Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА 1 страница



ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА

 

 

ВОЙНА

 

«Как жарко», – думали парижане. В теплом воздухе еще пахло весной. В Париже ночью в начале войны раздался сигнал воздушной тревоги. Близился рассвет, бои шли далеко. Первыми сирену услышали те, кто не спал: больные, прикованные к постели, матери, чьи сыновья ушли на фронт, влюбленные женщины с покрасневшими от слез глазами. Сначала даже не сирену, а низкий звук, похожий на тяжкий вздох. Пространство не сразу наполнилось оглушительным воем. Казалось, выло где‑то далеко, за горизонтом, и вой нарастал постепенно. Мужчины видели во сне, как морские волны перекатывают гальку, как шумит на ветру весенний лес, как быки на бегу взрывают землю тяжелыми копытами, но сон, наконец, отступал, и они бормотали, с трудом открывая глаза:

– А?! Что?! Тревога?

Женщины, более впечатлительные и нервные, к тому времени уже встали. Некоторые из них, задвинув ставни и закрыв окна, легли вновь. Накануне, в понедельник, третьего июня, впервые с начала войны на окрестности Парижа были сброшены бомбы, но жители оставались спокойными. Хотя новости приходили плохие. Им не верили. Как не поверили бы известию о победе. «Что творится, не поймешь!» – говорили все. Детей одевали при свете карманного фонарика. Матери поднимали одно за другим горячие отяжелевшие со сна тельца: «Ну‑ну, не бойся, не плачь». Это воздушная тревога. Свет везде погасили, но в золотистой прозрачной июньской мгле все равно можно было различить каждую улицу, каждый дом. Сена улавливала все разрозненные отблески, стократно умножая их, словно многогранное зеркало. Поблескивали оконные стекла, без пользы завешенные изнутри, поблескивали крыши, по которым пробегали легкие тени, блестела каждая дверная петля, каждый засов, почему‑то долго не гасли какие‑то красные огоньки – Сена отбрасывала блики и вбирала их, они плясали на водной поверхности. Наверное, сверху Сена казалась белой, как молочная река. Многие думали, что она направляет удары вражеских самолетов. Некоторые утверждали, что этого не может быть. На самом деле, никто ничего не знал. «Не буду вставать, – бормотали сонные голоса, – я их не боюсь». Но разумные люди отвечали: «Бойся не бойся, убьет, и все». Сквозь остекленный верх лестниц черного хода в новых домах было видно, как спускаются огоньки, – один, второй, третий: обитатели седьмых этажей сбегали вниз, освещая путь фонариками, вопреки запрету. «Да я тут ноги переломаю. Поторопись, Эмиль!» Все невольно говорили шепотом, словно враги повсюду подслушивали и подсматривали. Одна за другой захлопывались двери. В рабочих кварталах народ во множестве скапливался в метро, в убежищах, дышал спертым воздухом; богатые пережидали налет, не выходя из дому, внизу у консьержки, прислушивались, где раздастся удар и взрыв, куда упадет бомба, настороженно вытянув шеи, будто испуганные звери в лесу, когда на них надвигается тьма охоты. Не то чтобы бедные были малодушнее богатых, и жизнью они дорожили не больше, просто у них сильнее развито чувство локтя, они нуждаются друг в друге, любят плакать и смеяться сообща. Наступил рассвет; серебристая, бледно‑голубая дымка окутывала мостовые, парапеты набережной, собор Парижской Богоматери. Самые ценные архитектурные сооружения были до половины закрыты мешками с песком, за мешками спрятались танцовщицы Карпо на фасаде Оперы, мешки заглушали крик Марсельезы на Триумфальной арке.

Взрывы слышались сначала вдалеке, потом все ближе, от них зазвенели стекла. В душных комнатах с законопаченными окнами, куда не проникал луч солнца, рождались дети; прислушиваясь к плачу новорожденного, женщины забывали о воздушном налете, забывали о войне. Умирающим разрывы бомб казались отдаленными, незначительными отзвуками и сливались со смутным зловещим гулом, что морской волной накрывает человека в агонии. Прижавшись к теплому боку матери, мирно посапывали младенцы, сладко причмокивая во сне, как сосущие ягнята. Сигнал воздушной тревоги распугал зеленщиц, и они бросили на улице свои тележки, нагруженные свежими цветами.

В чистом, без единого облачка небе всходило красное солнце. Бомба упала так близко от Парижа, что со всех домов вспорхнули птицы. Самые большие, до этих пор невиданные хищники парили в вышине, их черные крылья на рассвете отливали холодным розовым блеском. Ниже, воркуя, кружили жирные красавцы голуби, мелькали ласточки, воробышки беззаботно скакали по безлюдным тротуарам. По берегам Сены на каждом тополе сидели стайки невзрачных птах и щебетали вовсю. Наконец люди под землей услышали далекий, приглушенный расстоянием гром, словно три удара фанфар. Прозвучал отбой.

 

 

Вечерние новости по радио Периканы выслушали в скорбном молчании, не решаясь их обсуждать. Периканы были уважаемым благонамеренным семейством; их традиции, убеждения, многие поколения предков – почтенных буржуа и правоверных католиков, – наконец, близкое свойство с церковью (старший сын, Филипп, стал священником), словом, все заставляло следить за действиями правительства республиканцев с недоверием. С другой стороны, привилегированное положение господина Перикана, хранителя одного из национальных музеев, обязывало к лояльности по отношению к существующему строю, щедро оделявшему своих верных слуг почестями и наградами.

Кот осторожно держал между острых зубов кусочек костистой рыбы: страшно проглотить и жаль выплюнуть.

В конце концов, Шарлотта Перикан пришла к выводу, что только ясный мужской ум способен дать верную оценку столь необычным и значительным событиям. Но в данную минуту ее муж и старший сын отсутствовали. Первый ужинал у друзей, второго не было в Париже. Мадам Перикан железной рукой правила повседневностью, будь то хозяйство, воспитание детей или продвижение мужа по службе, и в обыденной жизни не считалась ни с чьим мнением, но тут дело другое. Авторитетное лицо должно было изначально внушить ей правильный взгляд. Встав раз и навсегда на верные рельсы, она мчалась на всех парах и сметала любые препятствия. Если ей предъявляли неоспоримые доказательства того, что ее точка зрения ошибочна, она возражала с холодной улыбкой превосходства: «Так мне сказал отец. Мой муж знает лучше». И взмахом руки в перчатке отметала все возражения.

Она гордилась положением мужа в обществе (самой ей нравилось уединение, но, что поделаешь, подражая кроткому Спасителю нашему, каждый должен в земной юдоли нести свой крест!). Посреди нескончаемых визитов она забегала домой, чтобы проверить, как старшие дети приготовили уроки, как нянька накормила малыша, как слуги выполнили ее приказания, но так спешила, что не успевала даже переменить боевое снаряжение. Насколько помнили юные Периканы, мать всегда оставалась в шляпке и белых перчатках, неизменно готовая к выходу. (Белейшие перчатки слегка припахивали бензином, поскольку бережливая мадам Перикан отдавала их в чистку.)

В тот вечер она только что вернулась домой и слушала новости, стоя в гостиной перед радиоприемником. На ней было черное платье, миниатюрная шляпка – прелестная шляпка, последний писк моды, с тремя цветочками и шелковым помпоном, торчащим надо лбом. На бледном встревоженном лице под помпоном резче обозначились возраст и усталость. Она прожила сорок семь лет и растила пятерых детей. Бог явно судил ей быть рыжей. Кожа, хотя с годами и подернулась морщинками, была удивительно тонкой и нежной. Веснушки усеивали величественный внушительный нос. Глаза с колючим кошачьим взглядом отливали зеленью. Но видимо, в последнюю минуту Всевышний спохватился, что огненная шевелюра не пойдет безупречной добродетельной даме с весом в обществе, и потому наградил ее тусклыми темными волосами, что выпадали прядями после рождения младшего ребенка. Господин Перикан, человек строгих правил, следуя христианской морали, избегал греховных желаний, как избегал сомнительных мест, заботясь о своей репутации. Так что мадам Перикан помимо пяти вполне благополучных родов пережила еще три «несчастных случая», по ее стыдливому выражению, когда почти доношенные младенцы не выживали и едва не сводили в могилу мать; в настоящее время старший сын, аббат Филипп, был совсем взрослым, а младшему едва исполнилось два года.

Радио говорило в просторной уютной гостиной, выходившей всеми четырьмя окнами на бульвар Делессер. Старинная мебель, глубокие кресла, канапе, обитые золотистой тканью. В инвалидном кресле у балконной двери сидел расслабленный господин Перикан‑старший, впавший в детство по причине преклонного возраста. Здравый рассудок возвращался к нему лишь в тех случаях, когда заговаривали о его богатстве, кстати весьма значительном (Перикан‑Мальтет, он наследовал знаменитым Мальтетам из Лиона). Война и прочие превратности жизни больше для него не существовали. Он равнодушно слушал новости, покачивая в такт аккуратной серебряной бородкой. Позади почтенной матери семейства полукругом стояли дети, присутствовал даже самый младший, которого принесла няня, чтобы все попрощались с ним перед сном. У няни ушли на фронт три сына, и она, стоя с малышом на руках в гостиной, куда ее обычно не допускали, с напряженным вниманием ловила каждое слово диктора.

Мадам Перикан догадывалась, что за приоткрытой дверью толпятся и все остальные слуги. Горничная Мадлен, охваченная тревогой, так забылась, что подошла к самому порогу, и подобное нарушение приличий показалось мадам Перикан дурным предзнаменованием. Пассажиры всех классов выбегают на верхнюю палубу при кораблекрушении. «Какая распущенность», – думала мадам с неодобрением. У простых людей совсем нет выдержки. Принадлежа к буржуазии, она ладила с простонародьем. «Они довольно добродушны, если уметь к ним подойти», – говорила она снисходительно и печально, будто речь шла о диких зверях в клетке. Она гордилась, что у нее в доме по многу лет служат одни и те же люди. Она даже сама ухаживала за слугами, когда они заболевали. Если у Мадлен болело горло, мадам Перикан своими руками готовила ей полоскание. Готовила ночью, придя из театра, поскольку все остальное время была занята. Однако внезапно разбуженная Мадлен вставать не спешила и, по мнению мадам Перикан, недостаточно горячо выражала ей признательность. Таков народ, ему не угодишь, чем больше с ним возишься, тем больше он капризничает, ничего, кроме черной неблагодарности, от него не дождешься. Мадам Перикан уповала лишь на воздаяние в будущей жизни.

Обернувшись, она бросила в полумрак прихожей невероятно великодушное приглашение:

– Если хотите, можете тоже послушать новости.

– Благодарим, мадам, – почтительно отозвались слуги и бочком на цыпочках пробрались в гостиную.

Сначала Мадлен, за ней Мари, потом камердинер Огюст; последней вошла кухарка, стыдясь своих рук, пахнущих рыбой. Впрочем, новости уже кончились. Теперь ведущий комментировал сложившуюся ситуацию и убеждал, что «она достаточно напряженная, но не внушает серьезных опасений». Он говорил так складно, спокойно, доверительно, с таким подъемом произносил всякий раз: «Франция», «Родина», «вооруженные силы», – что душа преисполнялась бодрости. Краткий обзор событий он преподносил с удивительным искусством. Например: «Враг по‑прежнему ожесточенно атакует наши позиции, но французская армия решительно и упорно отражает его натиск». Первую часть сообщения он читал с иронией, небрежным презрительным тоном, как бы говоря: «Во всяком случае, немцы пытаются нас в этом убедить». Зато вторую, наоборот, произносил отчетливо, выговаривая каждый слог, и настолько уверенно отчеканивал слова «французская армия», «решительно и упорно», что каждый невольно удивлялся: «С чего это мы переполошились?»

Мадам Перикан заметила устремленные на нее с надеждой вопрошающие взгляды и убежденно произнесла:

– Мне кажется, еще не все потеряно!

Возможно, она сама не слишком верила в свои слова, но считала своим долгом поддерживать в других присутствие духа.

– Вы так считаете, мадам? – проговорили кухарка и горничная с тяжелым вздохом.

Юбер, средний сын Периканов, юноша восемнадцати лет, пухлый и розовощекий, один из всех не скрывал растерянности и отчаяния. Он судорожно тер шею скрученным в комок платком и выкрикивал то визгливо, то хрипло:

– Не может быть! Нет, этого не может быть! Мама, чего они ждут, почему не призывают в армию всех мужчин? Немедленно, всех от семнадцати до шестидесяти! Ведь так они должны поступить, правда, мама?

Он сбегал в классную комнату за огромной географической картой, разложил ее на столе и принялся лихорадочно вычислять, насколько продвинулся враг.

– Поверьте, мама, мы пропадем, если не…

Внезапно он просиял.

– Наконец‑то я понял, в чем дело, – объявил он с широкой улыбкой, блаженной и белозубой. – Все ясно, их заманивают, а потом окружат вот здесь и здесь, постойте, мама, взгляните! Или же…

– Да‑да, – отозвалась мать. – Вымой руки и причешись, а то волосы лезут тебе в глаза. Посмотри, на кого ты похож!

Юбер, бесконечно обиженный, убрал карту. Один Филипп принимает его всерьез, один Филипп говорит с ним на равных. «Враги человеку домашние его», – возмущался он про себя, выходя из гостиной, и, чтобы отвести душу, наподдал ногой по кубикам младшего брата Бернара; тот завопил. «Ничего, пусть привыкает», – думал Юбер. Няня поспешно увела Бернара и Жаклин в детскую – младенец Эммануил к тому времени уже спал, положив головку ей на плечо. Она быстро шла, держа Бернара за руку, а сама оплакивала трех своих сыновей, представляя, что все они убиты. «Только горе и нужда, горе и нужда», – повторяла она вполголоса, седая ее голова тряслась. Няня наполняла ванну, грела детям ночные рубашки и безостановочно бормотала все те же слова, они выражали не только суть происходящего в стране, главное, они выражали суть всей ее жизни: и тяжкий крестьянский труд с самого детства, и годы вдовства, и распри с невестками, и маету по чужим людям с шестнадцати лет.

Огюст, лакей, неслышными шагами направился в кухню. Его важное тупое лицо выражало величайшее презрение ко всему и ко всем. Мадам Перикан вернулась к повседневным заботам. На удивление неутомимая, она принялась проверять уроки у Жаклин и Бернара в свободную четверть часа перед ужином, после того как детей искупали. Детские голоса звенели: «Земля – шар, что держится без опоры в пустоте».

В гостиной остались лишь старый Перикан и кот по имени Альбер. Дивный погожий день клонился к закату. Нежный вечерний свет ласкал густую листву каштанов. Кот Альбер, беспородный серый котишка, с которым играли дети, казалось, ошалел: он весело катался по ковру, потом вскочил на каминную полку, куснул пион в густо‑синей вазе, ударил лапой по бронзовой волчьей морде на краю консоли и внезапно в один прыжок очутился на спинке инвалидного кресла и мяукнул в самое ухо старику. Перикан‑старший протянул к коту сизую дрожащую ледяную руку. Кот в страхе бежал. Пришло время ужинать. В гостиной появился Огюст и увез старика в кресле в столовую. Все садились за стол, хозяйка дома как раз собиралась дать дочери тонизирующую микстуру, как вдруг замерла с полной ложкой в руке.

– Дети, это наш папа пришел, – сказала она, заслышав, как повернулся ключ и открылась наружная дверь.

Действительно, вскоре в столовую вошел господин Перикан, невысокий пухлый человечек с мягкими застенчивыми манерами. Судя по его лицу, обыкновенно розовому, свежему и гладкому, а теперь осунувшемуся и бледному, он был не столько испуган, сколько безмерно удивлен. Такое выражение бывает на лицах погибших при аварии, которые умерли, не успев почувствовать боли и страха. Только что они читали, смотрели в окно, думали о своем, обедали в вагоне‑ресторане – и вдруг перенеслись в преисподнюю.

Мадам Перикан привстала навстречу мужу.

– Что‑нибудь случилось, Адриан? – воскликнула она с беспокойством.

– Нет‑нет, ничего, – поспешно пробормотал он, указывая глазами на детей, старика отца и прислугу.

Мадам Перикан поняла его. И сделала знак, чтобы подавали ужин. Она поневоле проглатывала все, что было у нее на тарелке, но каждый кусок казался безвкусным, жестким и камнем застревал у нее в горле. Она как заведенная говорила привычные фразы, что повторяла за ужином вот уже тридцать лет. Делала, как всегда, замечания детям:

– Не пей воды, пока не доел суп. Милый, осторожней с ножом…

Нарезала тонкими ломтиками филе камбалы для Перикана‑старшего. Для него готовили особые изысканные легкие блюда, и невестка сама прислуживала ему: наливала воду в стакан, намазывала хлеб маслом, обвязывала ему салфетку вокруг шеи, поскольку он имел обыкновение пускать слюни при виде любимых кушаний. «Мне кажется, – говорила она друзьям, – что несчастному больному неприятны прикосновения прислуги».

– Милые мои, наш долг – выразить дорогому дедушке, как мы его любим, пока еще не поздно, – наставляла она детей, поглядывая на старика со зловещей предупредительностью.

Перикан‑старший в преклонном возрасте занялся благотворительностью; самым любимым его детищем стал приют «Юные кающиеся грешники 16‑го округа», чудесное учреждение, чьей целью было нравственно возродить несовершеннолетних, замеченных в неблаговидных поступках. Он с самого начала поставил родственников в известность, что после его смерти приют унаследует часть его состояния, но не решил окончательно, какую именно часть, что вселяло в родственников трепет. Если ему не нравилась еда или дети докучали излишним шумом, он сбрасывал привычное оцепенение и произносил тихо, но вполне отчетливо:

– Я оставлю приюту пять миллионов.

Сейчас же воцарялось тягостное молчание.

Зато когда ему случалось отлично покушать и славно выспаться в кресле на солнышке, взгляд его бесцветных глаз, мутный и отсутствующий, как у новорожденных детей и щенят, иногда останавливался на лице невестки. Другая на месте Шарлотты непременно воскликнула бы: «Вы совершенно правы, дорогой папочка!» Но у мадам Перикан хватало такта ласково сказать: «Полно, еще столько лет впереди, вы успеете все обдумать и взвесить».

Периканы обладали обширным состоянием, и, по правде сказать, было бы несправедливо заподозрить их в том, что они охотятся за наследством Перикана‑старшего. Нет, они не гнались за деньгами, в определенном смысле деньги гнались за ними. Просто миллионы лионских Мальтетов входили в число благ, причитавшихся им по праву, – разумеется, они никогда не прикоснулись бы к этим миллионам, но оставили бы их впрок для детей и внуков. Что же касается «Юных грешников», то мадам Перикан так сочувствовала им, что даже устраивала для несчастных два раза в год концерты классической музыки и самолично играла для них на арфе, причем утверждала, что часто в ответ музыке из темноты зала доносились рыдания.

Старый Перикан внимательно следил за проворными руками невестки. В тревоге она стала рассеянной и забыла полить рыбу соусом. Старик от беспокойства затряс седой бородкой. Мадам Перикан мгновенно пришла в себя и поспешно окропила желтоватую мякоть рыбы свежим растопленным маслом, приправленным мелко нарезанной петрушкой. Но старик обрел равновесие лишь тогда, когда она положила ему на край тарелки ломтик лимона.

Юбер представлял, как тихо скажет старшему брату: «Что, плохи дела?» И тот ответит ему наклоном головы и взглядом: «Да, плохи». Юбер опустил на колени дрожащие руки. Мечты захватили его, он в бою одолевал врага. Он же скаут. Вместе с товарищами он организует отряд добровольцев, вольных стрелков, и будет биться за родину до победного конца. В одну секунду он мысленно перенесся в будущее далеко‑далеко отсюда. Маленький отряд молодых бойцов, сплоченных верностью и честью. Сражается, сражается всю ночь и освобождает столицу, разрушенную, всю в огне. Жизнь, полная чудес и вдохновения! Его сердце отчаянно билось. Конечно, война дикая, отвратительная, и все же… Фантазии опьянили его. Он с такой яростью вонзил нож в ростбиф, что кусок мяса отскочил на пол.

– Растяпа, растяпа, – зашипел Бернар, сидящий рядом с ним, и показал ему под столом рога.

Бернару было восемь лет, Жаклин – девять, белобрысые, курносые, тощие детишки. Их отправили спать сейчас же после десерта, а Перикан‑старший задремал в кресле на своем любимом месте у раскрытого окна. Ласковое июньское солнце не желало умирать и ярко разгоралось напоследок. Но прикосновение его лучей становилось все легче, все трепетней, словно прощальный нежный и горестный привет земле. Кот сидел на подоконнике и уныло глядел на закат сквозь зеленоватое стекло. Господин Перикан мерил шагами гостиную.

– Послезавтра, может быть, завтра, немцы будут в предместьях Парижа. Говорят, в главном штабе решено дать им бой под Парижем, в Париже и даже оставив Париж. К счастью, об этом пока никто не знает, иначе на вокзалах и на дорогах началось бы столпотворение. Шарлотта, вы должны завтра утром как можно раньше увезти детей к вашей маме в Бургундию. Я же, – проговорил господин Перикан не без торжественности, – разделю участь доверенных мне сокровищ.

– Я‑то думал, музей эвакуировали еще в сентябре, – подал голос Юбер.

– Это так, но временное хранилище, приготовленное для него в Бретани, не подошло: на деле оказалось, что там сыро, как в подвале. Творится что‑то немыслимое. Чтобы спасать национальное достояние, организовали специальный комитет, разделили его на три отдела и семь секторов, каждый из которых сформировал особую комиссию экспертов, ответственных за сохранность художественных ценностей во время войны, а в прошлом месяце хранитель эвакуированного музея известил нас, что на картинах появились странные зеленые пятна. Да‑да, руки на великолепном портрете Миньяра словно проказой покрылись. Ящики с драгоценными полотнами немедленно доставили обратно в Париж, и теперь я жду, что мне с минуты на минуту дадут указания, куда везти их дальше.

– А мы? Как же мы поедем? Мы, что же, поедем одни?

– Вы преспокойно отправитесь завтра утром с детьми на двух машинах. Ну и, разумеется, возьмете с собой все, что сможете, из вещей и мебели, поскольку не следует закрывать глаза на то, что уже в конце этой недели Париж, возможно, будет сожжен, разрушен и в придачу разграблен.

– Нет, вы невероятный человек! – воскликнула Шарлотта. – Как вы можете говорить об этом так спокойно?!

Господин Перикан обернулся к жене, лицо его мало‑помалу вновь порозовело, но и розовость была неприятно тусклой, как у зарезанного поросенка.

– Я спокоен потому, что не могу в это поверить, – объяснил он кротко. – Я вот говорю с вами, вы мне отвечаете, мы вместе решаемся покинуть дом и бежать куда глаза глядят, но я не верю, что это происходит на самом деле. Понимаете? Собирайте вещи, Шарлотта, чтобы к завтрашнему утру все было готово, тогда к вечеру вы будете уже у вашей мамы. Я приеду к вам, как только освобожусь.

Лицо мадам Перикан приняло то кислое покорное выражение, какое принимало всякий раз, когда дети болели и она облачалась в блузу медицинской сестры; дети умудрялись зачастую заболевать все одновременно, причем разными болезнями. В такие дни великомученица‑мадам выходила из детской с градусником в руке, словно с пальмовой ветвью, и всем своим видом выражала одно: «Иисус сладчайший, в Судный день Ты призовешь праведников Твоих!»

Она спросила только:

– Ну а Филипп?

– Филипп не сможет с вами поехать.

Мадам Перикан вышла из гостиной, величественная и прямая. Она не согнулась под тяжестью креста. Ей предстояло подготовить к отъезду все и всех: безногого старика, четверых детей, слуг, кота, серебро, самое ценное из белья и фарфора, меха, детские веши, провизию и, на всякий случай, лекарства. Она невольно содрогнулась.

В гостиной Юбер умолял отца:

– Пожалуйста, позвольте мне остаться. Я буду тут вместе с Филиппом. И еще… только не смейтесь! Что, если я соберу товарищей, молодых, сильных, решительных, соберу отряд добровольцев… И мы тогда сможем…

Господин Перикан взглянул на него и смог сказать лишь: «Бедный мой мальчик!»

– Все кончено, да? Мы проиграли? – пролепетал Юбер. – Это… это правда?

И вдруг к величайшему собственному ужасу почувствовал, что захлебывается от рыданий. Он плакал, кривя большой рот, как маленький, как плакал бы Бернар, слезы пото ком стекали у него по щекам. Наступила спокойная ласковая ночь. В сгустившейся тьме пролетела ласточка, едва не задев крылом балкона. Кот плотоядно мяукнул ей вслед.

 

 

Писатель Габриэль Корт работал у себя дома, на террасе. Слева от него кланялись ветру темные деревья парка, справа догорал зелено‑золотой закат над Сеной. Какая тишина вокруг! Хотя здесь, совсем близко, его отлично вышколенные слуги, здесь рядом огромные белые собаки – они не спали, просто лежали неподвижно, прикрыв глаза, положив морды на холодные плиты. Любовница, сидя у его ног, собирала в молчании страницы, которые он сбрасывал со стола. Слуги и секретарша, невидимые за отражающими закат стеклами, прятались до поры в доме, на втором плане, за кулисами жизни, что стала по его желанию ослепительной, роскошной и отлаженной, как балет. Ему перевалило за пятьдесят, и он подчинялся лишь законам своего ремесла. То он был царь и бог, то несчастный труженик, раздавленный непосильным и неблагодарным писательским трудом. На его письменном столе красовалась надпись: «Чтобы поднять столь тяжкий груз, соберись с мужеством, Сизиф». Собратья по перу завидовали ему, поскольку он был богат. Он рассказывал с горечью, что во время выборов во Французскую академию, когда его кандидатура была выставлена впервые, один из писателей объяснил свой отказ голосовать за него, заметив сухо: «У него же три телефонных линии!»

С томными хищными кошачьими манерами, холеными подвижными руками и лицом обрюзгшего Цезаря, он умел нравиться. Одна Флоранс, его официальная любовница, единственная женщина, которую он терпел в своей постели до утра (прочие немедленно вставали и уходили), знала, сколько личин меняет эта старая кокетка с голубоватыми мешками под глазами и женственными излишне тонко вычерченными бровями.

В тот вечер он по своему обыкновению творил до пояса обнаженный. Его дом в Сен‑Клу располагался таким образом, что ничей нескромный взгляд не мог проникнуть ни в одно из окон, а тем более увидеть великолепную просторную террасу, обсаженную голубыми цинерариями. Голубой – любимейший цвет Габриэля Корта. Он не мог работать, если перед ним на столе не стояла небольшая небесно‑голубая чаша из ляпис‑лазури. Он то и дело смотрел на нее и ласкал, как подругу. Он часто повторял Флоранс, что больше всего ему нравятся ее глаза, ярко‑голубые, того же оттенка, что и чаша, дающие ему то же ощущение свежести. «Твои глаза утоляют мою жажду», – шептал он. У Флоранс мягкий жирный подбородок, по‑прежнему красивое контральто и коровий взгляд, доверительно говорил друзьям Габриэль Корт. Такие мне нравятся. Женщина должна быть похожа на телку, ласковую, доверчивую, благодарную; и тело белое, как сметана, тело бывшей актрисы, знаете, размятое руками массажистов, пропитанное гримом и пудрой. Он вытянул тонкие пальцы и щелкнул ими, как кастаньетами. Флоранс подала ему лимон, и он высосал из него сок, затем принялся за апельсин, потом стал брать одну за другой засахаренную клубнику – Габриэль Корт поглощал неимоверное количество фруктов. Она смотрела на него снизу вверх, сидя на низком бархатном пуфе в позе коленопреклоненного обожания, которая особенно нравилась ему (впрочем, иной он и не мог себе представить). Он ощущал благодатную усталость после успешной работы, более приятую, чем утомление от любви, которое теперь иногда испытывал. Габриэль Корт благосклонно оглядел любовницу.

– Ну вот, по‑моему, дело идет на лад. Представь, я уже покорил вершину (он нарисовал в воздухе треугольник).

Она знала, о чем идет речь. К середине романа вдохновение пошло на убыль. И Корт выбивался из сил, как лошадь, что вытаскивает из грязи увязнувший экипаж. Флоранс грациозно сложила руки, выражая восторг и удивление.

– Как, уже? Теперь, я уверена, все напишется само собой.

Он пробормотал с озабоченным видом:

– Да услышит тебя Господь! Вот только меня по‑прежнему тревожит Люсьена.

– Какая Люсьена?

Он мгновенно смерил ее холодным колючим взглядом. Когда он бывал в благодушном настроении, Флоранс говорила ему: «Ты вчера опять смотрел на меня, как василиск», и он смеялся, польщенный; однако в творческом запале шуток не выносил. Она никак не могла вспомнить, кого в романе звали Люсьен. Пришлось солгать.

– Ах, ну да! Что же это я, видно, с головой не в порядке.

– Я тоже так думаю, – отозвался он с горечью и обидой.

Но она выглядела такой пристыженной и несчастной, что ему стало жаль ее. Он смягчился.

– Сколько раз тебе говорить, не пренебрегай второстепенными персонажами! Роман в идеале подобен улице, полной прохожих, среди которых нам по‑настоящему знакомы два‑три человека, не больше. Взять других писателей, к примеру Пруста, уж он‑то знал цену скромным статистам! Они нужны, чтобы унизить главных героев, поставить их на место. Что может быть полезней урока, смиряющего гордыню? Вспомни «Войну и мир». Князь Андрей едет в экипаже, две крестьянские девочки, смеясь, перебегают ему дорогу, он останавливается, заговаривает с ними и вдруг видит себя со стороны, как его увидел бы читатель, их точки зрения, их мнения в этот момент едины. Они вместе постигают, как множественны иллюзии. Постой‑ка, я сейчас прочту тебе этот отрывок, он достоин внимания. Зажги свет, – потребовал он, поскольку стало темно.

– Нельзя, нас бомбят, – ответила Флоранс, указывая на небо.

– Черт, ни минуты покоя! – воскликнул он с сердцем.

Он ненавидел войну. Война не просто угрожала его жизни и благосостоянию. Она покушалась на большее, она уничтожала на каждом шагу призрачный мир вымысла – единственный, где он бывал счастлив, – рушила, словно зловещий режущий звук трубы, хрупкую стеклянную стену, которую он воздвиг с таким трудом, отгораживаясь от внешнего мира.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.