|
|||
Annotation 8 страницаНаверное, его сочли бы сумасшедшим… Да и ладно, да и пусть считают кем хотят! – Мерси, мсье, – проговорил между тем человек, протягивая руку за газетой, но Дмитрий не мог расстаться с ней. Медлил, искательно вглядываясь в бледное, отечное, усталое лицо мужчины с рыжевато-седой прядью, прилипшей ко лбу. Что-то знакомое было в его чертах…. Где-то Дмитрий встречал этого господина, определенно встречал. Если человек читает русскую газету, значит, он русский. Нет, в РОВСе такого нет, точно нет. Где же видел его Дмитрий? На собраниях у младороссов? Или просто здесь, в этом районе, встречал раньше? Да какая, впрочем, разница где? – Извините, – пробормотал Дмитрий, – вы не могли бы отдать… – Тотчас поправился: – Не могли бы продать мне газету? Очень вас прошу, окажите такую любезность. – Вы русский? – Светло-зеленые, блеклые глаза человека смотрели настороженно. – Да. – Эмигрант? – Да. В тяжелом, набрякшем лице мужчины мелькнуло презрение. Понятно. Он из новых, из советских! Сейчас заберет «Правду»… Нет, нельзя, невозможно! – Дайте газету, дайте! – воскликнул Дмитрий, вдруг лишившись рассудка от внезапного приступа отчаяния. Лицо неприятного человека смягчилось. – Ну, берите, коли так, – буркнул он, пожал плечами и торопливо спустился в метро. Дмитрий посмотрел ему вслед. Мягкая серая шляпа уже скрылась внизу, под сводом подземки. – Спасибо, – прошептал Дмитрий и улыбнулся, чувствуя себя невероятно счастливым. Даже нога вроде бы перестала болеть. Ан нет, лишь показалось – стоило наступить на нее посильнее, в колено словно вонзили свои когти десяток чертей. Вот-вот, нечто подобное он ощутил тогда, на позициях, когда упал, не чуя ни ноги, ни себя самого – одну только раздирающую боль, будто в него вонзилась не одна пуля, а десяток. Дмитрий шепотом выругался, пытаясь встать поудобнее, чтобы не так ломило ногу, – и вдруг вспомнил этого человека. Полуэктов! Тот самый Полуэктов, о котором он уже думал сегодня! Дмитрий и не думал, что картины прошлого могут ожить с такой силой и яркостью. …Вдали слышны звуки боя, а он лежит на земле, беспомощный, почти неживой от боли, настолько ослабевший, что револьвер выпал из рук. «Все! – подумал он тогда. – Теперь я совершенно в их власти! Не то что врага не убить, но даже застрелиться нечем, чтоб не мучили! » – Noch ein ist verwundet. Ja ist es Offizier! [11] – слышен голос рядом. Немцы! Сейчас пристрелят, конечно. Вот и револьвер не понадобится… Не пристрелили. Прошли дальше, а около Дмитрия остался санитар и начал перевязывать ему ногу. Потом оставил Дмитрия лежать на том же самом месте, а сам исчез. Дважды начинался обстрел с той и другой стороны фронта, и Дмитрий размышлял, убьют его свои или чужие снаряды. Веселые это были размышления, ничего не скажешь! Затем вернулись санитары, уложили Дмитрия на носилки и понесли в полевой лазарет – палаточный городок. Несколько палаток были заняты, а та, в которую его наконец внесли, оказалась почти пустая: на полу стояли только одни носилки. Человек, лежащий на них, был почти с головой покрыт шинелью. «Мертвый, что ли? » – безразлично подумал Дмитрий. Появился санитар с кофе и бутербродами. Дмитрий выпил кофе, но есть не мог – затошнило от запаха эрзац-колбасы. – Не хочешь? – раздался голос с носилок. – Ну дай мне. Ага, очнулся сосед. Значит, он живой. Дмитрий повернул голову – да и замер, увидев Полуэктова… – Ну, тесен же мир, – буркнул тот, невольно отдергивая руку. – Не хочешь? – Дмитрий разжал пальцы, хлеб и колбаса упали в грязь. – Ну, как хочешь! Они лежали рядом молча – два врага. Потом Полуэктов не то уснул, не то впал в забытье, только изредка протяжно стонал. В это время среди немцев началась какая-то суматоха. Дмитрий ловил обрывки фраз. Говорили о внезапном прорыве русских, об эвакуации раненых. – А с пленными что? Оставим или заберем с собой? – крикнул кто-то совсем рядом, за брезентовой стенкой палатки. – Приказ – брать только офицеров, низших чинов и унтеров оставлять! – ответил другой. Дмитрий, словно ему кто в ухо шепнул: «Вот она, надежда на спасение! » – сорвал погоны с шинели, которой был укрыт, сунул их себе под спину. В эту самую минуту полог палатки откинулся. Вбежала молоденькая медсестра – испуганная, растерянная: – Госпо-один оффицир? – Не-е… я унтер, – протянул Дмитрий. – Офицер – вона он! – И махнул рукой в сторону спящего Полуэктова. Солдаты подошли к носилкам, на которых лежал тот, подняли. – Марш! Несите! – отчеканила медсестра. Полуэктова вынесли… Дмитрий не мог поверить в удачу. Боялся верить! «Многие немцы разбираются в наших знаках различия. Они спохватятся. Полуэктова вернут. Или он очнется и поднимет крик. Его вернут, а меня заберут. Я попаду в плен…» Потом Дмитрий понял, что обман удался – в лазарете стало тихо. Немцы эвакуировались со страшной быстротой, даже не сворачивали палатки. Тем временем рана Дмитрия начала кровоточить. От потери крови он впал в забытье и даже не слышал, как в лазарет вошли наши санитары. Не помнил и путешествия на санитарном поезде, где за ним присматривала Варя Савельева, давняя любовь. Не до любви было тогда Дмитрию Аксакову! Он очнулся уже в Петрограде, в военном госпитале. Про Полуэктова он до нынешнего дня почти не вспоминал. Однако… Так вот кого напророчила теща! Откуда она знала? Как могла знать? Получается, что… что ей можно верить? Нет, не так – получается, ей нужно верить? И насчет Шадьковича? И насчет лекарства от болезни, называемой ностальгией? Дмитрий, с трудом соображая, вошел в ближайшее бистро и спросил рюмку виноградной водки. Дорогое удовольствие, слов нет, не для каждого дня, но сейчас Дмитрию нужно было срочно привести нервы и голову в порядок. Не закусывая, только запив граппу водой из графина, стоявшего на столике (вода наливалась из водопроводного крана и подавалась во всех бистро бесплатно), он прочел «Правду» от первой до последней строки, потом снова пересмотрел все фотографии и даже зачем-то перечитал подписи к ним. Сложил газету, открыл свой полупустой бумажник и долго копался там. Бумажник вполне оправдывал свое название, потому что вместо денег в него было напихано множество никчемных бумажек. Счета, записки, рецепты в фармацию, визитные карточки каких-то уже забытых людей… Не то, не то, не то! Наконец Дмитрий нашел, что искал. Листок из блокнота с бледной надписью, сделанной автоматическим карандашом. «Рю Федо, 18, пансион «Эгльон», – было начертано убористым почерком. Листок дал ему Шадькович – в РОВСе, возле полуколонны с белой сакурой наверху. Дмитрий взял его тогда из вежливости, но был уверен, что адрес альбиноса ему никогда не понадобится. «Слава богу, не выбросил! » – подумал сейчас он, видя в своей бережливости некий знак свыше. А предсказание Лидии Николаевны?! Об этом он вообще старался больше не думать. Прикинул, где находится рю Федо. А, ну да, вскоре за бульваром Монмартр, если пересечь его по Фробур-Монмартр или рю Друо. Выходило, не более чем в получасе ходьбы отсюда. Жаль, туда никак не подъедешь на метро. Взять такси? Нет, со времен своего «водительства» Дмитрий просто не мог заставить себя сесть в такси – обрыдло! Да ладно, дойдет и на своих двоих. Он торопливо высыпал на столик несколько франков за граппу, сорвался с места и выбежал вон с такой поспешностью, что это показалось подозрительным официанту, который еще поспешней бросился к столику, чтобы проверить, полностью ли заплачено беглецом по счету. Вышло, что даже с лихвой, очень прилично оставалось на чай. «Ну и чего ж тогда хромой мсье умчался, словно его черти кусали за задницу? – удивился официант, собирая деньги в горсть и ставя пустую рюмку на поднос. – А, ну да, он читал русскую газету… О, эта загадочная русская душа! » Официант не слишком-то понимал, что значат эти слова, – они ему просто нравились. * * * Нам жизнь кутежная мила.
Лелька с провизгом допела и уткнулась в стакан, как бы горло промочить. У нее и на самом деле саднило в глотке, но вовсе не от пения и не от духоты. И не душно ей было ничуточки. Наоборот, озноб пробирал, и, если честно, сейчас она выпила бы не холодного ситро, а горячего чаю, а еще лучше – водки. Но здесь, в Доме культуры, водки в буфете нет, поэтому мужчины берут себе пиво, а женщинам – приторно-сладкое ситро. И еще пирожные к нему суют – жирные-прежирные эклеры, от них в животе невыносимая тяжесть. – А ну-ка еще спой! – раздался голос рядом. И немедленно вокруг стало как-то подозрительно тихо. Лелька повернула голову – и ахнула, приоткрыв губы, когда увидела остановившегося рядом мужчину. Вгляделась в его лицо… – Чтой-то вы сказали, дяденька? – протянула писклявым, испуганным, девчоночьим голоском. – Спеть? А что? Да мне медведь на ухо наступил, еще когда из мамкиного брюха вынимали… Кто-то из стоящих поодаль хохотнул, но тотчас испуганно замолк. – Но ты же только что пела, – сказал высокий человек, остановившийся рядом с Лелькой. – Про жизнь кутежную… Откуда ты такие песни знаешь? – Простите, дяденька! – заныла Лелька, елозя рукой по лицу, якобы вытирая слезы раскаяния, но в то же время заботясь о том, чтобы не свести румяна, старательно наложенные на впалые, исхудавшие щеки. – Больше не буду. Что с меня взять, я ж дитя окраины, кто меня растил, кто воспитывал? Никто. Ни мамки, ни тятьки, ни брата родного, чтоб заступился за девочку-припевочку… И она вдруг громко, как-то нарочито задиристо пропела такую забористую частушку, с такими выражениями и намеками, что народ кругом не то что ахнуть не смог – просто дышать забыл. Тишина воцарилась мертвая, мертвецкая… Нет, настороженный Лелькин слух все же уловил легкое поскрипывание паркета – это крадучись удирали из зала люди осторожные, предусмотрительные, которые нюхом чуяли, что сейчас распоясавшуюся девку, видать, хватившую лишнего и осмелившуюся пропеть такую скандальную частушку, и где – в главном очаге энской культуры, во Дворце имени Свердлова, да еще в присутствии кого – самого товарища Верина, зампреда облисполкома, который почтил молодежный вечер своим присутствием… – сейчас ее выведут отсюда под белы рученьки, сунут в «воронок» – и поминай как звали! Куда более значительные лица исчезали бесследно в эти бурные времена, а уж девчонка сгинет в одночасье – никто и не чихнет вслед. Лелька чуть покосилась в сторону. Ее кавалеров поблизости уже не было. Эх, ну и мущ-щина нынче пошел! Того и гляди, придется домой в одиночестве возвращаться, проводить будет некому. Вот разве что в каталажку упекут… – Забавно, – проговорил Верин и чуть растянул губы в улыбке, чтобы показать, что ему и впрямь забавно. – Помню мое босоногое, нищее детство в сормовских переулочках. В ту пору такие песенки там можно было на каждом углу услышать. Сам их певал, каюсь. Дурак был, молодой, безмозглый. Но сейчас же другое время! Как говорится, другое время, другие песни. Верно? – И он пропел не без приятности: Дан приказ – ему на запад, Уходили, расставаясь,
немедленно подхватил жиденьким баском какой-то лизоблюд, по брюшку и костюму видно, что допущенный к закрытому партийному распределителю, и уже начал руками махать, чтобы дирижировать хором, который, предполагалось, должен был немедленно образоваться из таких же лизоблюдов. Но нет, хор почему-то не образовывался, более того – толпа все упорней расползалась по фойе. – Я этих ваших песен не знаю, – пожала плечами Лелька, играя глазами и то и дело обращая их к синим глазам товарища Верина. Зампред смотрел на нее жадно, горячо, и Лелька купалась в его взгляде, словно весенний воробышек в первой дождевой луже – барахтаясь, встряхивая головой, чистя перышки и охорашиваясь. – Я свои собственные пою. И ежели кому они по нраву или, к примеру, детство босоногое охота вспомнить… – Тут она словно бы прилипла глазами к глазам товарища Верина и медленно проговорила: – Те могут прийти меня навестить на улице товарища Загорского, бывшей Малой Печерской. Возле Варвариной часовни дом, так я там с бабкой квартирую в полуподвальчике. А ежели иным в наши убогие хоромы заглянуть не по чину, то они в машинах меня возле заготконторы, где я по клавишам пишмашинки колочу, поджидают и везут либо к себе на квартиры, либо прямо в авто я их обихаживаю. – Боже мой! – взвизгнула какая-то дама в длинном синем платье и чернобурке, вся такая, с пергидролевым перманентом, сразу видать, супруга ответработника. – Да как вы можете такие вещи говорить, девушка? – Девушка… – нагло ощерилась на нее Лелька. – Скажешь тоже! Нашла девушку, тоже мне. Я уж и не помню, когда целкой была. Может, я такой и родилась! – В милицию ее! – простонала дама. – Надо вызвать милицию! – Выйдите отсюда, – негромко сказал Верин, подходя к Лельке ближе и сильно сжимая ее руку. – Вы черт знает что несете. Она пьяная, товарищи! – воскликнул он громко. – Она пришла сюда пьяная! А здесь, видимо, пивка добавила, вот ее и развезло. Уходите отсюда, девушка. Идите проспитесь да хорошенько подумайте над вашим поведением. Не позорьте себя перед людьми! – Виктор Павлович! – Возле плеча Верина образовалась какая-то круглая, донельзя приличная и неразличимо-гладкая рожа. – Позвольте, я и правда милицию вызову. Или сотрудников НКВД прикажете? Нельзя ее отпускать. Кто знает, что у нее на уме! Еще проверить надо, по чьему наущению она пытается своими бесстыжими, непристойными частушками сорвать вечер трудового населения нашего прекрасного города, посвященный… – Стоп! – властно махнул рукой Верин. – Избавьте меня от чтения вслух газетных передовиц, товарищ Липский. Если мы будем тратить время нашей милиции и органов на всякую подгулявшую девицу, у них не будет времени ловить врагов народа. Ясно? Липскому было до того ясно, что он аж слов не находил. – Послушайте, гражданка… – начал Верин. – Как вас зовут? – Полякова, – ответила Лелька, глядя снизу вверх, и быстро облизнула губы кончиком языка. – Меня зовут Елизавета Полякова. – Лиза, значит, – кивнул Верин. – Ну что ж, Лиза, вам сейчас лучше пойти домой и… – Какая я тебе Лиза? – перебила она обиженным голосом. – Поди-ка, назови меня так еще раз, я тебе всю рожу ногтями порву! Меня все Лелькой зовут. Понял? Верин только что глаза не вытаращил. Очередные ахи-охи ворохом полетели из потрясенной толпы. – Уходите, Ли… Леля, – быстро проговорил Верин. – Уходите. И чтоб я вас больше в таком состоянии не видел, понятно? Завтра сам проверю, как вы себя ведете. – Не кисни, ширмач подержанный! – буркнула Лелька и под общий громкий возмущенный «ах! » процокала каблучками вниз по мраморной лестнице, бросив косой взгляд на Верина, стоящего наверху, на площадке, – вид у него был ошарашенный, словно получил бутылкой по кумполу. А вот интересно, какой бы у него сделался вид, кабы Лелька сказала ему то, что хотела сказать: «В петле бы тебе ногами подергать! » То-то удивился бы! Небось ушам бы не поверил. Перелив вальса долетел сверху, из распахнувшейся двери колонного зала, обвил Лельку, словно длинный шелковый шарф. И настроение у нее вмиг изменилось. «На сопках Маньчжурии»! Ее любимый вальс! Любимый вальс отца! Лелька помнит, как при звуках этой мелодии его глаза словно бы уплывали куда-то и он напевал негромко и грустно, ну так грустно, что Лелька не могла сдержать слез: Тихо вокруг,
Теперь слов никто и не знает. Музыка играет, а песню не поют. Война с Японией, кто о ней помнит, кому она нужна, наследие проклятого прошлого… Мама терпеть не могла этот вальс. Отец при ней и не пел никогда, но Лелька помнит, как он иногда шептал, взяв дочку на колени, прижав к себе и уткнувшись губами в ее волосы: Тихо вокруг,
Ах, как не хочется уходить! Как хочется потанцевать под любимый вальс отца! Вот сейчас вернуться, бросить шубку коротконогой гардеробщице, взбежать на площадку, войти в зал, положить кому-нибудь руку на плечо и полететь, закружиться… Хотя нет, после того скандала, который она устроила, ее вряд ли кто осмелится пригласить. Вот разве что Верин… Нет, и он, конечно, не решится. Во всяком случае, сейчас. Спустившись к гардеробу, Лелька обернулась к зеркалу – и увидела отражение Верина, так и стоявшего на площадке. Он следил прищуренными глазами за Лелькой, но каково выражение его взгляда, понять было невозможно. Ничего, у нее еще будет время это понять. Будет-будет, или она ничего не понимает в мужчинах! А уж в их-то породе она толк знает. Только один человек есть на свете, которого она никогда не поймет, – ее родной брат. Красивый, умный, образованный, на работу устроился такую, что жить бы да радоваться, одеваться в распределителе и продукты по особым талонам получать. Нет же, он живет, словно в узел завязанный, в мертвую петлю, и всех вокруг себя норовит такими же сделать. Никого ему не жаль. Ни няню умирающую, ни сестру… еще живую. Пока живую. Но долго ли она протянет при такой-то жизни? Лелька незрячими глазами смотрела на плакаты, во множестве расклеенные в фойе: «Сифилис не позор, а несчастье! », «Кто ходит к проституткам, тот подрывает устои мировой революции! », «Если есть в тебе хоть капля революционной сознательности, пройди обследование у венеролога! » – и думала свою думу. – Эй, – подтолкнули сзади, – не спи, замерзнешь! Понятно, подошла Лелькина очередь брать шубу. Сунула номерок в окошко. Гардеробщица, коротышка коротконогая, с непомерно огромным носом, приволокла Лелькину шубейку, сунула чуть не в зубы, будто вражине какой, ожгла зелеными ведьмачьими глазами: – Чо тут стала, одеваться вон туда иди, народу мешаешь. Одна ты здесь? Ну, чо выпялилась? – Чо, чо… – передразнила Лелька. – Через плечо, да по уху! Ясно тебе, чокалка задастая? И пошла дальше, ловя дальние переливы вальса и мурлыча под нос: Плачет, плачет мать родная,
Вышла на крыльцо меж стройных колонн, постояла немножко, словно ждала кого-то. Нет, сегодня он еще не осмелится. После такой свары? Нет! Разве что завтра появится. А может, Лелька перестаралась немножко? Может, следовало вести себя чуть потише, поосторожней быть? Мужчины любят покорных телок… Ну вот еще, тихих да покорных телок у него хоть пруд пруди, а такую вот, огневую, непокорную, поди поищи! Придет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так послезавтра. Она сбежала со ступенек и подняла голову к небу. Кругом Дома культуры горели фонари, и звезды были чуть видны: маленькие, невзрачные, колючие. А вот у них на улице Загорского, бывшей Малой Печерской, никаких фонарей нет, а звезды есть. Особенно осенью – такой щедрой россыпью они по небу разбросаны, глаза разбегаются, одна другой краше. И с бывшей Дворянской их видно так же хорошо… Эх, звезды, звездочки… Ничего так не любит в жизни Лелька, как на вас смотреть! Рядом кто-то глубоко, протяжно вздохнул, да так неожиданно, что Лелька ойкнула и подскочила. А, да это лошадь! Наверное, одна из последних извозчичьих лошадей в городе. Теперь все норовят на трамваях да на такси ехать (и не жалко же трудовых денег! ), извозчиков мало осталось, еще в Заречной части их худо-бедно найдешь, а здесь, в Верхней, по пальцам одной руки перечесть можно. Лошадь стоит, сунув морду в торбу с овсом, а хозяин, видать, пошел под окна Дома культуры – музыку послушать. Вон сколько народу собралось, всем охота зайти внутрь, но пускают только по пригласительным билетам. А билеты выдают в профсоюзе да в парткоме… «Ну и что изменилось с вашей революцией? – ехидно хихикнула Лелька. – Как раньше народ топтался под окнами Дворянского собрания, так и сейчас топчется он под окнами Дома культуры имени Свердлова! » Лошадь снова вздохнула, и Лелька, стянув фильдекосовую перчатку (подарок одного кавалера, тепла с нее никакого, даже вроде бы еще сильней холодит ладони, зато красота неописуемая! ), коснулась ее теплой головы с белесой пролысинкой во лбу. …Когда они жили в Маковеевке (теперь это центральная усадьба колхоза «Беззаветная преданность Ильичу»), у Михайлова, дяди-Гришиного брата двоюродного, который их всех, беглых из Энска, приютил, была кобыла Белянка. Лелька ее обожала. Чуть что не так, чуть глаза на мокром месте, бежала к Белянке. Первое время, когда они только что приехали из города и Лелька никак не могла понять, что за беда обрушилась на их головы и почему так страшно поменялась жизнь, она часто плакала рядом с лошадью и из конюшни почти не выходила. Няне было не до детей: ухаживала за их матерью. Та почти совсем сошла с ума (Лелька помнила еще давние, еще городские разговоры, мол, она всегда была со странностями, ей бы полечиться у хорошего психиатра, в Европе, сейчас очень модно дамам из общества у психиатров лечиться… Лелька, конечно, не знала, кто такой психиатр, но ежели у него лечатся, видимо, это врач такой), и ни на минуту мать нельзя было оставить одну: она так и норовила что-нибудь с собой сделать. По ночам дядя Гриша ее связывал и уносил в пустую конюшню, укладывал в старые пошевни, на сено, прикрывал бараньей шубой, чтоб не мерзла. Ночевать с матерью в одном доме было нельзя – она своими причитаниями никому не давала спать. Днем за ней следила, не спуская глаз, няня. Но как-то раз Лелька свалилась с качелей, которые дядя Гриша повесил для нее под яблоней, няня до смерти перепугалась – думала, она себе кости переломала. Лелька и правда так ушиблась, что почти дух вон, ни встать не могла, ни слова сказать. Пока няня отлила ее водой, пока растормошила, пока убедилась, что девочка жива и вроде бы даже цела и невредима… вернулись в дом, а там пусто. Мать исчезла. А куда? Невесть куда. Искали на берегу реки, думали, утопилась, но спустя неделю нашел ее дядя Гриша в заброшенном омшанике. Где-то раздобыла она осколок стекла и перепилила себе вены на руках. Так и сидела, мертвая, свесив голову на грудь и разбросав изрезанные руки: в лужах свернувшейся, усиженной мухами крови. Лелька этого не видела – ее жалели, мертвую мать не показали, соврали: мама, дескать, уехала лечиться. Правду ей рассказал Гошка, но много позже, много позже… когда сообщил, что от нее требуется, какую судьбу он ей уготовил. Лелька не хотела. Она хотела учиться и жить – как угодно, плохо ли, хорошо, жить той жизнью, за какую могла зацепиться. Но Гошка – он как протопоп Аввакум, который дал себя в срубе сжечь, а от старой веры не отрекся. Фанатик! Он напомнил Лельке дяди-Гришины рассказы о том, как убили отца. Напомнил, какой смертью умерла мать. Он поведал, почему они носят фамилию няни, а не свою собственную. Открыл сестре, кто такой дядя Гриша на самом деле и почему он тоже носит чужую фамилию. А потом напомнил про Белянку… Это было, когда семью Михайловых раскулачили. Дядя-то Гриша успел накануне ночью уйти из деревни – уже потом, спустя много лет, он снова нашел детей с няней и привез их обратно в Энск. Сам он жил в землянке на окраине города, вкалывал на строительстве нового автомобильного завода как проклятый, чтобы за жилье семьи платить, чтобы Гошка с Лелькой учиться могли, чтобы обезножевшая няня ни в чем не знала недостатка. Ну так вот о Белянке. Когда Михайловых раскулачили, у семьи забрали все – сундуки, горшки, лавки, все до последнего половика и рушника. Даже чугун со щами недоваренными унесли из печи и реквизировали в пользу «беднейшего крестьянства». Про корову с лошадью и говорить нечего. Когда их уводили со двора, няня и жена хозяина рыдали в крик, а председатель комбеда куражился: – Жалко? А ты подойди, погладь скотинку-то! Погладь на прощанье! А рука у него так и плясала на открытой кобуре, подвешенной к поясу. Женщины остереглись – не пошли и Лельку не пустили, а вот на соседнем подворье хозяйка не выдержала и кинулась к своей Пеструшке. Председатель комбеда увидел это, выхватил пистолет и ногу прострелил… Уж неведомо, что он задел в той ноге, только всю ночь бедняжка криком кричала, а к утру умерла – сердце боли не выдержало. Михайловскую корову увели из села – вроде бы на мясо скотину кулацкую сдавали, так говорили. А Белянку поставили в колхозную конюшню. Да какая там конюшня, название одно: сарай с зияющими проемами окон. Лошади слонялись день-деньской непоеные, некормленые, необихоженные, по колено в навозе, зачервивели все. Потом они сапом заболели, их заперли в конюшне да и сожгли живьем – всех, кто остался еще. Но Белянки среди них уже не было, она накануне сдохла. За день до того Лелька словно почуяла что-то – всегда за версту конюшню обходила, как няня наказывала («Не то пристрелят, ироды, как вон Федосьюшку пристрелили! »), а тут не выдержала, подбежала… и тотчас из проломанного окна высунулась запаршивевшая, облысевшая голова Белянки. Повернула голову, поглядела на Лельку – и из глаз ее медленно потекли слезы… настоящие слезы. Лелька как стояла, так и упала с криком. Неизвестно, что было бы, когда б ее увидал уполномоченный, или председатель колхоза, или предкомбеда. На счастье, какой-то добрый человек мимо шел, подобрал девчонку, отнес домой. Она неделю в горячке билась, а потом ночью пришел за своими дядя Гриша и увел в Энск. Ну вот… Про Белянку Гошка тоже напомнил сестре, когда рассказал, как она должна жить и как умереть. И после уже Лелька с братом не спорила. Ну что ж, кому Бог дает жизнь на радость, кому на мучение. Так вот всей их семье суждено было сгинуть мученической смертью. Гошка считал, что они не вправе жить счастливо, зная, какую смерть приняли их родители. Что их долг – такие же муки. Только тогда они смогут воссоединиться с отцом и матерью после смерти. Лелька сперва рыдала от несправедливости судьбы, а потом смирилась. Ну, коли суждено, так суждено! Теперь ей хотелось только одного – чтобы все кончилось поскорей. – Может, давай его просто подстрелим где-нибудь, а? – предлагала она брату. Но Гошкин план был непростой, серьезный был план. – Я ведь не только ему отомстить должен, – говорил он сестре, мрачно блестя черными глазами. – Я их всех должен к ногтю… Понимаешь? А для этого мне время нужно. Время и силы. Но вот теперь время пришло! И если Лелька повела себя так, как надо, Гошка скоро получит то, что хотел. А она… Она получит право на покой где-нибудь вон там, среди дальних-дальних звезд. Родители небось давно заждались, все смотрят, смотрят с вышины, гадают: ну когда ж их деточки к ним придут? Когда? Скоро, милые, скоро мы снова будем вместе, как раньше! И отец возьмет Лельку на колени и споет, дыша ей в теплые волосы: На сопках Маньчжурии воины спят
Ну да, там, среди звезд, она уже не будет проституткой Лелькой, а снова сделается Лизой, Лизонькой, маленькой девочкой, какой она была когда-то, во времена незапамятные… Была, да. Бы-ла! И этого изменить нельзя, этого никто у нее не отнимет. Лелька еще раз погладила белесую пролысинку на лошадиной голове и пошла прочь от Дома культуры имени Свердлова. Отсюда, с улицы Октябрьской (бывшей Дворянской), не слышно было вальса «На сопках Маньчжурии», но Лелька не переставала тихонько напевать: Пусть гаолян
Подходя к дому, Лелька посмотрела вниз, на свое окно, едва поднимающееся над землей, – и сердце екнуло, когда она увидела промельк света за стеклом. Значит, Гошка пришел… Брат встретил ее в дверях: – Ну как? – Сказал, завтра. Обрадованный Гошка схватил ее в объятия: – Лелечка, умница моя! Правда? Дай я тебя расцелую! – С ума сошел, – проворчала она и заслонилась локтем. – Жить надоело? Нет уж, держись от меня подальше! Брат послушно отошел, а Лелька допела наконец песню: Вы пали за Русь,
* * * Ну да, начиналось все мило, интригующе, многообещающе. Однажды, около полудня, когда клиент совершенно не шел и Лидия просиживала свое подержанное кресло в полной праздности – дошла даже до того, что сама себе начала гадать, а это уж самое последнее дело, ибо начинаешь видеть в картах не то, что они говорят на самом деле, а то, что хочешь увидеть, – тренькнул звонок. Лидия радостно вскинулась, глянула в «глазок» и довольно улыбнулась, увидав элегантную даму своих лет. Исключая молодых людей с похотливо горящим взором и некоторым взбугрением под ширинкой, она больше всего любила именно таких посетительниц. Свои, можно сказать, сестры по несчастью. Их беды, радости и невзгоды читались так же легко, как «Le calendrier pour dames», «Дамский календарь», пустенький журнальчик, содержащий кулинарные и косметические рецепты, а также шутки, которые отличались просто-таки первозданной простотой и были рассчитаны на особ, совсем недавно произошедших от обезьяны либо только сотворенных из Адамова ребра – кому как больше нравится. Своими точнейшими прозрениями и оптимистичными предсказаниями Лидия повергала таких дам в священный трепет, а потом в счастливые слезы. Даме, вошедшей в салон, было за сорок… Хм, понятие растяжимое. Она выглядела определенно помладше Лидии, может быть, лет на десять. Несколько пухловатая фигура, но все еще стройна, одета с безупречной простотой, причем это не la confection, готовое платье, которое благодаря магазинам Поля Пуаре неудержимо входило в моду даже среди самых достаточных людей, и отнюдь не изделие кого-то из русских couturiers (их стиль, несущий на себе отчетливый оттенок того московского провинциализма, который так коробил еще Пушкина, Лидия за сто шагов могла узнать! ). Пепельно-серый костюмчик явно был из maison французской модной звезды Шанель. Туфли на каблуке, качество – выше всех похвал. Жемчужного оттенка шляпка («поганкой», с мягкими полями, самый последний крик! ) являлась прелестным обрамлением бело-румяному лицу с влажными черными глазами, которые так и хотелось сравнить с глазами лани – и именно испуганной. Вообще дама очень напоминала ту особу, которая изображена на картине Крамского «Неизвестная», только она была поста… пардон, повзрослевшей лет на пятнадцать-двадцать и одетой в соответствии с модой нового времени. В ее лице было нечто от красивой еврейки, и Лидия насторожилась: эти в обращении очень милы, конечно, однако жмутся над каждым франком и даже сантимом, на чай не оставляют, а порой вообще норовят уйти, «забыв» заплатить… Впрочем, наученная горьким опытом, Лидия никому не начинала гадать, не получив сперва гонорар за визит.
|
|||
|