дело посматривает на дом.

«Умный, воспитанный, – думает Люсиль. – И как отрадно, что скоро его здесь не будет. Для бедной моей свекрови нестерпимо знать, что он расположился в комнате сына. Страстные люди всегда односторонни, – продолжала она свои раздумья, – ненавидит, и все этим сказано. Хорошо тем, кто способен безоглядно любить или ненавидеть; такие люди не рассуждают, для них не существует оттенков. А я между тем сижу в душной комнате в чудесную погоду, и все потому, что господину офицеру вздумалось прогуляться. Какая глупость!»

Люсиль закрыла окно, улеглась на кровать и взялась за чтение. Она так и пролежала с книгой до обеда, но больше дремала, истомленная жарой и слепящим весенним светом. Когда Люсиль переступила порог столовой, свекровь уже сидела на своем месте напротив пустого стула, который обычно занимал ее сын. Мадам Анжелье сидела, как всегда, очень прямо, но из глаз у нее едва ли не капали слезы, и ее мертвенная бледность перепугала невестку.

– Что‑то случилось? – с замиранием сердца спросила Люсиль.

– Я спрашиваю себя, – начала мадам Анжелье, сцепив руки с такой силой, что молодая женщина заметила побелевшие косточки, – спрашиваю, зачем вы вышли замуж за моего Гастона?

У каждого человека своя манера сердиться, и она редко когда меняется. Старая госпожа Анжелье обычно изливала гнев едва слышным змеиным шепотом, но так прямо и откровенно она не обнаруживала его никогда, и Люсиль не столько обиделась, сколько огорчилась: она поняла, как глубоко страдала ее свекровь. Ей сразу вспомнилась черная кошечка: всегда притворно ласковая, она, мурлыкая, неожиданно выпускала когти, но однажды вцепилась в лицо кухарке – та утопила ее котят – и едва не оставила ее без глаз. Потом кошечка исчезла.

– Чем я провинилась? – кротким голосом осведомилась Люсиль.

– Как вы могли, здесь, в его доме, под окнами его кабинета, улыбаться немцу в то время, как ваш муж неведомо где, в плену, возможно, больной, замученный бесчеловечностью этих извергов?! Как вы могли вести с ним непринужденную беседу?! Чудовищно!

– Он спросил у меня разрешения спуститься в сад и набрать клубники. Отказать я не могла. Вы, наверное, забыли, что они здесь хозяева. Он может и без разрешения делать все, что захочет, – войти куда угодно без стука и даже выставить нас за дверь. Чтобы воспользоваться правами завоевателя, он надел белые перчатки, и я не могу порицать его за это. Мне кажется, он поступил правильно. Мы не на поле боя. В душе мы можем испытывать любые чувства, но почему хотя бы внешне не обращаться друг к другу с благожелательной любезностью? Наше положение постыдно и унизительно, так зачем его еще усугублять? Это было бы… неразумно, матушка! – воскликнула Люсиль с горячностью, удивившей ее самое.

– Разумно! – подхватила восклицание невестки старая мадам Анжелье. – Но, бедная моя девочка, именно это слово и подтверждает, что вы не любите своего мужа, никогда его не любили и теперь не сочувствуете ему! Неужели вы полагаете, что я могу обращаться к разуму? Я видеть не могу этого немца! Я выцарапал бы ему глаза! Хотела бы увидеть мертвым! Да, это несправедливо, бесчеловечно, не по – христиански, но я – мать! Я страдаю без своего ребенка и ненавижу тех, кто его у меня отнял! И если бы вы были настоящей женой моему сыну, вы бы не потерпели рядом с собой присутствия немца! Вы бы не побоялись показаться вульгарной, дурно воспитанной, странной. Вы должны были бы тут же встать и с извинением или без него покинуть сад. Боже мой! Одна его форма чего стоит! А сапоги! А белесые волосы! Голос! Пышущее здоровьем лицо! А мой дорогой сыночек!..

Голос ее прервался, из глаз хлынули слезы.

– Я вот еще что хотела сказать, матушка…

Гнев мадам Анжелье превратился в ярость.

– Так вот я себя спрашиваю, зачем вы вышли за Гастона! – чуть ли не закричала она. – Из‑за денег! Из‑за его земли! Вот из‑за чего! Я больше в этом не сомневаюсь, но в таком случае…

– Неправда! И вы сами прекрасно знаете, что это неправда. Я вышла замуж, потому что была маленькой глупенькой девочкой. Папа сказал мне: «Он – славный мальчик и составит твое счастье!» Я даже подумать не могла, что на следующий день после свадьбы муж мне изменит с модисткой из Дижона.

– О чем вы? Что это еще за история?

– История моего замужества, – с горечью произнесла Люсиль. – В Дижоне сейчас живет женщина и вяжет свитер для Гастона, собирает для посылок лакомства, отправляет их и, вполне вероятно, пишет: «Я очень тоскую одна в нашей широкой постели, славный мой волчок!»

– Женщина, которая его любит, – прошептала старая мадам Анжелье, и ее лиловые губы стали чуть розовее, приобретя цвет увядшей гортензии, но она подобрала их в тонкую режущую нить.

«Свекровь охотно выставила бы меня вон и поселила вместо меня модистку», – подумала Люсиль и с коварством, которое не чуждо даже самым добросердечным женщинам, прибавила:

– Да, она действительно ему дорога, и даже очень. Достаточно посмотреть в его чековую книжку. Я убедилась в этом, найдя ее после отъезда Гастона.

– Она стоит ему денег?! – в ужасе вскричала мадам Анжелье‑старшая.

– Да. Но мне это безразлично.

Обе женщины замолчали, и надолго. Привычные вечерние звуки стали слышнее: радио у соседей жалобно и пронзительно стрекотало – арабская музыка или кузнечики? Нет, Би‑би‑си из Лондона, заглушаемое помехами с враждебной станции, притаившейся где‑то в ночи, – таинственное бормотанье затерявшегося в необозримых просторах источника, настойчиво пробивающегося сквозь шум, похожий на шелест дождя. В столовой зажгли старинную лампу – медь, тщательно отполированная стараниями многих поколений, утратила теплый розовый цвет, побледнела и теперь, будто луна, освещала стол и двух сидящих за ним женщин. А Люсиль уже упрекала себя.

«Какая муха меня укусила? – думала она с грустью. – Мне надо было выслушать ее и промолчать. Теперь она будет мучиться вдвое против прежнего. Искать оправданий для сына, мирить нас… Господи! Какая тоска!..»

Обед кончился, а мадам Анжелье‑старшая так и не проронила ни слова. После обеда невестка и свекровь перешли из столовой в гостиную и только уселись в кресла, как кухарка доложила о госпоже де Монмор. Само собой разумеется, что не в обычае виконтессы было посещать городских буржуа, и к себе она их тоже не приглашала, как никогда не звала и своих фермеров, однако, нуждаясь в услугах, не чинилась и являлась прямо в дом с бесцеремонностью, свидетельствовавшей, что она – в самом деле высокородная. Являлась запросто, по‑соседски, одетая не лучше горничной, в красной фетровой шляпке с фазаньим пером, явно видавшим виды. Для горожанок одеться получше, выходя «в люди», было так же естественно, как попросить на ферме стакан молока, поэтому нарочито уродливый наряд виконтессы оскорблял их до глубины души, делая очевидным то неподдельное к ним презрение, которое знатная дама выразила бы куда менее обидно, обойдись она с ними с церемонным высокомерием.

Говоря между собой, горожанки отмечали: «Виконтесса не гордая», но принимали ее с ледяной холодностью, подсознательно отвергая ее попытку, тоже подсознательную, выглядеть попроще.

Мадам де Монмор быстрыми шагами вошла в гостиную, сердечно поздоровалась с обеими хозяйками и не подумала извиниться, что пришла к ним в такой поздний час. Она взяла книгу Люсиль и прочитала вслух: Клодель, «Познание Востока».

– Но это же замечательно! Как хорошо, что вы любите серьезное чтение, – сказала она с ободряющей улыбкой, будто хвалила школьницу, желая без нажима поощрить ее интерес к французской истории.

Виконтесса наклонилась и подняла клубок шерсти, который выпал из рук мадам Анжелье‑старшей. «Посмотрите, – казалось, говорила всем своим видом виконтесса, – я воспитана в уважении к старости, ни происхождение, ни образование, ни богатство для меня ничего не значат, мне внушают почтение седины».

Несмотря на любезности гостьи, мадам Анжелье‑старшая едва наклонила голову, приветствуя ее, и едва разомкнула губы, указав на стул и приглашая сесть виконтессу. Ее молчание означало следующее: «Если вы думаете, что польстили мне своим посещением, то ошиблись. Может быть, мой прапрапрадедушка и был арендатором на землях де Монморов, но история эта давняя, и никто ее уже не помнит. Зато все знают, сколько гектаров земли ваш покойный свекор, нуждаясь в деньгах, продал моему покойному мужу; известно также всем, что ваш муж сумел остаться в стороне от военных действий, а мой сын попал в плен, и оказывать почтение страдающей матери – ваша обязанность». На вопросы виконтессы она отвечала очень тихо: нет, на здоровье она не жалуется и от сына получает весточки.

– И нет никакой надежды? – осведомилась мадам де Монмор, подразумевая «надежды, что ваш сын скоро вернется».

Анжелье‑старшая подняла глаза к небу и отрицательно покачала головой.

– Как это печально, – вздохнула виконтесса. – До чего тяжело нам всем приходится!

Она сказала «нам всем» из особого чувства деликатности, которое заставляет нас в разговоре со страждущим делать вид, будто и мы страдаем от точно таких же бед (другое дело, что присущий нам эгоизм искажает самые лучшие намерения и мы простодушно жалуемся чахоточному: «Никто не поймет вас лучше меня, у меня и у самого насморк, и я третью неделю не могу от него избавиться»).

– Очень тяжело, мадам, – признала печальным шепотом и все с той же холодностью старшая Анжелье. – Как вам известно, нам составляет компанию, – с горькой усмешкой она указала на соседнюю комнату, – один из этих господ… И у вас, конечно, тоже кто‑то из них нашел приют? – спросила она, прекрасно зная от городских сплетниц, что благодаря личным связям виконта замок освобожден от постоя.

Виконтесса не ответила на вопрос, зато сообщила негодующим тоном:

– Вы даже вообразить не можете, какие наглые они предъявили нам требования! Хотят, видите ли, ловить в нашем озере рыбу и кататься на лодках! Лучшие часы своей жизни я провожу у воды и теперь могу надеть траур по пропавшему лету.

– Они запретили вам проводить время на озере? Но это уж слишком! – воскликнула мадам Анжелье. Унижение, которому подвергли виконтессу де Монмор, покоробило даже ее.

– Нет, что вы! – возразила та. – Напротив, они вели себя в высшей степени учтиво и попросили меня указать часы, когда не будут меня беспокоить. Но я и подумать не могу, что увижу кого‑нибудь из них в купальном костюме. Вы же знаете, они даже обедать садятся полуголые. Их разместили в школе, а завтраки и обеды у них во дворе, так вот за стол они усаживаются в каких‑то плавках, с голыми ногами и грудью. Ставни в старших классах теперь совсем не открывают, потому что окна выходят во двор и подобное зрелище не для глаз юных девушек. Так они и мучаются в духоте в такую жару.

Госпожа де Монмор вздохнула: положение ее было совсем не просто. В начале войны она пламенела любовью к родине и ненавистью к немцам, правда, не оттого, что немцев ненавидела больше других чужаков – в ее глазах любые иноземцы заслуживали неприязни, недоверия и презрения, – но и патриотизм, и германофобию, как потом антисемитизм и преданность маршалу Петену, она воспринимала как некий театр, и сердце ее трепетало. В тридцать девятом году в школе она прочла перед больничными сестричками, горожанками и богатыми фермершами несколько лекций о психологии гитлеровцев, изображая всех без исключения немцев сумасшедшими, садистами и преступниками. После разгрома она не сдала своих позиций; гибкости и подвижности ума, необходимых для того, чтобы мгновенно сориентироваться и повернуться на сто восемьдесят градусов, у нее не было. В те времена она самолично печатала на машинке и распространяла в десятках экземпляров по деревням знаменитые предсказания святой Одили, обещавшей к концу 1941 года полное уничтожение немцев. Однако время шло, 1941 год кончился, а немцы не только никуда не исчезли, но и назначили виконта мэром городка, виконт, став официальным лицом, был вынужден разделять взгляды правительства и с этих пор стал склоняться к политике коллаборационизма, иначе говоря, сотрудничества с оккупантами. Вслед за мужем пришлось и мадам де Монмор, оценивая события, разбавлять свой уксус сладкой водичкой. В гостиной Анжелье она тоже вспомнила, что не вправе поощрять дурные чувства по отношению к победителям, тем более что и Иисус Христос заповедал нам любить врагов, и сказала уже совсем другим, сострадательным тоном:

– Впрочем, я понимаю, почему они одеваются так легко: у них очень тяжелые ученья. В конце концов, немцы такие же люди, как все остальные.

Но старшая Анжелье отказалась следовать за виконтессой по предложенной ей дорожке.

– Немцы – злодеи, и нас они ненавидят. Кто, как не они, заявили, что будут счастливы, когда заставят французов есть траву?

– Ужасно, – признала искренне оскорбленная виконтесса.

И поскольку политика сотрудничества существовала всего несколько месяцев, а нелюбовь к немцам уже больше века, мадам де Монмор инстинктивно вернулась к привычному и затверженному языку:

– Бедная наша родина… разграбленная, униженная, побежденная… А сколько семейных трагедий! Возьмите семью кузнеца – один из троих сыновей убит, второй в плену, третий пропал в Мерс‑эль‑Кебире. У Бераров Горных (по деревенскому обычаю она прибавила к фамилии фермеров еще и обозначение места, где они жили) муж попал в плен, а бедная жена от переутомления и тоски сошла с ума. Теперь на ферме работают старый дед и внучка тринадцати лет. У Клеманов хозяйка умерла от непосильной работы, и четырех малышей разобрали соседи. Кругом только и слышишь о всевозможных бедах. Несчастная наша Франция!

Старшая Анжелье, поджав бледные губы, вязала, согласно кивая головой. Однако обе они очень скоро оставили несчастья других и перешли к своим собственным, говоря о них с живостью и страстью, тогда как изначальная медлительная патетика соответствовала беседе о несчастьях ближних. Так школьник с важностью, почтением и скукой повествует о смерти Ипполита, которая нисколько его не трогает, и вдруг, как по мановению волшебства, его голос обретает настойчивую горячность: он жалуется учителю, что у него украли шарики.

– Это же стыд и позор платить за фунт масла двадцать семь франков, – говорила мадам Анжелье. – Ничего, кроме черного рынка, не существует. Понятно, что деревенским нужно выживать, но при этом…

– И не говорите! Я спрашиваю себя, сколько же стоят продукты в Париже? Те, у кого есть деньги, еще кое‑как справятся, однако же есть на свете и бедняки, – заметила виконтесса, наслаждаясь благодетельным ощущением собственной доброты, показывая, что не забывает об обездоленных – чувство тем более приятное, что самой ей не грозила ничья жалость из‑за ее огромного состояния. – О бедных никто никогда не подумает, – добавила она.

Однако от разговоров пора было переходить к делу, ради которого мадам де Монмор и пришла, а пришла она за зерном для своего птичьего двора, который славился на всю округу. В 1941 году французов обязали сдать все зерно и строго‑настрого запретили кормить им домашнюю птицу, но ведь всем понятно, что «запрещено» не означает «нет больше никакой возможности», а всего‑навсего: «с этим вопросом стало гораздо сложнее», а значит, «вопрос» зависит от тактичного умения договориться, везения и денег. Виконтесса написала небольшую статью в местную благонамеренную газету, в которой сотрудничал и господин кюре. Статья называлась «Все для маршала!» и начиналась так: «Скажем себе это и будем повторять без конца под каждой соломенной крышей, во время ночной бессонницы, у очага с тлеющими, подернутыми пеплом углями: «Француз, достойный быть французом, не кинет больше ни одного зерна своим курам, не скормит свинье ни одной картофелины; он бережно соберет овес и рожь, ячмень и рапс, и все политые потом плоды своего труда, все свои богатства совьет в венок, который украсит трехцветным бантом, символом патриотизма, и положит к ногам Почтенного Старца, вернувшего нам надежду!» Но, говоря о курятниках, где, по мнению виконтессы, отныне не должно было быть ни единого зернышка, она не имела в виду своих дорогих кур, гордость и предмет нежнейших забот, кур редчайших пород, удостоенных дипломами на сельскохозяйственных конкурсах как во Франции, так и за границей. Земли виконтессы относились к одним из самых плодородных во Франции, но она не обратилась с просьбой о зерне к своим арендаторам: пролетариям нельзя давать против себя никаких зацепок, они заставят тебя дорого заплатить за них. Мадам Анжелье – совсем другое дело, с ней всегда можно столковаться. И мадам Анжелье, глубоко вздыхая, сказала:

– Может, и наскребла бы… один или два мешка… А вы со своей стороны, мадам, через господина мэра помогли бы нам с углем. Хоть мы и не имеем на него права. Но…

Люсиль не мешала свекрови беседовать и отошла к окну. Ставни они еще не закрыли, окна столовой выходили на площадь. Напротив памятника погибшим, там, где тень погуще, стояла скамейка. Все вокруг, похоже, уже спало. А ночь была теплой – чудная весенняя ночь, полная серебряных звезд. В лунном свете тускло поблескивали крыши соседних домов – кузница, где старик оплакивал трех своих сыновей, домишко сапожника, убитого на войне, вместо которого работали, как умели, его бедная вдова и парнишка шестнадцати лет. «Если прислушаться, – думала Люсиль, – то в каждом низеньком темном тихом доме раздается плач. Но… кто его слышит?» Из потемок донеслись смех, шуршанье юбок. Затем мужчина, явно иностранец, спросил:

– Как это по‑французски? Поцелуй? Да? Вот именно…

Вдалеке бродили тени, приглядевшись, можно было различить белую блузку, бант в распущенных волосах, блестящие сапоги, портупею. Часовой отмерял туда и обратно сто шагов вдоль фасада «объекта», приближаться к которому было запрещено под страхом смерти, а его товарищи не теряли свободного времени даром, пользуясь теплой весенней ночью. Два солдата в окружении целой группы девушек пели:

 

Trink'mal noch ein Tropfchen!

Ach! Suzanna…[7] –

 

и девушки потихоньку им подпевали.

Мадам Анжелье и виконтесса умолкли, и последние строки песни стали слышней.

– Кто же это поет в такой поздний час?

– Женщины вместе с немецкими солдатами.

– Ужас какой! – воскликнула виконтесса и даже вздрогнула от негодования и отвращения.

– Хотела бы я знать, кто эти бесстыдницы, и назвала бы их господину кюре. – Она наклонилась и принялась пристально вглядываться в темноту. – Нет, их не разглядишь. Среди дня никто бы из них не отважился… Ах, сударыни, вот оно – самое страшное. Есть француженки, которые позволяют себе гулять! Их братья, их мужья в плену, а они живут себе с немцами! Не могу понять, что в сердцах у таких женщин?! – воскликнула мадам де Монмор, имея для негодования множество причин: оскорбленный патриотизм, оскорбленное чувство приличия, обида из‑за потраченных усилий (каждую субботу она читала лекции на тему «Настоящая девушка‑христианка», собрала для крестьян библиотечку и время от времени собирала молодежь на познавательные и воспитательные фильмы вроде «День в Солемском аббатстве» или «От гусеницы к бабочке». Неужели ее старания пропали зря? И французская женщина предстанет перед миром в таком ужасном, отвратительном виде?!) и, наконец, присущий виконтессе темперамент – некоторые картины весьма возбуждали ее, но на успокоение ей рассчитывать не приходилось, ибо виконт вообще мало интересовался женщинами, а своей женой в особенности.

– Какой позор! – продолжала негодовать виконтесса.

– Скорее печаль, – сказала Люсиль, подумав о девушках, чья юность пропадает втуне: свои или убиты, или в плену. И место своих занимает враг. Да, это очень печально, но назавтра все об этом забудут. Потомки ничего не узнают об этом или обойдут молчанием из стыдливости.

Мадам Анжелье‑старшая позвонила, пришла кухарка, закрыла ставни и окна, и в темноте остались песни, звуки поцелуев, нежное свеченье звезд, шаги завоевателей по мостовой и просьбы стосковавшейся по дождику жабы, обращенные к небу.

 

 

Немец раз или два встречал Люсиль в полутемной прихожей, она снимала с оленьего рога широкополую шляпу, в которой работала в саду, и медное блюдо, украшавшее стену как раз под вешалкой, слегка подрагивало. Похоже, немец поджидал, когда легкий звон нарушит тишину дома, отворял дверь и приходил Люсиль на помощь – подхватывал и сносил в сад ее корзинку, секатор, книгу, вышиванье, шезлонг. Она уже больше не вступала с жильцом в разговор, ограничиваясь благодарным кивком головы и принужденной улыбкой, словно бы чувствуя неотрывно следящий за ней даже сквозь закрытые ставни взгляд свекрови. Немец понял и перестал выходить, почти каждую ночь его полк отправлялся на маневры, и домой молодой человек возвращался во второй половине дня, часов около четырех, и запирался у себя в комнате вместе с собакой. Вечером, проходя по улице, Люсиль его видела иногда в кафе, он сидел один с книгой в руках и стаканом пива на столике. Он никогда не здоровался с ней, отворачивался, хмуря брови. Люсиль считала дни. «Он уезжает в понедельник, – думала она. – А после его возвращения, глядишь, и полк покинет город. Во всяком случае, он понял, что разговаривать я с ним больше не буду».

По утрам она спрашивала кухарку:

– Немец все еще здесь, Марта?

– По чести сказать, здесь, а ведь он, похоже, не злой, – отвечала кухарка. – Спрашивал, не порадуют ли мадам фрукты, и собирался принести. У них тут всего выше головы. Апельсинов целые ящики. А апельсины‑то освежают, – прибавила она, не зная, как совместить симпатию к молоденькому офицеру, который всегда «мил и вежлив, потому и не страшен», как сама она говорила, с раздражением против немчуры, которая обобрала французов, лишив их даже фруктов.

Раздражение оказалось сильнее, и закончила она с неприязнью:

– Какой все‑таки мерзкий народ – немцы! У этого офицера я беру все, что только могу, – хлеб, сахар, печенье, которое он получает из дома (его пекут из хорошей муки, можете мне поверить, мадам!), и табак беру и посылаю в лагерь военнопленных.

– Не надо ничего у них брать, Марта.

Но старая кухарка только передернула плечами:

– Они забирают у нас все подчистую, а мы только малую малость.

Как‑то вечером Марта, приоткрыв дверь кухни, окликнула выходившую из столовой Люсиль:

– Не соблаговолит ли мадам заглянуть ко мне? Тут кое – кто хотел бы вас повидать.

Люсиль переступила порог кухни не без опаски, ей бы не хотелось, чтобы свекровь застала ее там – мадам Анжелье терпеть не могла присутствия посторонних ни в кухне, ни в кладовых. Дело было, разумеется, не в том, что она всерьез подозревала Люсиль в пристрастии к своему варенью и поедании его тайком прямо из банок, хотя при случае и проверяла в присутствии невестки все банки самым тщательным образом, нет, речь шла об особом чувстве, сродни стыдливости художника, застигнутого врасплох в мастерской, или стыдливости светской красавицы, застигнутой за своим туалетом, – кухня была святилищем мадам Анжелье – старшей и принадлежала ей и только ей. Марта служила у нее вот уже двадцать семь лет, и все двадцать семь лет мадам Анжелье всячески старалась, чтобы Марта не позабылась и не почувствовала себя дома. Служанка должна была знать, что живет в чужом доме, и быть готова в любой миг оставить и метелку, и кастрюли, и очаг – так христианину, исполняющему все церковные обряды, постоянно напоминают, что блага мира сего даны ему лишь во временное пользование и могут быть отняты в любую секунду по воле Создателя.

Марта притворила за Люсиль дверь и сообщила с успокаивающим видом:

– Мадам молится.

Кухня была просторной, словно танцевальная зала, комнатой с двумя большими окнами, которые смотрели в сад. За столом сидел какой‑то молодой парень. На клеенке между пышной белой булкой и уже наполовину пустой бутылкой вина Люсиль увидела великолепную серебристую щуку, она была еще живой и, извиваясь, слегка подрагивала хвостом. Парень поднял голову, и Люсиль узнала Бенуа Лабари.

– Где это вы такую выловили?

– В озере господина де Монмора.

– А не боитесь, что попадетесь за браконьерство?

Бенуа на вопрос не ответил, взял огромную щуку за жабры и поднял ее, та приоткрывала рот и слабо била прозрачным хвостом.

– В подарок принес? – спросила Марта (кухарка приходилась родней Лабари).

– Может, и в подарок.

– Давай, давай ее сюда, Бенуа! Мадам, а вы знаете, что норму мяса опять урезали? Смерти нашей хотят, прямо конец света. – Марта передернула плечами и повесила большой окорок на крюк, вбитый в потолочную балку. – Бенуа, скажи мадам Гастон, что собирался, пока нет дома мадам Анжелье.

– Мадам, у нас на постое немец, – с нажимом начал Бенуа, – сопляк девятнадцати лет, переводчик из комендатуры, и он крутится вокруг моей жены. Терпеть это я больше не в силах.

– Но чем же я‑то могу вам помочь?

– Один из его приятелей живет у вас в доме.

– Я никогда с ним не разговариваю.

– Меня‑то в этом не убеждайте, – сказал Бенуа, поднимая на Люсиль глаза. Он встал из‑за стола, подошел к очагу, машинально взял в руки кочергу, согнул, а потом разогнул ее – молодой Лабари отличался необычайной физической силой. – Люди видели, как вы на днях смеялись в саду с немцем и ели клубнику. Я говорю без осуждения, в ваши дела не вмешиваюсь, но очень прошу, пусть ваш немец вразумит своего приятеля, и тот поищет для себя другое жилище.

«Что за город, – думала между тем про себя Люсиль. – Соседи видят сквозь стены».

Гроза, что собиралась чуть ли не с полудня, наконец разразилась, и после оглушительного раската грома сразу полил холодный дождь. Стало темно, все фонари в округе сразу погасли, как оно и бывало обычно при сильном ветре.

– Придется теперь мадам задержаться в церкви, – не без удовлетворения заметила Марта и подала Бенуа большую чашку с горячим кофе.

Молнии озаряли кухню, и в мертвенном свете электрических разрядов стекающие по квадратам оконных стекол потоки воды казались зеленоватыми. Дверь открылась, и в кухню вошел немецкий офицер – гроза выгнала его из кабинета, и он пришел попросить пару свечей.

– Как? И вы здесь, мадам? – удивился он, узнав Люсиль. – Прошу прощенья, я не рассмотрел вас в потемках.

– Нет у меня никаких свечей, – ворчливо заявила Марта. – Во всей Франции нет свечей с тех пор, как вы тут у нас появились.

Марта рассердилась, увидев немца в кухне, – в других комнатах куда ни шло, но его появление между очагом и шкафом с провизией было, в ее глазах, неслыханным святотатством: враг насиловал сердце дома.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.