Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА 3 страница



– Ясная ночь, лунная ночь, я не удивлюсь, если…

Потом он впал в оцепенение и докончил фразу уже на лестнице:

– Я не удивлюсь, если по дороге мы угодим под бомбы!

– Ну что вы, господин Перикан! Придет же такое в голову! – возразил санитар заученным бодрым тоном.

Но глаза старика опять глядели бессмысленно и равнодушно. Наконец кресло выкатили на улицу. Перикана‑старшего усадили в глубь машины, подальше от сквозняков. Невестка дрожащими от нетерпения руками укутала ему колени шотландским пледом, из длинной бахромы которого он любил плести косички.

– Все в порядке? – спросил Филипп. – Ну все! Уезжайте скорее!

«Хорошо еще, если они выедут из Парижа до рассвета», – подумал он.

– Дайте мне перчатки, – сказал старик.

Ему передали перчатки. Он с трудом натянул их на рукава пиджака и свитера. Перикан‑старший не упустил ни одной мелочи. Вот теперь все готово. Эммануил вопил на руках у няни. Мадам Перикан обняла мужа и старшего сына. Она не плакала, но, когда прижимала их к груди, они чувствовали, как отчаянно бьется ее сердце. Шофер нажал на газ. Юбер оседлал велосипед. Тут Перикан‑старший поднял руку.

– Минутку, – раздельно произнес тихий старческий голос.

– Что случилось, папа?

Он покачал головой в знак того, что не может сказать об этом невестке.

– Вы что‑нибудь забыли?

Он кивнул. Шофер затормозил. Бледная от бешенства, мадам Перикан высунулась наружу и крикнула, обращаясь к стоящим на тротуаре господину Перикану, Филиппу и санитару:

– Кажется, папа что‑то забыл!

Машина дала задний ход и остановилась у дверей дома. Старик стыдливо поманил к себе санитара и что‑то шепнул ему на ухо.

– Да что же это такое! Сумасшедший дом! Так мы до завтрашнего дня не уедем! – возмущалась госпожа Перикан. – Что вам понадобилось, папа? Что ему нужно?

Санитар потупился.

– Господин просит поднять его наверх. Ему нужно кое – куда…

 

 

Шарль Ланжеле стоял на коленях на паркете посреди опустевшей гостиной и собственноручно упаковывал драгоценный фарфор. Он страдал ожирением и тахикардией, а потому тяжело дышал, почти хрипел. Кроме него, в квартире никого не было. Слуги, прослужившие у него более семи лет, разбежались в панике в то утро, когда парижане проснулись в дыму, что хлопьями пепла опускался на город. Якобы ушли за покупками, да так и не вернулись. Господин Ланжеле с горечью думал о том, что всегда платил им хорошее жалованье и щедро давал на чай; вот на эти‑то деньги они, скорее всего, и купили себе домики, небольшие фермы в уединенном и тихом месте в родном краю.

Ему самому давно уже следовало уехать. Он готов был признать, что напрасно медлил, но главную роль тут сыграла его приверженность к давним многолетним привычками. Человек болезненный и брезгливый, господин Ланжеле в целом мире любил только свою квартиру и собрание редкостей, что теперь лежали перед ним на голом полу, – ковры он уже скатал, пересыпал нафталином и убрал в подпол. Все стекла он заклеил длинными полосами розовой и бледно – голубой бумаги. Белыми жирными пальцами Шарль Ланжеле искусно выложил на окнах бумажные узоры из кораблей, звезд и единорогов. Знакомые восхищались, а он так старался просто потому, что не выносил унылой пошлой обстановки. Его окружали изысканные вещицы, безделушки и подлинные сокровища, создавая особый стиль дома, удивительно приятную и радостную атмосферу, по сути единственную, в какой, по его мысли, мог находиться цивилизованный человек. Двадцатилетним юношей он носил на пальце кольцо с надписью внутри: «This thing of Beauty is a guilt for ever».[2] Господин Ланжеле и сейчас любил мыслить по‑английски, поэтичность и мощь этого языка отвечали складу его души. Носить такое кольцо, конечно, – ребячество, и он давно избавился от нелепого украшения, но по – прежнему хранил верность девизу, запечатлев его в своем сердце.

Он приподнялся с колен и обвел пристальным горестным взглядом окна, выходившие на набережную Сены, изящную арку, что делила гостиную на две части, камин со старинной решеткой, высокий потолок, покрытый серебряными и зеленоватыми бликами, плясавшими, будто рябь на воде, – у балконных дверей свет смягчали длинные фисташковые шторы.

Время от времени звонил телефон. В Париже еще оставалось несколько нерешительных людей, что медлили с отъездом и надеялись, безумцы, на какое‑то немыслимое чудо. Неторопливо, с тяжелым вздохом Шарль Ланжеле в очередной раз поднял трубку. Он говорил гнусавым невыразительным голосом, но с такой бесстрастной иронией, что узкий избранный круг его знакомых, исконных парижан, считал его манеру «неподражаемой». Да, он наконец решился и едет. Нет, он вовсе не испугался. Париж сдадут. И в других городах не лучше. Опасность повсюду, он бежит не потому, что здесь опасно. «На моей памяти это уже вторая война», – сказал он. Хотя в действительности войну четырнадцатого года пересидел в своем доме в Нормандии, поскольку не подлежал призыву как сердечник.

– Друг мой, мне уже шестьдесят, если я чего и боюсь, то не смерти.

– Тогда зачем вы уезжаете?

– Я не терплю беспорядка, выплесков ненависти, отвратительного зрелища бойни. Уеду пока в деревню. И поживу там спокойно на те гроши, что еще у меня остались, пока люди не образумятся.

Она в ответ насмешливо рассмеялась. Все считали его человеком скупым и предусмотрительным. О нем говорили: «За Шарли не беспокойтесь, в полы его заношенных курток зашиты золотые монеты». Он кисло и неприязненно улыбнулся. Знал, что его обеспеченная налаженная жизнь вызывает зависть у многих. Знакомая воскликнула:

– Ну, вы‑то не пропадете. Жаль, что не каждый так богат.

Шарли нахмурился, по его мнению, ей недоставало такта.

– Куда же вы собрались?

– В свою развалюшку в Сибуре.

– Поближе к границе? – знакомая в самом деле утратила всякое чувство приличия.

Они распрощались холодно. Шарли вновь встал на колени перед ящиком, куда сложил почти весь фарфор, и, погрузив руку в солому, принялся гладить сквозь папиросную бумагу пиалы из Нанкина, севрские и веджвудские вазы. Их у него отнимут вместе с жизнью. Его сердце обливалось кровью: он не мог взять с собой саксонский туалетный столик с зеркалом, украшенным розами – музейная вещь, – он стоял у него в спальне. Бросить саксонский столик на растерзание бешеным псам! В горе Шарли опустился на пол и, сгорбившись, замер, на пол соскользнул и его монокль на длинном черном шнуре. Грузный, все еще сильный человек, хотя сквозь поредевшие с предельной аккуратностью расчесанные волосы уже проглядывала нежная розовая кожа. Привычное слащавое и недоверчивое выражение, какое бывает у котов, мурлычущих возле очага, исчезло с его лица. Накопившаяся за день усталость грубо исказила черты, нижняя челюсть отвалилась, будто у мертвого. Что там говорила эта зазнайка? Намекала, что он готовится сбежать за границу? Дура несчастная! Воображает, что задела его, пристыдила! А он и вправду сбежит. Ему бы только добраться до Андайе, границу он сумеет перейти! Ненадолго задержится в Лиссабоне и покинет гнусную, отвратительную, вымазанную кровью Европу. Она представлялась ему наполовину истлевшим, покрытым черными ранами трупом. Шарли передернуло от отвращения. Падаль ему не нужна. Мир, что рождается из вони разложения, как могильный червь, не для него. Грубый жестокий мир, где нужно кусаться, чтоб тебя не сожрали. Он посмотрел на свои холеные руки, которые никогда не трудились и никого не ласкали, лишь гладили статуи, старинные украшения, книжные переплеты и елизаветинскую мебель. Как может уцелеть посреди обезумевшей толпы Шарль Ланжеле с такой возвышенной утонченной деликатной натурой? Его ограбят, убьют, растерзают, как волки терзают бедную брошенную породистую собачку. Он горько улыбнулся одними губами, вообразив себя золотистым пекинесом, который заблудился в чаще. Он чужд людской своре. Глупые претензии, подлости, свары, страхи заурядных людей ему непонятны. В его особом мире царят покой и просвещение. Во внешнем мире все его ненавидят и обманывают. Он вспомнил предательство слуг и усмехнулся. Зловещие предупреждение, знамение, заря новой эпохи! Он с трудом распрямился – болели колени – и пошел в кладовую за гвоздями и молотком, чтобы заколотить крышку ящика. Он сам отнес тяжелый ящик в машину: консьержам необязательно знать, что именно он увозит с собой.

 

 

Мишо встали в пять утра, чтобы успеть как следует прибрать квартиру перед отъездом. Конечно, смешно тщательно вычищать дешевые вещи, которые, по всей видимости, уничтожит первая же бомбежка. «И все‑таки, – рассуждала мадам Мишо, – ведь обмывают же и одевают покойников, которые все равно истлеют в земле». Это последняя дань, выражение любви к дорогому усопшему. А маленькая квартира действительно им дорога. Они прожили в ней шестнадцать лет. И не могли увезти с собой все памятное. Они старались, но лучшие воспоминания оставались здесь, в четырех стенах. Мишо спрятали книги в глубине стенного шкафа, туда же сложили любительские снимки, которые вечно собираешься вклеить в альбом, потом забываешь, и они мнутся, тускнеют, застревают в пазах ящиков. Детская фотография Жана‑Мари уже лежала на дне чемодана, бережно завернутая в платье мадам Мишо, – в банке их настоятельно просили не брать ничего лишнего: только одежду на смену и туалетные принадлежности. Все, наконец, в порядке. Они позавтракали. Мадам Мишо накрыла от пыли широкой простыней кровать поверх розового шелкового, но уже потертого покрывала.

– Нам пора, – сказал муж.

– Иди, я тебя догоню, – ответила она изменившимся голосом.

Он послушно ушел, оставив ее одну. Она заглянула в комнату Жана‑Мари. Ставни закрыты, тьма, мертвая тишина. Мадам Мишо опустилась на колени возле постели сына и громко сказала: «Господи, спаси и сохрани его!» Потом быстро вышла и закрыла за собой дверь. Муж ждал ее на лестнице. Он привлек ее к себе и, не говоря ни слова, обнял так крепко, что она вскрикнула.

– Пусти, Морис! Мне больно!

– Ничего, ничего, – сипло бормотал он.

В банке служащие сидели в просторном холле с чемоданчиками на коленях и тихо обсуждали последние новости. Корбена не было. Заведующий кадрами раздал всем порядковые номера – каждый, заслышав свой номер, должен был занять предназначенное для него место в машине. До полудня эвакуировались успешно, соблюдая строгую дисциплину, почти не нарушая тишину. В полдень появился Корбен, озабоченный и угрюмый. Он спустился в подвал, где стояли сейфы, и вынес оттуда за пазухой сверток. Мадам Мишо шепнула мужу:

– Наверное, понес драгоценности Арлет. Женины украшения он забрал позавчера.

– Как бы он не забыл про нас, – с иронией и некоторым беспокойством заметил Морис.

Мадам Мишо решительно преградила путь Корбену:

– Мы едем с вами, господин директор, как договаривались?

Он мотнул головой и буркнул: «Следуйте за мной!» Мишо подхватил чемодан, и все трое вышли на улицу. Машина директора действительно ждала у дверей, но, когда они подошли поближе, Морис, близоруко сощурившись, проговорил негромко и неторопливо:

– Насколько я понимаю, наше место занято.

Арлет Кораль с собакой и чемоданами расположилась на заднем сиденье. Она приоткрыла дверцу и злобно крикнула:

– Можете выбросить меня на мостовую!

Любовники стали ссориться. Не обращая внимания на Мишо, которые стояли рядом и слышали каждое слово.

– В Туре вас увидит моя жена, – крикнул Корбен и пнул собаку.

Та завизжала и забралась к Арлет на колени.

– Вы – скотина!

– Помолчали бы лучше! Сами шлялись позавчера с английскими летчиками… Я бы этих двух типов своими руками утопил…

– Скотина, скотина, скотина! – вопила она все пронзительней. Потом вдруг сказала совершенно спокойно: – В Туре у меня есть один знакомый. Ваша помощь мне не понадобится.

Корбен взглянул на нее с ненавистью, но, похоже, сдался.

– Сожалею, – обернулся он к Мишо, – но, как видите, мне усадить вас некуда. У мадемуазель Кораль разбилась машина, и мадемуазель попросила подвезти ее в Тур. Я не могу ей отказать. Вы поедете в ближайшее время на поезде. Вероятно, вас несколько затолкают, но ведь ехать недалеко. Как бы то ни было, постарайтесь поскорей догнать нас. Я рассчитываю прежде всего на вас, мадам Мишо. Вы человек более решительный и твердый. Между нами говоря, Мишо, вам следует стать поактивней («по‑актив‑ней», – произнес Корбен, нажимая на каждый слог). В последнее время вы утратили деловую сметку. Я не потерплю небрежности в работе. Короче, если дорожите своей должностью, постарайтесь ей соответствовать. Будьте оба в Туре не позднее послезавтра. Я требую, чтобы все служащие были в сборе.

Корбен махнул рукой на прощание, сел рядом с балериной, и они укатили. Оставшиеся на улице Мишо переглянулись. Муж слегка пожал плечами и медленно произнес:

– Лучший способ не чувствовать себя виноватым – доказать обиженному, что он сам во всем виноват.

Муж и жена невольно рассмеялись.

– Что нам теперь делать?

– Вернуться домой и пообедать, – сердито ответила мадам Мишо.

Дома их ожидали чистота и уют, кухня зашторена, мебель в чехлах. Казалось, из полумрака доносится приглушенный дружелюбный ласковый голос: «Все в порядке. Мы ждали вас».

– Давай останемся в Париже, – предложил Морис.

Они сидели на диване в гостиной, и она как всегда гладила ему виски худыми тонкими пальцами.

– Миленький, остаться в Париже нельзя, нужно зарабатывать на жизнь, ты ведь знаешь, после того как мне сделали операцию, у нас нет ни гроша. На счету осталось всего сто семьдесят пять франков. Если мы не приедем вовремя, Корбен выставит нас за дверь, не сомневайся. В такое тяжелое время все банки сокращают штат. Придется во что бы то ни стало добираться до Тура.

– Боюсь, это невозможно.

– Придется, – повторила она.

Сейчас же встала, в прихожей надела шляпку, взяла сумку. Они вышли из дома и отправились на вокзал.

Но на широкую привокзальную площадь их так и не пропустили: ворота были заперты на висячий замок и оцеплены войсками, толпа рвалась вперед, наваливалась на решетку. До самого вечера Мишо пытались протолкнуться к воротам, но все напрасно. Люди вокруг вздыхали:

– Ну что ж. Пойдем пешком.

Все оцепенели от отчаяния. На самом деле никто не собирался идти пешком. Каждый оглядывался в поисках чудесного избавления: легковой машины, грузовика, чего‑нибудь, что подвезет. Но чуда не произошло. Тогда люди двинулись прочь из Парижа, поволокли тяжелые чемоданы по дорожной пыли, вышли из города, миновали пригород и брели посреди полей с мыслью: «Все это сон».

Мишо вместе с другими отправились в путь. Была теплая июньская ночь. Впереди них шла седая женщина в трауре, в съехавшей набок шляпке с крепом. Она спотыкалась на каменистой дороге и бормотала, дергаясь, как сумасшедшая: «Слава Богу, что мы бежим летом, а не зимой! Слава Богу! Слава Богу!»

 

 

В ночь с одиннадцатого на двенадцатое июня Габриэль Корт и Флоранс спали в машине. Они приехали в Орлеан вечером, около шести, и в гостинице не нашлось для них других комнат, кроме двух душных тесных клетушек под самой крышей. Разгневанный Габриэль обошел их быстрым шагом, резко распахнул ставни, на мгновение высунулся из окна, опершись о нагревшийся на солнце подоконник, выпрямился и категорично заявил:

– Я не буду здесь ночевать.

– Мне очень жаль, но другого номера нет. При нынешнем наплыве беженцев, поверьте, люди спят даже на бильярдных столах. Но из уважения к вам… – Директор гостиницы был измучен и бледен.

– Я не буду здесь ночевать, – снова отчеканил Габриэль Корт. Таким же тоном он говорил, уходя, если случалось поспорить с издателем: «Подобных условий, сударь, я никогда не приму!» Издатель тотчас шел на попятный и выплачивал вместо восьмидесяти тысяч франков сто.

Однако директор в ответ лишь печально покачал головой.

– Номеров больше нет. Ни одного.

– Да знаете ли вы, кто я такой? – проговорил писатель спокойно и угрожающе. – Предупреждаю, я – Габриэль Корт, и скорей соглашусь спать в машине, чем в вашем клоповнике.

– Там, за дверью, господин Корт, – возразил разобиженный директор, – десятки семей на коленях умоляют меня сдать им эти комнаты.

Корт расхохотался театрально и оскорбительно:

– Не буду лишать их крова. Прощайте, сударь.

Никому, даже Флоранс, которая ждала его внизу, Габриэль не признался, чем не понравился ему номер. Дело в том, что он разглядел в светлых июньских сумерках под самым окном цистерну с горючим, а чуть дальше на площади – танки и броневики, во всяком случае, так ему показалось.

«Мы попадем под обстрел!» – подумал Корт, и внезапно его охватила дрожь, такая сильная, что он принял ее за озноб и решил, что болен. Неужели он испугался? Габриэль Корт струсил? Нет, он не трус. Что за глупости! Он высокомерно улыбнулся, словно ему было жаль недалекого собеседника. Конечно же, Габриэль ничего не боялся, но при одном взгляде на темное окно, откуда в любую минуту на него могли броситься огонь и смерть, все его нутро сводило судорогой, и он опять ощущал отвратительную слабость и тошноту, как перед обмороком. Не важно, трус он или не трус. Он поспешно выбежал из гостиницы, а за ним Флоранс и горничная.

– Мы будем спать в машине, – сказал он, – всего одну ночь, пустяки!

Позднее ему пришло в голову, что можно устроиться в другой гостинице, но, пока он раздумывал, мест нигде не осталось: из Парижа через Орлеан шел бесконечный поток повозок, легковых машин, грузовиков, велосипедистов, сюда же вливались крестьянские подводы – фермеры бросали хозяйство и устремлялись на юг с многочисленными детьми и скотиной. К полуночи во всем городе не было ни одной пустой комнаты, ни одной свободной постели. Люди спали на полу в кафе, на вокзалах, на тротуарах, подложив под головы сумки. Улицы так запружены, что не выедешь. Говорили, что дороги перекрыты: отступают войска.

Бесшумно с погашенными фарами одна за другой медленно ехали машины, с крепко притороченными матрасами на крыше, набитые до отказа багажом и людьми, увешанные детскими колясками, птичьими клетками, коробками и бельевыми корзинами. Казалось, не мотор приводил в движение эти неустойчивые нагромождения – их влекла под уклон к центральной площади сила собственной тяжести. Вот они заполнили все проулки, тесно сгрудились, будто рыбы в садке, и действительно ужасный рыбак мог в любую минуту выловить их сетью и выбросить на потусторонний берег. Ни криков, ни плача – даже дети притихли. Настороженное безмолвие. Иногда опускалось стекло, кто‑то выглядывал и долго всматривался в темное небо. Огромное скопление людей лишь тяжело вздыхало, сопело, перешептывалось, боясь подстерегающего врага. Многие пытались уснуть, скорчившись на узком сиденье, отчего затекали ноги, прижавшись горячей щекой к стеклу или виском к острому углу чемодана. Изредка молодые люди кричали что‑то девицам в другой машине и весело смеялись. Но черная тень проплыла по небу, заслоняя звезды, и все замерли, смех смолк. Всеми овладела даже не тревога, а тоскливая покорность, в ней было мало человеческого: люди утратили мужество и надежду, остался лишь животный страх смерти. Так рыбы в сети смотрят на темное пятно рыбачьей лодки.

Самолет внезапно появился у них над головой, высокий пронзительный звук то удалялся, то нарастал, заглушая многообразный шум города, и каждый прислушивался к нему, затаив дыхание. Река, металлический мост, рельсы железной дороги, вокзал, поблескивающие трубы заводов – каждый «стратегический объект» – цель для вражеского бомбардировщика. Угроза для притихшей толпы. Оптимист утешал соседа: «Я уверен, это – француз!» Француз или враг – никто не знал. И вот он растворился во тьме. Вдалеке послышался взрыв. «Не нас бомбят», – с облегченьем вздохнули люди. «Не нас, других. Нам повезло».

– Что за ночь! Что за ночь! – причитала Флоранс.

Едва разжимая губы, Габриэль свистящим шепотом бросил ей из милости, как собаке кость:

– Я ведь тоже не сплю, даже я не сплю, потерпи и ты.

– Но мы могли ночевать в гостинице! Мы упустили такое невероятное счастье!

– Что ты называешь невероятным счастьем? Спать в скверной мансарде, пропахшей клопами и помоями? Ты не заметила, что прямо под ней кухня? Чтобы я спал там? Как ты себе это представляешь?

– Перестань, Габриэль. При чем тут твое самолюбие?

– Ах так! Для тебя это пустяки? Я давно заметил, что тебе не хватает тонкости. – Он подыскивал слово. – И стыдливости, что ли. Ты не чувствуешь…

– Я чувствую, как болит моя жопа, – по‑простонародному грубо выкрикнула Флоранс, шлепнув себя рукой, унизанной кольцами; вся ее накопленная за пять лет благовоспитанность мигом слетела, – хватит, сыта по горло!

Габриэль резко обернулся к ней, побелев от ярости, ноздри у него трепетали.

– А ну пошла отсюда! Пошла! Вон из моей машины!

Слова замерли у него на губах. Яркий свет вдруг вспыхнул на площади. Самолет сбросил осветительную ракету. Ракета погасла, но было видно, как над площадью медленно кружат бомбардировщики. Люди возмущались:

– А наши‑то где?

Слева вплотную к машине Корта стоял старенький автомобиль, на его крыше вместо матраса красовался круглый одноногий стол с аляповатыми золочеными завитушками. За рулем сидел мужчина в картузе, позади него две женщины: у молодой на коленях младенец, у второй, средних лет, – клетка с птичками. Похоже, они угодили в аварию: капот ободран, бампер сбит, у толстой тетки, прижимавшей к груди птичью клетку, голова обвязана полотенцем.

Габриэль посмотрел направо: грузовичок; в кузове клетки, в каких обычно крестьяне возят на ярмарку домашнюю птицу, доверху набитые тряпками; из кабины на него в упор пялится старая проститутка с подведенными глазами, рыжими нечесаными волосами, низким лбом тупицы. Нахально уставилась и жует горбушку. Его передернуло.

– Мерзость, – пробормотал он. – Гнуснейшие физиономии!

С брезгливостью отвернулся и прикрыл глаза.

– Я проголодалась, – сказала Флоранс. – А ты?

Он покачал головой. Она вытащила из сумочки бутерброды.

– Ты не ужинал сегодня. Покушай, будь умницей.

– Не могу, – отозвался он. – Меня стошнит от отвращения. Видела справа ту тетеху с окровавленной тряпкой на голове, ту, у которой на коленях клетка?

Флоранс один бутерброд взяла себе, остальные отдала горничной и шоферу. Габриэль Корт зажал уши длинными белыми пальцами, чтобы не слышать, как прислуга с хрустом жует.

 

 

Периканам не посчастливилось – неделя прошла, а они все ехали. Из‑за аварии им пришлось на два дня задержаться в Жьене: в невообразимой тесноте и сумятице их грузовичок с вещами и слугами столкнулся с легковой машиной. Еще до Невера не добрались. К счастью, в любом уголке Франции жил кто‑нибудь из родственников или знакомых Периканов, причем в обширном доме с прекрасным садом и полными кладовыми. Кузен со стороны лионских Мальтетов приютил их на двое суток. Между тем паника нарастала и, подобно пожару, перекидывалась с города на город. С грехом пополам грузовичок починили, и Периканы поехали дальше. Но уже в субботу около полудня с огорчением убедились в том, что без новой, более основательной починки им не удастся продолжить путь. Решили остановиться в небольшом городке в стороне от шоссе, поскольку надеялись, что там еще можно снять комнату. Оказалось, однако, что автомобили всех видов, телеги и повозки уже заполонили все улицы городка. Повсюду слышался скрежет изношенных тормозов. Набережная напоминала цыганский табор: измученные люди спали прямо на газоне, а те, что проснулись, здесь же приводили себя в порядок. Одна молодая женщина причесывалась и подкрашивалась, приладив зеркальце на ветке дерева. Другая стирала пеленки в фонтанчике питьевой воды. Обыватели, стоя на порогах домов, с величайшим удивлением наблюдали за ними. «Бедняги! Нет, вы только посмотрите!» – говорили они с жалостью, втайне радуясь, что война согнала с насиженных мест не их, а парижан и жителей северных и восточных провинций. Им самим ничто не угрожало, дни шли за днями, солдаты сражались, а тем временем торговец скобяным товаром с центральной улицы и галантерейщица, мадемуазель Дюбуа, по‑прежнему продавали кастрюли и ленты, ели на кухне подогретый суп и запирали по вечерам низенькую деревянную калитку, что отделяла садик от всего остального мира.

Чтобы заправиться бензином, многие ждали с вечера. Бензина не хватало. Местные пытались узнать у беженцев новости. Те ничего не знали. Кто‑нибудь заявлял: «Немцы дойдут до Центрального массива». Ему в ответ лишь недоверчиво хмыкали.

«Положим, в четырнадцатом году они так далеко не заходили», – покачав головой, возражал тучный аптекарь, и все с ним соглашались, как будто кровь павших на прошлой войне могла на веки вечные оградить страну от врага.

Подъезжали все новые и новые машины, беженцев становилось больше.

«Как же они устали, как им жарко», – сочувствовали обыватели, но никому не пришло в голову пригласить бедолаг к себе, проводить их в тенистый райский уголок, укрытый от посторонних глаз, усадить на деревянную скамейку под сенью деревьев посреди роз и кустов крыжовника. Беженцев было так много. Слишком много изможденных бледных лиц в поту, плачущих детей, женщин, у которых дрожали губы, когда они спрашивали: «Вы случайно не знаете, где можно переночевать, хотя бы отдохнуть?» «Простите, мадам, вы не скажете, где здесь ресторан?» При виде такого множества страдальцев у самых милосердных опустились бы руки. Выделить кого‑нибудь одного из толпы несчастных не представлялось возможным: стерлись все различия между людьми, и они походили на единое войско, обращенное в бегство. Одинаково измятая одежда, одинаково усталые лица, одинаково осипшие голоса. Они вылезали из машин, пошатываясь, будто пьяные, прикладывали ладонь ко лбу, к вискам, поскольку голова у всех раскалывалась от боли. Вздыхали: «Боже, вот так поездка!» Посмеивались: «Ну и вид у нас!» Говорили, махнув рукой куда‑то вдаль: «Будем надеяться, там все уладится».

Мадам Перикан привела свой выводок в привокзальное кафе. Распаковали одну из корзин с провизией. Заказали пива. За соседним столиком прелестный маленький мальчик в изящной зеленой курточке, правда довольно мятой, кротко жевал хлеб с маслом. Рядом с ним в бельевой корзине, поставленной на стул, вопил младенец. Мадам Перикан, искушенная в светской жизни, сразу определила, что дети из хорошей семьи и с ними можно вполне побеседовать. Она ласково обратилась к мальчику, а когда вернулась его мать, поговорила и с ней. Оказалось, они из Реймса. Молодая женщина с завистью глядела, как плотно полдничают маленькие Периканы.

– Мама, а мне можно запить хлеб шоколадом? – спросил мальчик в зеленой курточке.

– Нет, милый, – ответила мать, укачивая на руках орущего малыша. – У нас нет шоколада, я не успела купить. Ты выпьешь шоколаду на десерт вечером у бабушки.

– Позвольте мне угостить вас печеньем.

– О, что вы, мадам! Вы так добры…

– Прошу вас…

Изысканные дамы беззаботно и вежливо разговаривали, любезно улыбались, будто не было никакой войны и ничего не стоило принять предложенный пирожок и чашку чаю или же отказаться от них. Между тем младенец не унимался; кафе наводнили беженцы с детьми, чемоданами и собаками. Один пес учуял кота Альбера, запертого в корзине, и с радостным лаем бросился к столу Периканов, за которым уже сидел мальчик в зеленой курточке и невозмутимо грыз печенье. Мадам Перикан незаметно подтолкнула Жаклин.

– Кажется, у тебя в сумочке есть ячменный сахар, – выразительный взгляд матери ясно говорил девочке: «Вспомни, чему тебя учит Евангелие. Нужно делиться с обездоленными и помогать друг другу в беде. Будь христианкой не на словах, а на деле».

Мадам Перикан нравилось, что все видят, какая она запасливая и великодушная. Предусмотрительность и добросердечие делали ей честь. Она оделила ячменным сахаром не только маленького мальчика, но и чету бельгийцев, что везли с собой на грузовичке множество клеток с курами. Всем детям вокруг раздала сухарики с изюмом. Потребовала кипятку и приготовила Перикану‑старшему жидкую кашку. Отправила Юбера на поиски комнат, и сама вышла следом. Мадам Перикан искала церковь и спрашивала у всех, как пройти к главной площади. Вокруг церкви на мостовой и на широких каменных ступенях сидели беженцы с детьми и стариками.

Свежевыбеленные стены еще пахли краской. Внутри ощущался контраст между покоем размеренного повседневного уклада и лихорадочным возбуждением чужих странных людей, что вторглись сюда. Монахиня меняла цветы перед статуей Пресвятой Девы. Неспешно, с ласковой улыбкой обрезала сухие стебли и ставила пышные букеты свежих роз. Негромко щелкала секатором, неторопливо и тихо ступала по каменным плитам. Затем принялась снимать нагар со свечей. Старенький священник прошел к исповедальне. Старушка с четками в руках задремала на скамье. Перед статуей Жанны д'Арк горели мириады свечей. Их огоньки при ослепительном солнце на фоне белоснежных стен казались бледными, почти прозрачными. На мраморной плите между окон поблескивали золотые буквы – имена погибших в четырнадцатом году.

Между тем растущая толпа беженцев бурным потоком захлестнула церковь. Женщины с детьми благодарили Бога за то, что благополучно добрались сюда, и просили, чтоб Он помог им во время дальнейших скитаний; многие плакали; многие были ранены – головы обмотаны тряпками, руки на перевязи. У всех красные лица в пятнах, мятая порванная запачканная одежда – люди явно спали, не раздеваясь, много ночей подряд. С бледных одутловатых запыленных лиц стекал крупными каплями пот, похожий на слезы. Женщины врывались в церковь, словно спасались от погони. Взвинченные, взволнованные, они не могли усидеть на месте. Метались по церкви, то вставали на колени, то вскакивали, то вдруг замирали на скамье и испуганно, недоверчиво озирались, будто ночные птицы при ярком солнце. Перед большим черным распятием они молились, закрыв лицо руками, и, когда истощались силы, иссякали слезы, на них наконец снисходило умиротворение.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.