Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ДОЛЬЧЕ 3 страница



– Понимаете, Амори, – объясняла она своему супругу, – мне не верится, что разница между ними и мной так уж существенна. Сколько бы они ни огорчали меня – а они так грубы и так узколобы, – я не устаю искать в их сердцах светлый лучик. Уверена, – прибавляла она, глядя на мужа глазами, полными слез (виконтесса легко плакала), – наш добрый Господь не умер бы на кресте за эти души, если бы в них не было хоть капли света! Но их невежество, мой друг, их темнота удручающи, поэтому для каждого нашего собрания я готовлю небольшую речь и стараюсь растолковать, за что им ниспослано наказание, и иногда – можете посмеяться надо мной, Амори, – я вижу на их круглых щекастых физиономиях что‑то вроде понимания. Мне жаль, – продолжала задумчиво виконтесса, – что я не последовала своему призванию: я могла бы нести слово Божие в пустыню, быть помощницей миссионера в саваннах или девственных лесах. Ну да не будем об этом. Наше место там, куда помешает нас Господь.

Мадам де Монмор стояла на небольшом возвышении в школьном классе, откуда скоренько вынесли все пюпитры; человек двенадцать учениц из самых достойных допустили послушать речь президентши. Ученицы лениво ковыряли пол носками своих сабо и глядели перед собой большими спокойными глазами – «коровьими», не без раздражения подумала знатная дама и решила, что речь ее будет обращена в первую очередь к ним.

– Милые мои девочки, – начала она, – слишком рано вам довелось страдать, болея за свою дорогую родину…

Одна из девочек слушала мадам де Монмор с таким всепоглощающим вниманием, что свалилась со скамеечки, на которой сидела; одиннадцать других, чтобы скрыть разобравший их смех, накрылись передниками. Виконтесса сдвинула брови и возвысила голос:

– Вы по‑прежнему играете, как оно и свойственно вашему возрасту. Кажется, что вы беззаботны, но сердце у вас разрывается от горя. Как горячо вы молитесь утром и вечером Всемогущему Господу, прося Его пожалеть нашу страдающую Францию!

Виконтесса остановилась и сухим кивком поприветствовала учительницу‑атеистку, которая вошла в дверь: эта женщина не ходила к мессе, мало этого, похоронила мужа по гражданскому обряду, и что уж совсем чудовищно, ученики осмеливались утверждать, что она вообще некрещеная, – факт не столько скандальный, сколько невероятный: с таким же успехом можно утверждать, что человеческое существо родилось с рыбьим хвостом. Вела себя учительница безупречно, за что мадам де Монмор ненавидела ее еще пуще. «Подумайте, Амори, – говорила она мужу, – если бы она пила или меняла любовников, ее поведение можно было бы объяснять ее безбожием, но представьте себе, Амори, какую смуту вносит в мозги простонародья человек, который поступает нравственно, имея безнравственный образ мыслей!»

Виконтесса ненавидела безбожницу, и ненависть раскалила ее тусклый голос таким пылом, каким вспыхивает сердце только в присутствии врага, и свою речь она продолжала с неподдельным красноречием:

– Но мало слез! Мало молитв! Я обращаюсь не только к вам, девочки, но и к вашим матерям! Мы должны отдаться делу милосердия. Но что же я вижу? Все забыли о милосердии, никто не жертвует собой ради других. Я прошу у вас не денег, деньги – увы! – мало значат в наши времена. – Мадам де Монмор вздохнула, вспомнив, что заплатила восемьсот пятьдесят франков за новые туфли, в которых пришла на собрание (хорошо еще, что виконт был мэром и она получала обувные талоны, когда хотела). – Нет, нам нужны не деньги, а продукты, которыми так богата деревня и которые я хотела бы отправить нашим несчастным узникам. Каждая из вас думает о своем муже, сыне, брате, отце, попавшем в плен, и для них вам ничего не жалко, вы посылаете им масло, шоколад, сахар, табак, но подумайте и о тех, у кого нет семьи. Подумайте, подумайте, мои дорогие, о судьбе тех, кто никогда не получает посылок и новостей! Подумайте, что вы можете сделать для них! Я принимаю любые пожертвования. Собрав их, я отправлю все в Красный Крест, а там посылки разошлют по концентрационным лагерям. Слово за вами, сударыни, я жду.

В классной комнате повисло молчание: фермерши смотрели на горожанок, а горожанки, поджав губы в ниточку, на крестьянок.

– И вот еще о чем я подумала и своей мыслью хочу поделиться с вами, – вновь заговорила виконтесса проникновенным голосом. – Давайте будем прикладывать к нашим посылкам письма, написанные нашими дорогими девочками. Трогательные бесхитростные письма, в которых дети поделятся своей сердечной болью о родине. Только представьте себе, – голос виконтессы дрогнул, – радость обездоленного одинокого человека, читающего строки, в которых трепещет душа его родины, – он вспомнит своих земляков: женщин, мужчин, детей, – вспомнит дома и деревья маленького уголка, где родился и благодаря которому, по словам поэта, становится роднее вся большая страна. Не заботьтесь о стиле, дети! Пусть молчит дар слова и говорит сердце! Наше сердце! – воскликнула виконтесса, прикрыв глаза. – Все доброе, все прекрасное делается только с его участием! Вы можете вложить в письмо скромный полевой цветок – маргаритку, первоцвет, – не думаю, что военная цензура будет против. Ну, что вы скажете о моем предложении? – осведомилась молодая дама, склонив голову к плечу и улыбнувшись самой доброжелательной из улыбок. – Я вас слушаю! Я сказала достаточно – очередь за вами.

Жена нотариуса, усатая брюнетка с резкими чертами лица, заговорила первая.

– Желания порадовать страдальцев у нас в избытке. Но чем их могут порадовать бедные горожанки? – спросила она трагическим тоном. – Что у нас есть? Ничего! Ни обширных угодий, как у вас, мадам виконтесса, ни крепкого хозяйства, как у фермерш, живущих в сельской местности. Моя дочь только что родила и не может раздобыть молока для своего ребенка! Одно яйцо стоит два франка, но и за два франка его не раздобыть.

– Что ж, вы хотите сказать, что мы завели черный рынок? – подала голос Сесиль Лабари, тоже приглашенная на собрание. Гневаясь, она становилась багровой, и шея у нее надувалась, как у индюшки.

– Нет, я хотела сказать совсем другое, но…

– Сударыни, сударыни, – проворковала виконтесса и с чувством безнадежности подумала: нет, ничего не поделать с низменными душами, они ничего не чувствуют, ничего не понимают! Да что я говорю?! Души! Это просто желудки, способные произносить слова!

– Горько слышать такое, – продолжала Сесиль, передернув плечами, – горько видеть, что семьи, у которых всего в избытке, жалуются на нищету. Кто не знает, что в городе есть все! Вы меня слышите? Все! Думаете, никто не знает, кто заграбастал все мясо? Горожане скупили все мясные талоны, по сто су за талон. И всем об этом известно! У кого есть денежки, покупают себе любые продукты, не то что бедняки…

– Как же горожанам без мяса? – патетически вопросила жена нотариуса, сожалея про себя, что на рынке видели, как она покупала у мясника баранью ногу, уже вторую за эту неделю. – Мы же не колем свиней, на наших кухнях не стоят горшки с салом, не висят окорока и связки колбас, которые в деревнях предпочитают скормить червям, но не отправить голодным горожанам.

– Сударыни! – молила виконтесса. – Подумайте о Франции! Преодолейте себя! Возвысьтесь над низменными материями! Превозмогите огорчительные несогласия. Подумайте о стране! Мы побеждены, разорены… У нас осталось единственное утешение – наш дорогой маршал! А вы говорите о яйцах, молоке, свинине! Какое значение имеет пища? Фу! Сударыни! Как это вульгарно! У нас есть другие поводы для огорчений! Что нам всем, собственно, нужно? Взаимная поддержка и немного терпимости друг к другу. Сплотимся же, как, я уверена, сплотились наши солдаты в окопах, как сплотились наши дорогие узники в лагерях за колючей проволокой!

Странное дело. Увещевания виконтессы скользили до этого мимо женщин, они выслушивали их, но не понимали, как не понимали проповедей господина кюре, но возникшая вдруг перед глазами картина: бедные пленники за колючей проволокой – задела собравшихся за живое. У каждой из этих крестьянок, сильных, грубых, неотесанных, кто‑то мучился в немецком лагере – родное, близкое существо, – и они не покладая рук трудились ради любимых, отказывали себе во всем, откладывали каждый грош, дожидаясь, чтобы муж, вернувшись, сказал: «Хорошо хозяйничала без меня женушка!» Каждая подумала об отсутствующем, о своем, о единственном; каждая на свой лад представила место, где он томится, – одна увидела глухой еловый бор, другая – ледяную комнату, третья – толстенные крепостные стены, но все увидели колючую проволоку, отделившую от остального мира голодных узников. У крестьянок, у горожанок глаза налились слезами.

– Я, конечно, принесу, что смогу, – сказала одна.

– И я, ясное дело, что‑нибудь да отыщу, – вздохнула другая.

– Посмотрю и я, чем смогу помочь, – пообещала жена нотариуса.

Мадам де Монмор поспешила взять листок бумаги, чтобы записывать обещанные дары. Женщины поднимались со своих мест одна за другой, подходили к президентше и шептали ей на ухо, они растрогались, смягчились, им захотелось помочь не только сыновьям или мужьям, но и чужим – взрослым и детям. Другое дело, что каждая из них опасалась соседок, не хотела показаться богаче, чем была, боялась обнаружить, какие есть у нее запасы. Во всех домах запасы старательно прятали, иной раз даже друг от друга, дочери подсматривали за матерями, матери за дочерьми; хозяйки поплотнее прикрывали двери кухонь во время стряпни, чтобы запах не донес о сале, скворчащем на сковородке, ломтике запретного мяса, пироге из запретной муки. Мадам де Монмор записывала: мадам Брасле из Рош – две сырых колбасы, банка меда, банка мелко нарубленной гусятины в сале; мадам Жозеф из Руэ – две цесарки, соленое масло, шоколад, кофе, сахар.

– Я рассчитываю на вас, вы ведь не подведете меня, сударыни? – вновь повторила виконтесса.

Фермерши взглянули на нее с недоумением: как же можно отказаться от данного слова? Они заключали с виконтессой договор, протягивая ей покрасневшие, растрескавшиеся от зимних холодов, огрубевшие от ухода за скотиной и стирок руки, и, пожимая их, молодой даме приходилось всякий раз совершать над собой усилие, их прикосновение было ей физически неприятно. Но она подавляла брезгливость, не подобающую милосердной христианке, и, практикуясь в добродетели умерщвления земных пристрастий, целовала детишек, подходивших вместе с матерями, – розовых, щекастых, чумазых донельзя поросят.

Наконец классная комната опустела. Учительница вывела девочек, ушли фермерши, и мадам де Монмор испустила тяжкий вздох – нет, не усталости, она не так уж утомилась, – а отвращения. Как низменны, как непривлекательны люди! И сколько ей понадобилось усилий, чтобы затеплить огонек любви в их скудных душах! «Пф‑у!» – произнесла она вслух, а потом, вспомнив совет духовника, призвала на помощь Господа и передала Ему все тяготы и труды сего дня.

 

 

– А что, сударь, думают французы об исходе войны? – задал вопрос Боннет.

Женщины переглянулись: ну и вопрос! Спрашивать о таком не полагалось. С немцами не говорили о войне – ни о прошлой, ни о настоящей, не говорили о маршале Петене, о Мерс‑эль‑Кебире,[6] об оккупационных войсках, о Франции, разрубленной на две части, – словом, ни о чем серьезном и важном. Единственное, на что могли рассчитывать немцы, так это на нарочитое безразличие, с таким подчеркнутым безразличием и ответил Бенуа, подняв полный до краев стакан красного вина:

– А им на него, сударь, наплевать!

Вечерело. Закат, ясный, холодный, сулил заморозки ночью, но зато назавтра – ослепительно солнечный день. Весь сегодняшний Боннет провел в городе и собирался сразу же подняться к себе и лечь, но все‑таки задержался в просторной кухне – то ли из снисходительной любезности к хозяевам, то ли по природному добродушию, а может, чувствуя необходимость как‑то напомнить о себе или просто желая погреться у камелька. Семья уже отобедала, и за столом сидел только Бенуа. Женщины уже сновали по кухне, наводя порядок, занимаясь мытьем посуды. Немец с любопытством уставился на стоявшую в углу кровать, такую большую, нарядную и такую здесь неуместную.

– Никто ведь на ней не спит, так? Она никому не нужна? Как странно!

– Иногда надобится, – ответила Мадлен, сразу подумав о Жане‑Мари.

Ей казалось, никто не догадается, о чем она подумала, но Бенуа тут же сдвинул брови: любой намек на события прошлого лета вонзался в его сердце стрелой, вызывая боль, но это была его боль… личная, кровная. Взглянув из‑под насупленных бровей на криво усмехнувшуюся Сесиль, он поставил ее на место и ответил немцу необычайно вежливым тоном:

– Иной раз кровать очень даже надобится, сударь, никто, и вы тоже, не знает, когда с вами стрясется беда, не подумайте, что я вам ее желаю, словом, на эту кровать мы кладем покойников.

Боннет посмотрел на Бенуа с несколько озадаченной улыбкой, потом со снисходительным сочувствием – так смотрят на диких зверей, скрипящих зубами за прутьями клетки. «Хорошо, что парень занят работой и редко бывает дома, – подумал немец, – с женщинами проще…»

– Во время войны никто из нас не рассчитывает умереть в постели, – сообщил он с улыбкой.

Мадлен за это время успела сходить в сад и вернулась с букетом для вазы на каминной полке. Охапка первой сирени – белые, белее снега, грозди, чуть зеленоватые на заостренных концах, где еще не распустились бутоны, – благоухала в ее руках – и бледный немец тут же уткнулся в эту охапку.

– Божественно… Как красиво вы умеете подбирать цветы.

Секунду они молча стояли рядом.

А Бенуа сидел и думал, что «она» (его жена, его Мадлен) очень ловко справляется со всеми «дамскими штучками» – подбирает для букетов цветы, полирует ногти, причесывается на особый манер, не так, как деревенские женщины, говорит с чужими людьми, держит в руках книгу… «Не надо было жениться на девушке из приюта, не знаешь, куда ее поведет», – в который раз все с нарастающей горечью сказал он себе и, говоря, «не знаешь, куда поведет», вовсе не опасался, что жена окажется алкоголичкой или воровкой; его тяготило, что жена у него из городских, потому и вздыхает: «скучно все‑таки в деревне» или «мне бы хотелось, чтобы у нас были красивые вещи»… Бенуа чувствовал подспудный лад Мадлен с чужаком, с врагом, потому как оба они «городские», тот тоже в тонком белье и с чистыми руками.

Бенуа резко отодвинул стул и вышел – давно пора запирать скотину! Он пробыл в теплой полутьме хлева довольно долго. Одна корова вчера родила и теперь ласково вылизывала большеголового теленка на тонких дрожащих ножках. Другая в противоположном углу тихонько посапывала. Бенуа слышал ее спокойное, размеренное дыхание. Видна ему была и открытая дверь дома. На пороге в проеме появился женский силуэт. Кто‑то искал Бенуа, встревоженный его отсутствием. Мать или Мадлен? Мать, конечно. Жаль, что мать, но что тут поделаешь?.. Он, Бенуа, не сдвинется с места, пока немец не поднимется к себе. Отсюда он увидит, как загорится на втором этаже лампа. Электричество, понятное дело, для немчуры ничего не стоит. И в самом деле, прошла секунда, и свет в окне немца загорелся. В тот же миг тень отделилась от порога и легко побежала к нему. Бенуа почувствовал вдруг необыкновенную легкость, будто чья‑то рука сняла с его сердца гнетущую тяжесть, что давным‑давно давила на него.

– Ты тут, Бенуа?

– Тут.

– Что делаешь? Мне почему‑то вдруг стало страшно.

– Страшно? С чего вдруг? Не сходи с ума.

– Не знаю с чего. Пошли домой.

– Погоди… Погоди немного.

Он притянул жену к себе. Мадлен принялась со смехом отбиваться, но по особому напряжению ее тела он знал, что ей не до смеха и совсем не понравится, если он повалит ее на душистое сено, насвежую солому, что она не любит его… Нет, не любит – ей с ним не сладко. И спросил тихо‑тихо, глухим голосом:

– Значит, не хочешь?

– Хочу… Но только не здесь, Бенуа. И по‑другому. Тут мне стыдно.

– Чего? Коров, которые на тебя смотрят? – сердито спросил он. – Ладно! Иди!

Мадлен жалобно всхлипнула. Когда он слышал этот ее всхлип, ему хотелось разом и самому зареветь, и убить ее.

– Как ты со мной разговариваешь? Можно подумать, злишься на меня. А за что? Это Сесиль… – Он закрыл ей ладонью рот, но она отвела его ладонь и закончила: – Тебя подзуживает.

– Никто меня не подзуживает. Я из чужих рук не смотрю – своей головы хватает. А с тобой всегда одно и то же, стоит подойти, только и слышу: «Подожди, в другой раз, не этой ночью, я от мальца устала». Кто тебя ждет?! – неожиданно взорвался он. – Для кого себя бережешь? Ну! Говори!

– Оставь меня! Больно! – вскрикнула Мадлен, чувствуя жадные руки Бенуа, которые мяли ей плечи, бедра.

Вместо ответа Бенуа оттолкнул жену с такой силой, что она ударилась о низкий дверной косяк. С секунду они молча смотрели друг на друга, потом Бенуа схватил грабли и с яростью принялся ровнять солому.

– Зря ты так думаешь, – наконец выговорила она и ласковым шепотом прибавила: – Бенуа, миленький, не забивай себе голову глупостями. Я же твоя жена, твоя, слышишь? А если тебе кажется, что мало люблю тебя, то просто устаю с малышом, вот и все.

– Ладно, пошли, – отозвался он. – Пора спать.

Они миновали кухню, пустую и темную. Ночь еще не настала, светлыми оставались небо и верхушки деревьев, а все остальное – землю, дома, луга – уже одели густые сумерки.

Бенуа с Мадлен разделись и легли в постель. В эту ночь он не решился любить ее. Они лежали рядом, не шевелясь, и оба не смыкали глаз, слышали, как над ними похрапывает немец, как скрипит под ними кровать. Мадлен нашла руку мужа и крепко сжала ее:

– Бенуа!

– Чего тебе?

– Бенуа! Знаешь, что я подумала? Надо бы спрятать твое ружье. Ты читал объявления в городе?

– Читал, – отозвался он насмешливо. – Verboten. Verboten. Смерть. Другого слова, похоже, подлюки не знают.

– Куда мы его спрячем?

– Оставь ружье в покое. Ему хорошо там, где оно есть.

– Не упрямься, Бенуа. Дело серьезное. Сам знаешь, сколько народу расстреляли за то, что не сдали в комендатуру оружие.

– А ты хотела бы, чтобы я снес им свое ружье? Только трусы сдают оружие. А я немцев не боюсь. Ты небось не знаешь, как я убежал от них прошлым летом? Кокнул двоих, и точка. Дух перевести не успели. И еще сшибу, – пообещал он с яростью и погрозил в темноте кулаком ненавистному немцу.

– Разве я сказала, что надо отдать? Закопать, спрятать. Укромных мест хватает.

– Незачем.

– Почему?

– Пусть будет под рукой. Думаешь, я позволю лисам и другим вонючкам приближаться к ферме? В парке при замке все это зверье кишмя кишит. Виконт – трусло, сразу в штаны наложил. Кого он теперь прикончит? Он первый свое ружье в комендатуру снес, и не просто так, а со всякими любезностями: «Прошу, господа! Вы окажете мне честь!» Хорошо, что мы с приятелями навещаем его парк ночами. Иначе всей нашей округе чистая погибель.

– А если они услышат выстрелы?

– Еще чего! Парк у них все одно что лес.

– И часто ты туда ходишь? – с любопытством спросила Мадлен. – А я даже и не знала.

– Есть вещи, которые тебе не обязательно знать, голубушка. К виконту ходят за помидорами, кормовой свеклой, фруктами, словом, за всем, что он отказывается продавать. Виконт… – Бенуа помолчал, подумал с минуту и убежденно закончил: – Распоследняя дрянь.

Поколение за поколением семья Лабари арендовала землю уде Монморов. И поколение за поколением они друг друга ненавидели. Лабари утверждали, что спесивые Монморы только и знают, что лицемерить и притеснять бедняков, а де Монморы обвиняли своих арендаторов в смутьянстве. Де Монморы произносили слово «смутьяны» шепотом, поднимая глаза к небу, и звучало оно необыкновенно значительно. Ко всему – к бедности и к богатству, к миру и к войне, к свободе и к собственности – они относились по‑разному, и дело было не в том, что отношение одних было разумнее и правильнее отношения других, а в том, что отношения эти противостояли друг другу, как огонь противостоит воде. Война добавила им разногласий. В глазах виконта Бенуа был типичным солдатом сороковых годов, а недисциплинированность этих солдат, отсутствие у них чувства патриотизма, их «смутьянство» привели страну к катастрофе – так считал господин виконт. Бенуа же видел в де Монморе красавчика офицера в желтых гетрах, одного из тех, кто удирал в жаркие июльские дни в сторону испанской границы, с удобством расположившись с любовницей и чемоданами в автомобиле. Вот такие потом и договорились с немцами о сотрудничестве.

– Они лижут немчуре сапоги, – сумрачно заключил Бенуа.

– Остерегись, – остановила мужа Мадлен, – ты слишком откровенно высказываешь все, что думаешь. И будь повежливее с офицером, который поселился у нас наверху.

– Если он будет крутиться возле тебя, я…

– Ты что, совсем рехнулся?

– Я не слепой, имей в виду.

– Теперь ты будешь ревновать меня и к этому?! – воскликнула Мадлен. Но едва выговорила эти слова, как тут же и пожалела: зачем нужно было подтверждать, что у ревнивца были основания для фантазий? А с другой стороны, какой смысл замалчивать то, о чем они оба прекрасно знали?

Бенуа ей ответил так:

– Для меня что тот, что этот – на одно лицо.

«Мужчины одной породы – гладко выбритые, чисто вымытые, с красивой грамотной речью, на которых заглядываются девушки… невольно заглядываются и чувствуют себя польщенными, потому как их выделили и отличили господа, – вот что имел в виду Бенуа», – подумала Мадлен. Но если бы он только знал, если бы знал, что она полюбила Жана‑Мари с первого взгляда – усталого, грязного, лежащего на носилках в окровавленном мундире. Полюбила. И что тут поделаешь? Сама себе в тайных глубинах сердца она повторяла тысячу раз: «Я его полюбила. Правда полюбила. И люблю до сих пор. И ничего тут не поделать».

Заслышав хриплое кукареканье, возвещавшее рассвет, оба, хоть и пролежали, не сомкнув глаз, поднялись с постели. Мадлен принялась на кухне варить кофе, Бенуа убирал за коровами хлев.

 

 

С книгой и вышиваньем Люсиль Анжелье сидела в тени вишенника – единственного уголка сада, где, не заботясь о пользе, позволили расти деревьям и травам, какие пожелают, потому как вишни всегда давали слишком мало ягод. Но сейчас вишни цвели. В синеве неба, чистой, невозмутимой лазури, насыщенной и сверкающей, как синева драгоценного севрского фарфора, покачивались ветки, будто осыпанные снегом; ветерок, который их покачивал, в теплый майский день веял холодом, и цветы отворачивались от него с зябкой грацией, обращая к земле сердцевинки с пучками седых тычинок. Солнце высвечивало в лепестках тончайшую сетку розоватых жилок, и благодаря им хрупкие белые цветки оживали, очеловечивались, если принадлежностью людей считать слабость, не устающую сопротивляться. Нежные легкие цветы утверждали, что ветру позволено трепать их, но он не в силах ни уничтожить их, ни смять; цветы позволяли себя раскачивать, а сами грезили; казалось, вот‑вот упадут, но на деле крепко держались за тонкие, блестящие, крепкие, будто металлические, ветки, точно такие же, как ствол, гладкий, высокий, отливающий то серебром, то пурпуром. Среди белых, слегка розовеющих на солнце соцветий уже появились и длинные светло‑зеленые листики, покрытые с изнанки серебристым пушком.

Сад тянулся вдоль узкой с небольшими домиками улицы, которую впору было бы назвать проулком; в одном из домишек немцы разместили пороховой склад, и часовой ходил туда‑сюда под красного цвета объявлением, большие буквы на нем предупреждали:

VERBOTEN и ниже мелкими по‑французски:

Запрещается под страхом смерти приближаться к зданию!

Немецкие солдаты, насвистывая, чистили коней, а те тянули кверху морды и обрывали зеленые веточки с молоденьких деревьев. Повсюду, в каждом саду вдоль улицы спокойно и мирно работали немолодые мужчины. В рубашках с засученными рукавами, вельветовых штанах и соломенных шляпах, они копали, опрыскивали, поливали, сеяли, сажали. Время от времени немецкий солдат открывал калитку крошечного садика и просил огонька для трубки, свежее яичко или стакан пива. Хозяин давал просимое, а потом, опершись на лопату, долго глядел немцу вслед, а когда опять брался за работу, то пожимал плечами не в силах передать словами нахлынувшие мысли – глубокие, важные, неожиданные.

Люсиль сделала несколько стежков на вышивке и выпустила ее из рук. К цветущим вишням у нее над головой слетелись пчелы и осы, они ползали по веткам туда и сюда, взлетали, садились, забирались в чашечки и пили из них, жадно, трепеща всем тельцем, а толстый золотистый шмель, словно смеясь над самозабвенным экстазом работниц, качался на крыльях ветра, словно в гамаке, и наполнял воздух успокоительным медовым гуденьем.

Со своего места Люсиль видела через окно поселившегося у них в доме офицера‑немца, рядом с ним лежала собака – вот уже несколько дней, как он забрал к себе овчарку, принадлежавшую его полку. Немец сидел в кабинете Гастона Анжелье за бюро времен Людовика XIV и выбивал пепел из трубки в ту самую синюю чашечку, из которой мадам Анжелье‑старшая обычно поила сына травяными чаями; в рассеянности немец задевал каблуком за позолоченные бронзовые завитушки, опоры старинного бюро; собака ткнулась мордой немцу в колени, потянула цепь, залаяла. Офицер достаточно громко, чтобы слышала и Люсиль, сказал по‑французски (в неподвижности сада звуки задерживались, словно их покоил сам воздух):

– Нет, Буби, вам не придется отправиться на прогулку. Вы съедите весь салат двух дам‑хозяек, и они этому не обрадуются. Они скажут, что мы – грубые невоспитанные солдаты. Придется сидеть дома, Буби, и издали любоваться прекрасным садом.

«Что за мальчишество!» – подумала Люсиль и не могла не улыбнуться.

Офицер тут же заговорил вновь:

– Обидно, не так ли, Буби? А вы бы столько накопали в земле дырок своим черным носом! Будь в доме ребенок, вы бы погуляли. Он бы непременно позвал вас, махнув рукой. С детьми мы нашли бы общий язык, но здесь живут только две очень серьезные и неразговорчивые дамы. Так что лучше остаться дома, Буби.

Немец помолчал секунду, Люсиль не сказала ни слова, и постоялец, похоже, огорчился. Он высунулся из окна, поклонился Люсиль и весьма церемонно осведомился:

– Я причиню вам большое неудобство, мадам, если попрошу у вас разрешения собрать немного клубники на ваших грядках?

– Вы здесь у себя дома, – ответила Люсиль традиционной формулой, прозвучавшей весьма ядовито.

Офицер снова вежливо поклонился, благодаря ее за ответ.

– Уверяю вас, я никогда бы не позволил себе просить разрешения для себя, но Буби обожает клубнику. Считаю нужным вам сообщить, что собака французская. Мои товарищи нашли ее в покинутой нормандской деревушке во время боя и оставили у себя. Не откажите в клубнике соотечественнику.

«И он, и я выглядим идиотами», – подумала Люсиль и сказала без околичностей:

– Выходите в сад вместе с собакой и рвите все, что вам вздумается.

– Благодарю, мадам, – радостно откликнулся офицер и тут же шагнул через окно в сад, собака прыгнула за ним следом.

Оба поспешили подойти к хозяйке, на губах у немца играла улыбка.

– Не сердитесь за мою нескромность, мадам, но ваш сад, цветущие вишни показались бедному солдату раем.

– Вы провели зиму во Франции? – спросила Люсиль.

– Да, на севере. Из‑за дурной погоды сидели в основном в казарме, в редчайших случаях заглядывали в кафе. Я жил у одной молодой женщины, она только что вышла замуж, и спустя две недели ее муж попал в плен. Стоило ей встретить меня в коридоре, она начинала плакать, и я чувствовал себя преступником. Но чем я виноват? Я мог бы ей сказать, что тоже женат и война разлучила меня с женой.

– Вы женаты?

– Да. Вас это удивляет? Я женат уже четыре года, и четыре года на войне.

– Но вы так молоды!

– Мне исполнилось двадцать четыре, мадам.

Они помолчали. Люсиль снова принялась вышивать. Офицер, встав на одно колено, рвал с грядки ягоды, складывал их в пригоршню, а Буби съедал, утыкаясь влажной черной мордой в ладонь.

– Вы живете вдвоем с вашей досточтимой матушкой?

– Со свекровью, а муж в плену. Для клубники вы можете попросить тарелку.

– Конечно, тарелку! Спасибо, что надоумили, мадам!

Немец вернулся через несколько секунд с большой синей тарелкой и вновь принялся собирать клубнику. Тарелку, полную ягод, он поднес Люсиль, и она взяла несколько, сказав, чтобы он сам съел все остальное. Молодой человек, опершись спиной о ствол вишневого дерева, стоял перед Люсиль.

– У вас очень красивый дом, мадам.

Солнечный свет, смягченный легкой дымкой, придал дому смугло‑золотистый оттенок, и Люсиль вспомнила, что такими же загорелыми иной раз бывали яички, и тогда они казались ей вкуснее, чем белые, какие обычно несли куры. Вспомнив детство, она невольно улыбнулась, а потом внимательно оглядела дом: сизая черепичная крыша, по фасаду шестнадцать окон, благородно прикрытых ставнями из опасения, как бы от лучей весеннего солнца не выцвели ковры в комнатах; на фронтоне заржавевший колокол, который никогда уже не звонит, а под ним застекленный фонарь, и в стеклах отражается небо.

– Вам он кажется красивым? – спросила она.

– Мне он кажется жилищем героев Бальзака. Какой – нибудь провинциальный нотариус, удалившись на покой, построил его. Мне легко себе представить, как он сидит в комнате, которую я сейчас занимаю, и считает золотые монеты. Сам он вольнодумец, а жена ходит каждый день к ранней заутрене. Возвращаясь с ночных маневров, я всегда слышу, как звонит колокол, созывая прихожан в церковь. Жену я представляю сдобной блондинкой с кашемировой шалью на плечах.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.