Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 7 страница



Александра вспомнила, какая голодная зима стояла тогда. По карточкам хлеба, выпеченного с соломой пополам, выдавали фунт и восьмушку в день, а больше ничего. Иногда вместо хлеба давали просто овес. Угодно собачьего мяса – пожалуйста, на базаре по два рубля пятьдесят копеек фунт. Хотите телятины – у мародеров по шестьсот рублей небольшой кусок, окорок – тысяча. Бутылка разбавленного молока – десять рублей. Самая черная мука, свалявшаяся, с гнилым запахом, – двадцать семь рублей фунт. Никаких лекарств, даже йода, нельзя было и в помине найти.

А холодина какая стояла! Леденящая душу! Не только на улицах, но и в домах тоже царила невыносимая стужа – топить-то нечем было. Отец лежал больной, простуженный, под одеялами и шубами. Любка горела в жару, лежа в другой комнате, под другим ворохом одеял и шуб. Шурка был тогда в Москве, на курсах работников партийной печати. Саша разрывалась одна, присматривая за отцом, кидая иногда взгляд и на Любку, бегая на дежурства, всюду таская с собой дочь, которую остерегалась оставлять с больными в нетопленой квартире, и страшно боясь, что заболеет и Оля. О себе она почему-то нисколько не беспокоилась, потому, видно, и не подхватила никакой заразы. Да и с Олечкой обошлось, только она мерзла до того, что даже иногда плакала, горько и обиженно. И вот – счастье! Всем врачам и сестрам военного госпиталя дали срубить в Марьиной роще по три-четыре больших дерева на семью. Их срубили, распилили и свалили в кучи, но как вывезти? Шурка появится только дня через четыре, а то и через неделю. А вывозить надо спешно, чтобы не растащили…

У Саши было два свободных дня между дежурствами, и она еще один Христом Богом выпросила у главврача, пообещав, что отработает в двойном размере. Два дня она с утра до вечера возила на салазках обрубленные сучья – из Марьиной рощи до их дома на Варварке. За день удавалось обернуться четыре раза, всего четыре несчастных раза – больше ноги не несли. Счастье еще, что пятилетнюю Олю удалось на те два дня оставить у бывшей статской советницы Куваевой, жившей на первом этаже. С годами старуха растеряла всю свою вредность и теперь еле дышала, притесняемая многочисленными жильцами, возникшими в ее квартире после пресловутого уплотнения. Но на третий день оставить у нее Олю не удалось: куваевские жильцы сочли, что от девочки слишком много шума, и потребовали за беспокойство не четверть куба, как сговаривались сначала, а целый куб дров.

– Спасибо за помощь, – вежливо отказалась Александра. – Теперь я сама присмотрю за дочкой.

А между тем в последний свободный день ей предстояло самое трудное: вывезти из Марьиной рощи распиленные стволы. На счастье, госпитальное начальство смилостивилось и позволило взять госпитальную лошадь и нанять госпитального возницу – конечно, не за просто так, но все равно это было куда дешевле, чем брать городского. Ежедневно по утрам из госпиталя возили покойников под стену Петропавловского кладбища, и Саша сговорилась с возчиком, что будет ждать на кладбище, когда он освободится, а потом они вместе отправятся в Марьину рощу.

Она пришла уже в семь утра, держа на руках спящую дочь, и походила немного по дорожкам, постояла около дорогих могилок, потом подошла к подъехавшей госпитальной повозке. Уже начал брезжить рассвет. На повозке лежало с десяток трупов в одном нижнем белье. Трупы были закоченелые и неподъемно тяжелые. Возчик попытался осторожно стащить один из них, но труп свалился в могилу со стуком и грохотом, словно бревно.

Это было страшно. Так страшно в бледном предрассветном сумраке, что и возчика, и Сашу прошиб озноб.

– Подсоби, сестра, – сказал возчик, умоляюще глядя на Сашу.

Та разбудила Олю и поставила ее в сторонке на поваленный деревянный крест: стоять на дереве теплей, чем на снегу. Дочка была похожа на нахохлившегося воробья в своей серой шубке, перешитой из беличьей, принадлежавшей некогда Олимпиаде Николаевне, покойнице.

Все эти дни Саша не расставалась со старыми дворницкими рукавицами, которые когда-то забыл в Даниной боковушке дворник Мустафа, ее преданный ухажер, забритый на войну 14-го года и сгинувший невесть где в этой мясорубке. Мустафа пропал, но неснашиваемые рукавицы его служили русановскому семейству верой и правдой. Вот и теперь послужили: Саша надела их поверх своих штопаных варежек и, быстро перекрестясь, взяла мертвеца за босые ноги. Возчик, повеселев, подхватил тело за плечи. И все же в могилу труп пришлось бросать: не хватало сил опустить его осторожно, бережно, – и снова раздался нечеловеческий грохот.

Оля от страха заплакала, переминаясь с ноги на ногу на кресте. И плакала все время, пока Саша и возчик опускали в могилу труп за трупом, припорашивая их снегом и мерзлой землей. Потом Саша собрала сено, на котором лежали мертвые, бросила и его в могилу, а в сани постелила клеенку, которую прихватила из дому. Рукавицы Мустафы она почистила в снегу (как будто это могло избавить от заразы! ), сунула их за ремень, которым была перехвачена ее шуба (чтоб не поддувало, так теплей! ), и взяла на руки вконец измученную, зареванную дочь. Села на повозку – и они отправились в Марьину рощу за дровами.

Саша боялась, что возчик сделает одну ездку, а потом пожалеет лошадь и укатит в госпиталь. Много ли вывезешь за один раз? Но он, видать, пожалел ее, а не лошадь, и за три раза они перевезли все дрова. Лошади, конечно, тяжко пришлось. Однако, когда на сани нагружали дрова, Саша оставляла сидеть только Олю, а сама шла пешком…

Потом она стала бояться, что сваленные во дворе, нерасколотые поленья растащат соседи, и всю ночь не спала: сидела под окном и молилась Богу, чтобы охранил несчастные деревяшки, от которых зависела жизнь. Бог сотворил чудо: наутро вернулся из Москвы Шурка и весь день махал топором. Когда через сутки Саша вернулась из госпиталя, дрова были аккуратно сложены в сарайчик и надежно заперты, половину кухни заняли поленья, а чуть живой от усталости Шурка сидел в гостиной, держа на руках спящую Олю.

– Всю ночь не спала и мне не давала, – прошептал он сестре. – Все время вскидывалась и спрашивала: «Дядя Шура, я забуду, как они стучали? Я это забуду? Я не хочу это вспоминать! » Что случилось-то? Кто стучал? О чем она не хочет вспоминать?

Саша рассказала ему, кто стучал, и они долго сидели потом молча в жарко натопленной комнате, и, казалось, никаким теплом невозможно было унять тот душевный озноб, который бил их обоих. Нещадно бил…

Наверное, Оля все же забыла, «как они стучали». Ведь тогда ей было всего лишь пять лет, а сейчас почти двадцать два. Она заканчивает университет, хочет вступить в комсомол, она активистка… Что ей теперь до тех давних воспоминаний, что ей до старого кладбища…

Александра пробралась сквозь пролом и побрела по сугробам, стараясь попадать ногами в глубокие обледенелые следы, черневшие в снегу. Может быть, это ее старые следы, а может быть, и нет. Она больно задела ногой о схваченный ночным морозом наст на краю следа. Нужно было валенки надеть, вот что, а она, невесть почему, побежала в ботах. На улицах подтаяло, что да, то да, но здесь-то снег не растает чуть не до апреля. Уже и верба желтым пухом подернется, и стволы примороженных осин позеленеют, оживая, а снег все еще будет грязным серым одеялом покрывать могилы…

Ой, да Любка же сказала – сносить кладбище будут. А в апреле на этом месте разобьют сквер. Или парк?

Не может быть! Не может!

* * *

Сначала Дмитрий ее не узнал. Женщина лет тридцати пяти, красивая, с точеным, породистым лицом, миниатюрная, со стрижеными пепельными волосами и большими серыми глазами. Конечно, русская, эмигрантка, иначе не забрела бы в «очаг» младороссов. Дмитрий ее здесь уже видел, но раньше она все сидела молчком в уголочке да слушала, а тут вдруг разговорилась. Да как! И когда она заговорила, Дмитрий ее вспомнил. Вспомнил… и даже холодом его пробрало, потому что подумалось: «Вот и сбылось тещино предсказание! »

Ну в самом деле, на собрание к младороссам он заехал прямо из Биянкура, после окончания съемок на «Ciné -France», это раз. И вот, пожалуйста, два – разговорившаяся женщина уж точно явилась из его дальнего, давнего, энского прошлого, из года этак 1904-го. Дмитрий даже имя ее вспомнил: Нина Мещерская, дочь директора сормовского завода, знаменитого предшественника Никиты Ильича Шатилова. Отец Нины, Александр Васильевич Мещерский, собственно, и сделал из Сормова мощный промышленный район, а не сборище кустарных мастерских, чем он был прежде. Конечно, Дмитрий в те далекие годы о таких вещах не думал – несколько раз Ниночку и ее сестру Ирочку привозили в танцклассы, которые устраивал для своей дочери Марины миллионщик (ну, прилагательное «бывший» прибавлять не стоит, иначе придется его повторять до бесконечности! ) Аверьянов, и с Ниночкой было очень легко и приятно танцевать, она не путала трудных па, не то что Маринка Аверьянова по прозвищу Мопся, – только это в ту пору его и заботило. Потом девочки Мещерские приезжать почему-то перестали: то ли далеко, все же из Сормова в Верхнюю часть не больно наездишься, то ли собиравшееся у Аверьянова общество мадам Мещерская (весьма высокомерная особа! ) сочла для своих дочек не комильфо, то ли просто не захотелось Ниночке и Ирочке танцевать. Вскоре после событий 1905 года Мещерские покинули Энск, Александр Васильевич сделался очень большой шишкой – ей-богу, роль его в развитии русской промышленности трудно переоценить, не зря его называли русским Фордом: он руководил самыми крупными военными заводами, и кабы правительство послушалось его рекомендаций по реорганизации железнодорожного транспорта и пароходства, кто знает, как развивалось бы течение мировой войны…

Об этом и говорила сейчас Нина Мещерская (теперь она, впрочем, изменила фамилию, потому что вышла замуж за Игоря Кривошеина, сына бывшего министра земледелия при Николае II, потом деникинского министра) на собрании «очага». Младороссы, в своем стремлении непременно повернуться «лицом к России», порой перебарщивали и впадали в нелепое и почти смехотворное преклонение перед «советскими достижениями». Очень часто на информационных докладах о развитии промышленности, о технических достижениях в Советском Союзе повторялись вслепую данные советской прессы, по которым выходило, что до 1920 года в России вообще не было ни промышленности, ни техники – вообще ничего! Нина Кривошеина возмутилась и взялась доказать, насколько все тут ошибаются. И вот, собрав в памяти все, что услышала о развитии тяжелой промышленности в России от отца, она рассказала «очагу» о фабриках московского или волжского купечества, о теплоходах на Волге, о царицынском военном заводе, который строил ее отец, о телефонизации (одной из старейших в Европе! ) и так далее. Сперва ей кто-то возражал, и даже довольно резко, но Нина не дала себя сбить, и кончилось тем, что многие (из более молодых младороссов особенно) признались, что первый раз в жизни все это слышат.

Дмитрий, конечно, слышал не первый раз, но выслушал с удовольствием. Потом, после доклада, подошел к Нине, заговорил об Энске. Нина не забыла и танцклассы у Аверьянова, и Дмитрия, и всех посетителей танцклассов. Вспоминая их, невольно составили довольно унылый список: Мопся Аверьянова в четырнадцатом году сослана, теперь наверняка на коне – ведь власть взяли те, ради кого она предала свой класс, свою семью; Саша Русанова-Аксакова осталась в Энске, бог весть, жива ли; о Варе Савельевой и Тамаре Салтыковой тоже ничего не известно, ведь они тоже оставались в Энске; Витька Вельяминов зверски убит в Одессе; внуки миллионщиков Рукавишниковых и дочери городского головы Сироткина лишились жизни еще в восемнадцатом, в Энске: семьи полностью расстреляны большевиками… Ну и так далее – все это сильно смахивало на мартиролог.

Да, Нина была лицом из давнего-давнего прошлого, однако, немного проводив ее и расставшись около метро (Нина хотела было пройтись, но посмотрела на ногу спутника и приняла его извинения), Дмитрий пожал плечами: она подходила по всем меркам. Но… Теща говорила о человеке, которому он причинил какое-то зло, причем это было связано с выстрелами и войной. При чем же здесь Нина Мещерская? Дмитрий немного повспоминал своих прежних товарищей по оружию. Никто из них не мог его ни в чем упрекнуть! Разве что та старая история с Сашенькиным наследством… Как бишь его звали, того неприятного типа, который шантажировал его на энской «Миллионке», в кабачке «Попугай! », тем, что Дмитрий так необдуманно ввалился в революционное дерьмо? Вроде назвался он Ивановым… что-то в этом роде, незамысловатое такое… Обворожительную даму, его компаньонку, Дмитрий потом встречал (вернее, она, облаченная в умопомрачительный лиловый наряд, облегавший ее, как перчатка, навещала его в петербургском госпитале), а тот господин канул невесть куда… А впрочем, это не он: теща говорила о выстрелах, о людях, говоривших по-немецки… Так-так, горячо, горячо…

– А ведь ей-богу! – внезапно воскликнул Дмитрий и тут же прихлопнул рот ладонью, пробормотав: – Pardon! – потому что от него испуганно шарахнулись две какие-то усталые мидинетки.

А ведь, ей-богу, был такой человек, которому Дмитрий причинил зло, был! Дмитрий отчетливо вспомнил давнюю историю: как он унтер-офицера Полуэктова, большевика, члена какого-то там солдатского комитета, преследовавшего Дмитрия, который пытался скрыться от большевиков, обманутых им, очень удачно отправил в дали невозвратные. Но шанс встречи с ним в Париже был равен не просто нулю – минус нулю! В Германию Полуэктов еще мог попасть, но в Париж… К тому же теща намекала на какую-то благодарность, которую встреченный человек из прошлого должен к Дмитрию испытывать. Да ну, чушь. Чушь невероятная! Какое счастье могло его ожидать? Лагерь для военнопленных? Вот уж велико счастье! Скорей всего, он погиб, вот и счастье вам.

А впрочем, кто знает, как повернулась судьба Полуэктова. «Грядущего нам ведать не дано, и слава Богу, слава Богу, слава…» Верно, верно, Боже, как верно… Дмитрий вдруг остановился, потому что резко заломило простреленную ногу. Именно в тот день, когда развернулась вся эта интрига с Полуэктовым, он был ранен, и раздробленная, с трудом заживленная кость порой давала о себе знать, да так, что искры из глаз сыпались. Очень странно, однако сильнее всего ныла она не к дождю или снегу (такое бывало, само собой, Дмитрий уже привык), а после сильных переживаний. То есть несчастная кость каким-то образом была напрямую связана с сердцем, вот какая штука! Это Дмитрию казалось забавным и невероятным, однако факты вещь упрямая, как сказал известный большевистский лидер. Вот сейчас, стоило только задуматься о такой банальности, как то, что нам не дано ведать грядущего…

Да, банальность разрывала ему сердце!

Боже мой, тогда, в двадцать четвертом, после того, как Таня ворвалась в его номер и схватила за руку, в которой он сжимал револьвер, Дмитрию казалось, что он получил отпущение всех грехов и помилование накануне смертной казни своей души, а главное – награду, которой не заслуживал. Однако он не ведал грядущего. С тех пор минуло тринадцать лет, и то, что казалось – да и было! – духовным возрождением, теперь мягко, плавно, незаметно перетекло в свою противоположность. Свободный полет обернулся путами на крыльях, легкий, стремительный бег – оковами на ногах, восторг – угрюмостью и разочарованием… Нет, не в милой, доброй, бесконечно преданной жене разочарованием, а в себе – как в муже самоотверженной женщины.

Татьяна достойна лучшего, приходилось это признать. Лучшего, чем израненный, угрюмый, изверившийся неудачник, у которого всех-то достоинств – пресловутая l’apparence noble. Алекс Ле Буа – вот кто мог бы стать Татьяне замечательным мужем, и если бы не внезапное явление Дмитрия Аксакова, не та любовь, которой воспылала к нему Татьяна, Лидия Николаевна, конечно, добилась бы своего и свела с Алексом дочь. Католическая церковь снисходительно смотрит на браки между кузенами и кузинами, а Алекс в самом деле прекрасный человек – и везучий в жизни. Даже мировой кризис, сильно подорвавший состояние Ле Буа (в двадцать девятом рухнула Нью-йоркская биржа, и цены резко поползли вверх), не затронул его собственных капиталов – Алекс по-прежнему преуспевал, и именно он поддерживал на плаву все семейство Ле Буа, помогал винодельческим заводикам отца. Конечно, это было лишь тенью прежнего богатства, однако Ле Буа не бедствовали, вот уж нет. Другое дело, что они уже не могли себе позволить содержать «бедных русских родственников»… Хотя Дмитрий не сомневался: не будь его, помощь продолжала бы поступать – от Алекса к Татьяне. А при той неприязни, которую питала к Аксакову Эвелина, при двусмысленности положения Татьяны… Нет, конечно, это невозможно, да и он не мог позволить себе сделаться содержанцем мужчины, влюбленного в его жену.

Дмитрий передернул плечами – не то от брезгливости, которую вызвала пришедшая в голову мысль, не то от холода. Проклятые парижские сквозняки! «Мы мечтали об эмиграции, как о райском блаженстве, а оказалось, что это юдоль печали, вечной стужи и вечной зимы, – уныло подумал Дмитрий. – Нет, в самом деле – здесь словно бы вечно пронизывает студеным ветром, даже в самое теплое время года! »

Он поежился и поглубже сунул нос в шарф, дважды обмотанный вокруг шеи. Вот что в самом деле хорошо у французов – манера носить длинные, уютные шарфы… И еще манера держать себя как-то по петушиному, не то чтобы весело, но как бы задиристо, пусть даже кошки на душе скребут и уже всю ее проскребли до дыр. Вот шел бы сейчас по Ривгошу ихней Невки (так, с легкой руки неунывающей Тэффи, русские называли Левую набережную Сены) обычный парижанин – с каким умилением разглядывал бы он желтые листья, испятнавшие черный, влажный после дождя тротуар, и даже рисковал бы вынуть нос из шарфа, чтобы задрать голову и вглядеться в нагроможденье труб на мокрых графитовых крышах, под прозрачной вуалью тумана и сквозь частую сетку серого дождя. И француз, как бы ни был он измотан жизнью, ощущал бы себя гулякой, спешащим на вечный парижский карнавал. Эх, красота!

Красота, да, нестерпимая красота влажных, чуть прихваченных близкими морозами улиц… Она тем и щемит сердце, что чужая, неродная, ненужная! Париж так и остался Дмитрию чужим, а он так и остался чужим в Париже.

«Живем, как собаки на Сене, – снова вспомнил он Тэффи. – Худо! »

Эх, если бы найти постоянную работу, может быть, исчезло бы неотвязное, мертвящее ощущение чужбины, но нет… Куда только Дмитрий не пытался прибиться в надежде даже не столько заработать, сколько ощутить наконец, что он пристроился, прижился, стал своим в городе. Черта с два! Считай, с двадцатого года, с тех пор, как приехал в Париж, вот уже семнадцать лет он перебивается случайными заработками.

Кем он только не работал! Штабс-капитан Аксаков стоял у станка на заводе «Рено», рядом с присяжными поверенными, бывшими губернскими предводителями дворянства, приказчиками, казаками (впрочем, последних как раз на заводах было мало, они предпочитали трудиться на виноградниках Шампани и Прованса), офицерами. Русским платили меньше, чем французам, но на работу брали охотно: на окраинах французской столицы один за другим открывались химические и автомобильные заводы. Он надевал клетчатые брюки гольф, облегающий френч, краги, кепи – и садился за руль того же «Рено»-такси, развозя пассажиров по Елисейским полям, авеню Опера& #769;, бульварам и Монмартру. Он (бывало и такое) стоял в подвальной посудной какого-нибудь очередного русского ресторанчика, открывшегося в переулках Монмартра или на бульваре Клиши, стоял, погрузив по локоть руки в жирную мутную воду, перемывая новые и новые порции тарелок, а сверху, из ресторана, слышался голос модного Вертинского:

Звенят, гудят джаз-баны,
Танцуют обезьяны,
Мне скалят искалеченные рты.
А я, кривой и пьяный, зову их в океаны
И сыплю им в шампанское цветы!

 

Впрочем, Вертинский – хоть и спившийся клоун, но еще ничего, в его голосе хотя бы страдание слышно. Гораздо чаще сверху доносилась нестройная «Не вечерняя» или какое-нибудь разухабистое «Ай-нэ-нэ, чавела! » – и Дмитрий с завистью думал, что вот не дал же ему Бог ни слуха, ни голоса, а мог бы петь. Пусть не цыганские романсы, а в хоре атамана Платова, к примеру. Но, увы, увы, нечем петь… А раздробленная нога не дает возможности попасть в группу кубанских джигитов генерала Павличенко, которые пользуются бешеной популярностью, отлично зарабатывают и даже имеют шанс уехать в Америку… О постоянных поездках в Биянкур и участии в киносъемках, как о самом существенном его заработке, и упоминать не стоит, это само собой… Жалкое жалованье не приносило Дмитрию ни покоя, ни радости. Неотступно, как возможное, реальное, ужасное будущее, маячил перед ним образ Аполлона Безобразова – обнищавшего и опустившегося в Париже русского, которого воспел Борис Поплавский, один из лучших писателей-эмигрантов, по мнению Дмитрия. Кстати, он много читал – в метро, в поезде, в перерывах между съемками. Никогда он не читал столько дома, в России, сколько во Франции. С другой стороны, в России читать было некогда и незачем, ведь, читая, мы бежим от реальности, а там не от чего было спасаться, едва успевали жить во все горло! Здесь же Дмитрий беспрестанно «спасался», ныряя из одной выдуманной жизни в другую. Тэффи веселила, Гиппиус и Ходасевич злили, Адамович и Иванов скручивали сердце мукой, Шмелев и Бунин заставляли обливаться слезами о невозвратном. Книги Поплавского, однако, играли совсем другую роль: они были для Дмитрия своего рода плакатом типа развешанных на трансформаторных будках: «Не трогать! Убьет! » или «Осторожно! Электричество! »

«Осторожно! Гибель! » – предостерегали книги Бориса Поплавского. И Дмитрий почти не расставался с тоненькими брошюрками в жалких бумажных обложках, снова и снова перечитывая:

«Волоча ноги, я ушел от родных, волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы, волоча дни, я дожил до своих лет… Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцендентальной униженности.

Ну что, собственно, произошло в метафизическом плане оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы мало известных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонило к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек встает совершенно опозоренный?..

Разве не прелестны все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязные серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах? И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают, у края стоптанной туфли (ахиллесова пята! ), и отсутствие перчаток, и нежная засаленность галстуков? Разве Христос, если бы он родился в наши дни, не ходил бы без перчаток и в стоптанных ботинках и с полумертвой шляпой на голове? Не ясно ли вам, что Христа во многие места, несомненно, не пускали бы…

Летом мне уже становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая с себя даже крошек. Я читал подобранные с пола газеты. Я гордо выступал с широко расстегнутой узкой и безволосой грудью и смотрел на прохожих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство.

Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, и постепенно я начинал находить, что эта безнадежность сладка, и гражданская смерть весьма почитаема, и в ней есть иногда горькое и прямо-таки античное величие.

Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов-стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особым римским одеждам, не скрывающим телосложения.

Стоики плохо брились, думал я, только что мылись хорошо.

И я, правда, ночью, прямо с набережной, голышом купался в Сене…»

О нет, Дмитрий не наслаждался книгами Поплавского! Читая их, он словно бы постоянно шептал молитву: «Ангел мой, сохранитель мой, спаси меня и сбереги, уведи меня от ЭТОГО и лучше ниспошли мне смерть немедленную, но достойную, чем допусти впасть в унижение! » Потому что иногда хотелось бросить мотаться в Биянкур, чтобы торговать своей опостылевшей l’apparence noble, хотелось поплыть по воле волн, опуститься, полететь, как завещал Федор Михайлович Достоевский, вверх пятами и превратиться именно в ту тварь дрожащую, которой так не хотел сделаться омерзительно-обаятельный убийца Родион Раскольников. И сделался-таки!

Опуститься… Смириться…

Забыть былое… Забыть Россию…

Дмитрий думал, со временем это возможно. Однако время шло – а память жалила все острее. Сначала казалось бесспорным: не свергнув Советской власти, нельзя ничем помочь России, так же, как удавленному петлей нельзя помочь, не вынув шею из петли. Однако выходило, что удавленный петлю не то расслабил, не то как-то еще приспособился – и живет, живет! Эмигранты морально и духовно закопались в могилу, чтобы воскреснуть вместе с Россией. Однако выходило, что она-то воскресла, а они…

Конечно, нельзя недооценивать большевистские лозунги и идеи, гипнотизирующие массы, как ничто другое. Но остервенение народа, его-то нельзя сбрасывать со счетов. То самое остервенение, о котором когда-то писал столь любимый Дмитрием Пушкин – правда, имея в виду другое историческое событие:

Зима 12-го года!
Скажите, кто же нам помог?
Остервенение народа,
Мороз, Барклай иль русский Бог?

 

В их случае остервенение народа было обращено не против «жидов и коммунистов», а против своих, чистокровных русских, таких, как штабс-капитан Аксаков. Они бежали не по своей воле – их выдавили, выгнали из России.

«Как они могут там жить? » – смятенно думал Дмитрий об оставшихся раньше. Теперь все чаще размышлял: «Как мы можем тут жить? Легко говорить про дым отечества, но у нас остался один дым, без отечества! Россия, моя Россия… Ты кончена? Или это нам пришел конец? »

Забыть былое… Забыть Россию…

Все в мире есть, как уверял Лермонтов, забвенья только нет, а потому Дмитрий все же никак не мог отрешиться от забвенья себя прошлого, от всей своей прошлой жизни. Особенно почему-то не благость мирная, а война вспоминалась часто. И воспоминания эти рождали странные мысли, которых Дмитрий сначала боялся и стыдился, а потом все же допустил их до себя – и даже сжился, сроднился с ними.

Не далее как сегодня у младороссов взахлеб нахваливали мощь советской армии. А кто ее создал, эту армию? Так называемые «военспецы», бывшие царские офицеры. Среди них мог быть и он, Дмитрий… Ну да, ведь он же боевой офицер! Если бы не ушел тогда с Витькой из Энска в Казань, не обрубил бы все концы, кто знает, вдруг да отсиделся бы под крылышком влиятельного шурина Шурки Русанова (эх, сколько он в свое время повеселился над тем, что шурина зовут именно Шуркой! ), ставшего редактором резко покрасневшего «Энского рабоче-крестьянского листка»?

Правда, в эмигрантской прессе мелькали слухи о многочисленных репрессиях среди советских военных… Но о репрессиях пишут столько и такого, что во все написанное плохо верится. Определенно чушь, как всегда. О Советской России чего только не писали! Однако в последнее время печать стала сдержанней и не искажала факты до неузнаваемости, а просто-напросто снабжала их самыми ехидными замечаниями, благо советская действительность оставляла для таковых комментариев преширокие возможности. А вот во времена революционные и Гражданской войны пресса работала куда более грубо и топорно. Дмитрий, у которого всегда была отличная память – любые стихи мог запомнить, прочитав всего лишь дважды! – кажется, навеки и почти дословно запомнил несколько пассажей, напечатанных в какой-то белогвардейской газете в девятнадцатом году и поразивших его воображение изощренностью фантазии: «На левую руку красноармейцам накладывают особый красный штемпель, дабы облегчить поиск дезертиров. Инженер Рогаль, автор этого изобретения, получил премию в 50 тысяч рублей». Или: «На секретном заседании выступил Ленин. Он заявил, что наш главный козырь – международная революция, без нее русской революции надеяться на успех нельзя. Есть два выхода. Первый: глупо, красиво умереть, даже и с музыкой. Предлагаю второй выход. У нас есть остатки золота и броневики. Вышвырнув ненужных нам людей, мы уйдем со всем этим в подполье». Ну и совсем уж ни в какие ворота не лезущее: «Коммунисты постановили собрать на каждую волость женских волос 3—4 пуда, женского молока – 7 пудов, из каждых 100 человек 75 расстрелять…»

Хотя насчет расстрелов, кажется, вполне соответствовало действительности…

Тогда! Тогда соответствовало! Тогда была война! А сейчас совсем другое время! И даже если кого-то из военспецов все же поставили к стенке, несомненно, они сами того заслужили, в какие-нибудь комплоты антиправительственные ввязались.

Дмитрий покачал головой. Эх, если бы можно было вернуться в армию! Он в юности манкировал службой, даже в отставку, помнится, рвался, но во время войны проникся сознанием, что именно военная служба – самое важное, самое ценное в его жизни. И если бы он был сейчас в России, он тоже мог бы служить в армии. Неважно, красная она или белая. Главное – русская!

Хотя нога, чертова нога…

Хромая сильнее обычного (видимо, дожди не собираются в ближайшее время прекращаться – так же, как и сосущая тоска сердечная), Аксаков поднялся из метро на углу Шатодам и Ле Пелетье, сделал несколько шагов к рю Марти, как вдруг столкнулся с человеком, который быстро шел к метро и на ходу заглядывал в газету.

Газета упала, человек с трудом удержался на ногах, но выронил свой портфель. Он поднимал портфель, а Дмитрий, по укоренившейся привычке сыпля пардонами, начал собирать мигом подмокшие газетные листы. Невольно глянул на текст – и не поверил своим глазам. Чудилось, его мысли подслушал кто-то всеведущий! Подслушал – и немедленно послал на них ответ. Газета оказалась не французская, а русская. «Правда»! С фотографиями военного парада в честь 7 ноября, праздника их революции! «Великой Октябрьской социалистической революции», – мысленно проговорил Дмитрий чуть не впервые в жизни и вдруг ощутил острое желание сказать это вслух.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.