Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николас Борн Фальшивка 10 страница



– Успокойся, нельзя же терять голову. Я сделал снимки. На них все останется.

– Это хорошо, – сказал Лашен и увидел, что упавший мужчина согнул и подобрал под себя руку.

Последним движением. Больше тела не шевелились. Лашен смотрел на лицо парнишки, мягко светлевшее на булыжнике мостовой. Еще минуту назад его выражение было вполне осмысленным. Лашен смотрел на его ноги, еще минуту назад парень шел в нескольких шагах от своего отца; вот теперь, подумал он, теперь ты наконец способен ненавидеть офицера и всех этих людей.

Женщину с мертвым ребенком и вторым сыном не пускали обратно в дом. Дом горел. Женщина, словно ничего не понимая, рвалась в дом. Потом она просто стояла в стороне, прижав лицо к мертвому ребенку. Лашен подошел к ней, офицер за ним.

– Как вас зовут? – по-английски спросил Лашен женщину.

– Гораиб, – сказала она и снова принялась по-арабски умолять о чем-то.

Офицер перевел:

– Она спрашивает, куда увели ее мужа и сына, спрашивает, когда им разрешат вернуться.

Лашен изо всех сил старался сохранять спокойствие, выдержать в течение короткого мгновения присутствие этого проклятого офицера. Двое мужчин с нарукавными повязками, на которых был красный полумесяц, санитары, попытались забрать у женщины ребенка, но она не отдала, а отнять его силой санитары не решились. Женщину и второго сына отвели к грузовику, помогли забраться в кузов. Ребенка ей пока оставили.

Они вернулись за угол дома, оба трупа были уже убраны. Лашену вспомнился сон, от которого однажды проснулся среди ночи: он входит в дом, где все комнаты пусты, а на лестницах еще ничего не отделано, как будто дом не достроен. Все полы покрывает серая цементная пыль, в углу брошен кусок гофрированного картона и на нем лежит ребенок. Возле него – Грета, и ребенок, сначала он был мертвый, вдруг шевелится. Грета говорит: ребенок тяжело болен, теперь все зависит только от нас с тобой. Это маленькая девочка, Лашен впервые ее видит, впервые в жизни, но личико как будто знакомо, оно словно явилось из какого-то другого сна, и Лашен твердо знает – это его дитя. И смотрит в окно на площадь. От нее две параллельные улицы ведут к другой площади, на которой стоит большой памятник, но что это за памятник, в честь кого поставлен, в память какого события, неизвестно.

Однажды он с Арианой проходил по площади Мучеников, и она рассказала, что ополченцы из Катаиб вспарывали штыками животы беременных женщин, живых, да, не умерших, жаль, что не умерли раньше, все еще живых. Когда она говорила об этом, Лашен смотрел на большую рыбину, лежащую на прилавке, она хватала ртом воздух и дергалась. В глазах рыбины почудилось какое-то выражение, скрытое, какое же? Он не знал и не мог отвести от нее взгляд. Рассказанное Арианой было правдой, об этом он прочитал потом и в сообщении одного информационного агентства, там приводились важнейшие, наиболее часто практикуемые зверства. Читая, снова как наяву увидел глаза той рыбины.

У офицера сделалось такое лицо, будто ему нанесли личную обиду.

– Вы хотели впечатлений и получили их, как мы и договаривались. Не из приятных, конечно, согласен, но мы неоднократно предупреждали жителей города, что они не должны пытаться оказать сопротивление, оно бессмысленно.

И опять ты киваешь. Все, что происходит, все, что утверждают, говорит само за себя, все внезапно приобрело убедительность, с которой не поспоришь. И сам ты все понимаешь и со всем согласен, сознаешь мерзость происходящего, но ты согласен.

Как же написать? Дать повествование в настоящем времени, чтобы добиться так называемого эффекта присутствия? Гораиб. Семья Гораиб – записал в блокнот. Небо, видное между домами, синее, по небу тянутся пряди дыма, артерии дыма, но свет в улицах прозрачно-белый, как трупные черви. Не может быть, что этот свет настоящий; город тоже ненастоящий, и время – дикое, ненормальное время. Иначе и быть не может, все это наверняка существует только в твоей собственной голове, в безумном мозгу, убитые – лишь порождения твоей фантазии. И все-таки яростная ненависть к палестинцам не стихала, они нанесли ему удар, по мозгам; палестинцы, которым он симпатизировал. Нет никакой справедливости в их требованиях, требования аморальны, потому что аморальны методы. Он всегда и при любых условиях считал, что цели, какие угодно, не должны оцениваться – только путь, только средства приближения к цели мы можем оценить. И сейчас он не хотел проводить те или иные различия – все одинаково, все аморально. Что толку теперь от того, что палестинцы долгое время воздерживались от боевых действий? Теперь это не имеет значения.

Офицер спросил, видел ли он зверства фалангистов в Карантине.

– Нет? В таком случае вы не можете справедливо судить о том, что увидели здесь.

– Мои суждения не так уж важны, – сказал Лашен. – То, что я увидел здесь, ужасно.

– Значит, вы не видели, как они убивали наших детей в Карантине и Маслахе! И в Дбие. Как они убивали наших людей после страшных пыток, как насиловали, оплевывали, сжигали и волокли, привязав тросом к автомашине, и как при этом веселились!

– Вы приказали убить того мужчину и его сына! – Лашен почувствовал, что начал колебаться; слова прозвучали назидательно, почему – он сам не мог понять, ведь глупо было напоминать здесь кому бы то ни было о заповеди «не убий».

– Да, приказал. И чувствовал себя при этом не лучшим образом, – сказал офицер. – Они сами напросились, зная, чем рискуют. Но я не приказывал их мучить, хотя эти фанатики оказали нам сопротивление. Они с оружием в руках выступили против самоотверженных борцов за освобождение Палестины.

Лашен махнул рукой. Осточертели эти пышные фразы. В самом деле, смешно и трагично, что от тех и от других слышишь подобную ерунду. И те и другие что-то скрывают, за что-то приносят извинения, что-то стараются замять. Все изолгались, всюду ложь. Любые оправдания смешны и трагичны. Что это вообще за чушь – право, данное историей, возвращение себе этого права? Разве из-за средств, из-за методов это право не обращается в свою полную противоположность?

Офицер, выслушав его, сказал:

– Вы фаталист. Я ваших взглядов не разделяю. Я принял решение – бороться за восстановления справедливости, воевать за освобождение Палестины. Вас я просто не могу понять.

Лашен удивился. Оказывается, он свое личное мнение преподносил будто некий всеобщий нравственный закон. Но ведь он не отрицает – ему нравятся решительные действия, целеустремленные люди. А сам не в состоянии по-настоящему решительно схватить за руку человека, который убивает другого человека. И в решающий момент не верит в себя, только и может вопить: «Не надо! », но на поступок неспособен. Палестинцев убивают – существует заговор, поставивший своей целью ликвидировать палестинскую проблему, – их убивают, следовательно, они тоже убивают. Правое дело, неправое дело – понятия переворачивались с такой быстротой, что становились неразличимо похожими, их так долго меняли местами, что все различия между ними исчезли, правое дело, неправое дело – их уже не было, их словно не существовало никогда. Только пространства и времена будут побеждать другие пространства и другие времена, одна версия – другую, одна история – другую. Многосерийная смерть, она будет продолжаться, для того чтобы могла уцелеть лишь одна-единственная правда, одна-единственная, чья-то, версия правды. Если бы только не было этого яркого света, этого прекрасного синего неба, гор, сверкающих в полуденном солнце. Сейчас свет не дает успокоения, изощренная синева не дает успокоения именно потому, что кажется неистребимой, потому, что под ее сенью может случиться все что угодно, и случается неизбежно и со всей определенностью.

Они вышли на какой-то перекресток, здесь были согнаны и сбиты в тесную толпу женщины и дети. Губы у всех сжаты. Дети не капризничали, стояли держась за руки матерей. Детей успели аккуратно одеть, но на коленях у многих краснели ссадины, многие были с перевязками, в бинтах, носки и воротнички грязные, запылившиеся. Детей вырвали из привычной жизни и втолкнули в неожиданную ситуацию. Было заметно, что эти улицы им незнакомы или же они изменились до неузнаваемости. На детских лицах была непреклонность, та же, что и у матерей. 1 Отдельно от них под охраной стояла маленькая группа мужчин, в основном стариков. Их, подталкивая в спины стволами и велев положить руки на затылок, первыми повели к грузовикам. Затем женщинам и детям помогли забраться на другой грузовик, и, несмотря ни на что, в обращении с ними было нечто вроде вежливости.

Ну что за идиотизм, опять ты стоишь в стороне и наблюдаешь, а кто-то другой помогает более слабым залезать в кузов. Доброе сердце, да? Таким ты был в детстве, но, став репортером, ты превратился в бессердечное чудовище. Все твое несчастье – в любой ситуации занимаешься тем, что ворошишь воспоминания, перебираешь подходящие к случаю чувства. Тебе это дается не просто, но ведь ты от этого и получаешь кое-что, разве нет? Будь ты палестинцем, действовал бы как палестинцы, поступал как они, во всем, да, это вполне вероятно. Откуда ты взялся? Как ты поступаешь? А Хофман? Какие диковинные принципы определяют его поведение, что означает торжествующая беспристрастность его взгляда, профильтрованного через видоискатель, эта агрессивная цивилизованность? Но главное, Ариана? Ведь все это, здесь, связано с нею, эти лица, их безмолвие, их решимость убивать и быть убитыми. Все это тебя угнетает, лишает уверенности и твердости. Эти лица так близки тебе, прекрасные, непроницаемые. А оружие, которое в руках у людей, – откуда бы оно к ним ни попало, какого бы ни было калибра, это оружие слабых, списанных со счетов.

Дым ел глаза; руки и затылок ощущали безыскусное тепло январского солнца. Пахло горелой краской. Конечно, Ариана давно уже в глубине души согласилась, пусть молча, со всем, что здесь творится, стала пассивной соучастницей событий, и это соучастие тем более страшно, что о нем можно лишь догадываться, ничего не зная наверняка. Разве Ариана, при всей ее мягкости всегда идущая напролом, не велела тебе стать арабом, последовать ее примеру, она же стала арабской женщиной? А ты от всего отстраняешься, ты отводишь глаза и от убийц, и от их жертв, потому что ты легко и просто исключил ее и себя из истории. Муж Арианы был католиком-маронитом. Тот, кто не сражается сам и не посылает в бой своих сыновей, должен откупиться, заплатив довольно большие деньги. А ты что? Ты все отвергаешь, ты способен лишь твердить о том, как тебя ужасает бесчеловечность. Ужасающийся господин из Германии. Ужас вызывают как раз те события, из-за которых ты приехал сюда, приехал, чтобы писать о них, рассказывать о них, события, которым ты в конечном счете обязан тем, что тебе платят. Хорошо тебе страдать от бессмысленных жестокостей. Ты же, разумеется, не веришь, что хоть одна твоя корреспонденция хоть для кого-то может стать предостережением. Ты думаешь как раз наоборот – что за деньги пичкаешь читателей ужасами, потому что на ужасы есть спрос, ненасытный спрос. Людям все больше хочется знать, как там дела на их войне; это их война, только ведут ее не они сами, а подставные лица. Вот она, правда, это она тебя подхлестывает, и в то же время она – как витринное окно из толстого стекла, и от этого в глазах муть как при катаракте. Смотришь и не видишь взаимосвязей; но невидящий взгляд можно назвать и по-другому: чистым. А где же чувства? Куда подевалась та правда, которую знает твое тело, где его боль, где неутолимое и безутешное сострадание, где ярость, пускай бессильная, и яростная скорбь по жизни всего мира, по твоей жизни, твоей, Лашен, скорбь, которая должна бы повергнуть тебя в прах? В тебе не стало правды, и ты уже не хочешь, ты определенно не хочешь быть кем-то, тебя вполне устраивает быть сторонним наблюдателем, послушным исполнителем указаний, которые поступают издалека, инструментом читателей, зрителем с чистым взглядом. Если все это верно, то разве ты сможешь писать для своей газеты такие прекрасные, исполненные боли слова? Вряд ли. Значит, надо и дальше работать, как того требует профессиональный имидж, то есть тратить все силы на то, чтобы в статьях худо-бедно припоминать свои чувства и симулировать переживания. Он позавидовал офицеру – вот уж кто непогрешим, реален, правдив, и в своей правдивости всему находит объяснения, если вообще в них нуждается.

Сегодня утром – Хофман разбудил его звонком – он опять почувствовал, как тяжело держаться на ногах, какая это тяжкая ноша – его тело, ослабевшее от жара, как сильно ломит кости. Потом хотелось сию же минуту вернуться в номер, задернуть занавески, чтобы стало темно. И забиться в угол. Вместо мыслей приходили куцые объяснения, все одни и те же, непрестанно вертевшиеся в голове мысли: чем объясняется куцее, опять же куцее и непрестанно возвращающееся ощущение своего физического бытия. Бесчувственность была такой, что он чувствовал себя мешком с костями (бесчувственность все более явно выступала как инструмент, с помощью которого чувствуешь). Суставы будто вывернуты и не дают друг другу двигаться. Когда вышел на улицу, свет сбил бы с ног, если бы не тело, которое, устояв, не повалилось наземь и сохранило видимость вертикального положения, но словно в иной реальности. Шел и слышал, как в животе булькает кофе. Все вокруг казалось удивительно мягким, удивительно напоминающим мягкость губ. Еще ничего не совершив, только от одной мысли, что надо что-то делать, почувствовал себя выжатым как лимон. Сумасшедший, бивший по мозгам гул и гудки, крик и гудки, – от них еще сильнее захотелось сбежать, как можно быстрей, самым коротким путем броситься к Ариане.

Он шел к маленькому кафе на улице Хамра, где ему назначил встречу Хофман. Из кафе Лашен хотел еще раз попробовать дозвониться до Арианы, но Хофман, едва увидев его в дверях, расплатился и встал.

Офицер, сославшись на дела, сел в джип, который за ним прислали, и уехал. Пожалуй, подумал Лашен, все-таки удалось немного испортить ему настроение. Офицер сказал, они с Хофманом могут самостоятельно осмотреть город, на свой страх и риск разумеется. Лашен довольно давно уже мысленно сравнивал этого палестинца с другими военными Фатх, те казались замкнутыми и непостижимо уверенными в себе, совершенно не нуждающимися в чьем-то одобрении. А вот общительность этого офицера была, пожалуй, подозрительна. Предупредительность какая-то скользкая, готовность обсуждать что-то и спорить – уклончивая, разговаривал он с ними, видно, лишь потому, что вообще любит поговорить. А этим мальчишкам-палестинцам на них с Хофманом наплевать. Никто не полюбопытствовал, зачем они сюда явились. Только один спросил: «Do you want to see a family sleeping? »[21] Пошли. Он привел их на первый этаж дома, весь верх которого сгорел. Над крышей еще поднимались тонкие, слабые струйки дыма.

Иногда многие места сливаются в одно, и все события, где бы они ни произошли, стягиваются в проклятый символ, который врезается в память и навсегда остается в ней как гнетущий ночной кошмар. Жилые комнаты еще не были разграблены: вероятно, мародерам помешали. Прежний порядок в доме не сдавался, несмотря на смерть. На всем, словно печать, нетронутый тонкий слой пыли. На каминной полке тикали часы под лапой мраморного льва. Льющийся в окна свет (в коридоре на окнах были цветные витражи со сценами детства Христа), казалось, так же надежен и добротен, как все убранство комнаты, как точеные балясины перил на лестнице, панели на стенах, шкафы и буфеты, блестящие и твердые, темно-красные, напоминающие деревянную обшивку корабля.

Потолок в гостиной обвалился и наполовину засыпал труп мужчины. На шахматном столике с перламутровой инкрустацией – шкатулка, тоже украшенная перламутром, а в ней шахматные фигуры. Знать бы еще, была ли крышка шкатулки открыта уже тогда или ее открыли те, кто ворвался в этот дом. Нигде ни разрушений, ни следов погрома. И никаких следов борьбы. На ковре, рядом с головой женщины, высохшая лужица крови. На женщине, поперек ее тела – двое мертвых детей, сбоку – грудной ребенок с закрытыми глазами. А глаза женщины остались открытыми. Казалось, в последнюю минуту она успела подсунуть руку под головку ребенка.

Вместе с ними в дом вошли еще два палестинца. Никто ни к чему не прикасался, но один парень вытащил из кармана перетянутую резинкой пачку фотографий и протянул их Лашену. Снято «полароидом». Рождественские семейные фотографии. Почти на всех видна на заднем плане пластмассовая рождественская елка, вот на столе подарки и игрушки, и на ковре тоже, там, где теперь лежит вся семья. Палестинцы негромко заспорили – откуда, из какой точки сделана та или другая фотография. На одном снимке только два мальчика, оба лет двенадцати, сейчас они лежат ничком и лиц не видно; еще на одной фотографии – мать, высоко поднявшая своего малыша. Можно разглядеть, что пальцы у нее унизаны перстнями, они и теперь у нее на руке. На обороте одной из фотографий малыша написано: ребенок уже держит головку. Нет, лучше не знать, отчего погибла эта семья. На голове у мужчины не видно ран. Хофман сделал несколько снимков, отойдя к дверям, щелкая затвором, приговаривал: «I'm sorry! ». [22] Управился быстро. Лашен вернул фотографии и отбросил явившуюся было идею сторговать их, предложив парню деньги. Потом, позже, Хофман об этом спросил, но Лашен только покачал головой. Все вышли из дома, и парень бросил фотографии туда, откуда взял – на пол в коридоре. На улице уже собралась целая свора, мародеры обрушились на солдат со злобной руганью – их не пропускали в определенные дома и они возмущались: что за безобразие – их надули, взяли деньги за вход и не пускают. Они же заплатили, а теперь им не дают грабить там, где они чуют самую жирную поживу. Накричавшись, они прикрыли головы и плечи мокрыми тряпками и бросились в горящие дома. Может быть, постепенно здесь сгорит все, тогда мародеры наверняка проникнут и в этот дом. Какая-то женщина собрала уже целую гору одежды и теперь, кивая с довольной улыбкой, прикладывала к себе то одно, то другое платье. Мужчины, охваченные яростной, ненасытной жаждой наживы, с побледневшими от возбуждения лицами, выносили из домов на тротуар все новые вещи, они собирали и собирали скарб, хотя машина уже была перегружена. Они громоздили и громоздили товар, складывали в штабеля, пересчитывали вещи, бросая вокруг взгляды, полные радостного упоения завоевателей.

Церковные колокола давно молчали. Выстрелов тоже не слышно. Неудержимо ширилось беззаботное настроение и, кажется, даже ощущение стабильности. Захватчики ходили по улицам свободно и спокойно, оружие небрежно повесили на плечо. Лашен и Хофман свернули на набережную и тут снова услышали треск и гудение огня, который рвался вверх, к крышам жилых домов.

– Горелым мясцом пахнет, – сказал Хофман.

– Да? Не чувствую. По-моему, пахнет гарью, пожаром.

Почему тебе непременно надо возражать, если Хофман ерничает, как вот сейчас? Почему ты против, если Хофман мимоходом, по мелочи, опошляет ужасное? Считаешь, что ты лучше его? Что твоя мнимая мораль и щепетильность, которые служат тебе отговорками, дают на это право? Хофман просто соблюдает принятые условия. Он способен смотреть на все равнодушно, работа дает ему уверенность, а другие люди чувствуют себя уверенно, если исполняют чьи-то приказы. А тебе как достичь уверенности? Ты же знаешь, что будешь продолжать делать то, что делаешь теперь, что делал и раньше, но, продолжая, ты будешь все сильнее ненавидеть себя как самого лютого врага.

 

 

Бесчисленные смерти; цифры; переведенные на твой родной язык имена кошмара. Только не давай себе опомниться, лучше уж пиши в торопливом репортерском стиле, быстренько все перечисляя и сбывая с рук, помня о читателе, нельзя, чтобы ужасы слишком долго гуляли на воле без узды и поводьев, ужасы надо обуздать, а чем? – словами, тогда они и сами станут только словами. Каждая фраза пусть будет деловитой, сухой, факты, даже самые достоверные, излагай объективно. Написал: «Рай, в котором все это творится, эти прекрасные места еще долго будут напоминать о совершившихся здесь убийствах. О том, что люди совершают с другими людьми! » Написал о том, что убийства не преследуют каких-то явных политических целей, но, вне всяких сомнений, вызваны политическими причинами. Затем последовала беспощадная, резкая как по стилю, так и по содержанию атака на христианские кланы Ливана, сохранившие феодальный уклад.

Ты, коротышка, жирный паршивый софист, ты же все размазываешь, фактов можешь приводить сколько влезет – все равно они размазаны. О феодально-христианских семействах – тут все правильно, но как раз то, что ты правильно их оцениваешь, лишь ухудшает дело, потому что ты не видишь силы, которую им можно было бы противопоставить. В запасе у тебя лишь несколько затверженных еще дома фраз, которыми ты привык выражать свое возмущение. Возмущение… возмещение… Так бы сразу и сказал: возмещение затрат на возмущение.

Целый день он просидел в гостинице, раз двадцать пытался позвонить Ариане, безуспешно. Хофман будто сгинул. Вчера вечером он был очень оживленным и довольным, так как не сомневался, что сделал прекрасные снимки. Вернувшись в Бейрут, они договорились встретиться попозже вечером в баре, но когда он пришел туда, Хофмана уже окружала компания белокурых девиц. Посмотрел так, будто не знает, куда от них деваться. Видимо, до этой минуты буйствовал по обыкновению свирепо и весело.

Разговор зашел о кадрах, которые он снял во время расстрела отца и сына Гораиб, и Хофман с ходу придумал, как к ним подверстать текст, в общем весь «лэйаут». Свою идею решил по возвращении в Гамбург пробить любой ценой.

В газетах напечатали всего одно информационное сообщение о взятии Дамура. В нем говорилось, убитых триста человек. На второй полосе была довольно подробная заметка о расстрелах, которые устроили христиане в лагере заложников на пляже бывшего курорта Святого Симона, это произошло вчера вечером. В конце заметки высказывалось предположение, что мусульмане и палестинцы, вероятно, не заставят ждать и ответят аналогичным образом. И в самом деле, в двенадцатичасовых новостях передали, что палестинцы расстреляли заложников-христиан в Сабре. После четырех Лашен вышел из гостиницы и сразу перешел на другую сторону улицы, в тень. Глаза воспалились – покраснели и опухли. Снова вернулось ощущение, что во всем теле вибрируют, отзываясь болью, какие-то мембраны. Свет и шум наносили множество мелких уколов и тычков. Со всех сторон летели гудки автомобилей, казалось, эти звуки издают органы какого-то огромного цельного организма. Железные жалюзи на дверях и окнах магазинов наполовину подняты, хозяева лавок и кофеен готовятся принять посетителей. Меняла лишь чуть-чуть приоткрыл свое окошечко, и Лашен, наклонившись к этой узкой щели, в полумраке увидел блестящие глаза, почудилось – глаза стрелка. На углу Рю Садат сметены в кучу стеклянные осколки. На верхних этажах не осталось ни одного целого окна. И в других домах, подальше, многие окна забиты картонными листами или затянуты полиэтиленовой пленкой. Откуда-то вынырнул мальчишка, крепко схватил Лашена за рукав и потянул к своему табурету – почистить ботинки. Нахально заломил цену – пять лир. Лашен сбил ее до двух и дал мальчишке три. Потом, еще не решив, куда пойти, направился по улочкам, более или менее параллельным Рю Хамра, на саму эту широкую улицу не выходил, лишь временами видел ее в просветах между домами. Там торопливо бежали волны, напомнившие суетливую жизнь, которая раньше кипела в бейрутском порту. Казалось, все стремится к некой критической точке, все должно завершиться до определенного часа, и Лашен тоже зашагал быстрей, он решил вернуться в гостиницу; осталось отчетливое ощущение, будто не сделал чего-то очень важного, но надо было немедленно покинуть улицу, вырваться из зловонного и теплого, липнущего к коже воздуха. Все вокруг внезапно предстало оборотной стороной того, что он пережил вчера, явило суетливую ничтожность любых событий. От этой мысли, ясной и четкой, было не уйти, но в следующий миг она сама ушла, словно сама себя поглотила.

Когда он проходил мимо бара, ему помахал Рудник, который как бы случайно именно в эту минуту повернулся на высоком табурете. От отвращения заныло под ребрами.

– Где вы пропадали? – спросил Рудник и тут же сам ответил: – Знаю, знаю, в Дамур ездили. Ах, как жаль города! – Оказалось, Рудник когда-то бывал там с друзьями. – Неописуемо красивый город, прекрасные сады, дома, площади.

Лашен извинился и сказал, что торопится, мол, ненадолго оторвался от работы, решил немного пройтись.

– О да, актуальность, – сказал Рудник, – Любимая поговорка одного из моих друзей: самое устарелое – это вчерашняя газета. Но, может, не откажетесь выпить стаканчик, всего один, это не задержит вас надолго.

– Хорошо. Выпью мартини.

Сейчас все равно ведь никаких планов нет, подумал он, и не стоит принимать какие-то решения, пока не дозвонился до Арианы и не договорился с ней о встрече вечером.

Рудник снова заговорил. Он отнюдь не хотел бы показаться навязчивым и заранее просит извинить за нескромный вопрос, но все же ему очень хотелось бы узнать, действительно ли имела смысл их вчерашняя поездка в Дамур. И еще, сказал он, позавчера у него остался неприятный осадок, вероятно, он был излишне любопытен?

Ну да, зато теперь раздражала его фальшивая деликатность и подчеркнутая ненавязчивость. Просто невозможно ответить ему сейчас, не нагрубив. И действительно, на вопрос о поездке в Дамур ответил очень резким саркастическим тоном, но Рудник вроде не обратил на это внимания. Стоило ли ездить? Еще бы! Очень даже стоило. Переварить увиденное, конечно, непросто – слишком щедро их попотчевали, да и жирноваты куски, в смысле здорового пищеварения это не полезно. Что же в таком случае делает репортер, прошедший огонь и воду? А вот водой-то и разбавляет, разводит водицей материал, чтобы похолоднее был, да еще режет помельче, чтобы читатели восприняли информацию как фактически достоверное сообщение.

Закрыв за собой дверь номера и повесив на вешалку куртку, он почувствовал сильную боль в челюсти и десне. И сразу подумал об Ариане: боль – это телесный симптом его жадной тоски. Он явственно ощутил ее прикосновение. А запах вспомнился еще явственнее, – словно Ариана вошла в комнату. Но одновременно закралось подозрение – она не хочет с тобой видеться. Нет, нет, никаких подозрений! Ариана совсем не такая, она бы сама обо всем сказала, ясно и однозначно. Но может быть, еще скажет? С другой стороны, что тут, собственно, странного, если ей хочется некоторое время побыть одной со своим ребенком, если в эти дни ей просто нестерпимо чье-то присутствие, твое присутствие. Она теперь работает только до обеда, она же сказала, и еще сказала, что все время хочет проводить с ребенком. Но сегодня утром в посольстве ему ответили, да, какая-то дама сказала, что Арианы нет на месте, потом дама пообещала передать о звонке и сказала, Ариана обязательно перезвонит. Он представил себе, что сидит рядом с Арианой и рассказывает о своих страхах и подозрениях. Конечно, конечно, она засмеется и как следует вправит ему мозги.

Он повалился на кровать; устал до изнеможения от этих мыслей, подумал он, протянул руку, включил радио. Попытался поймать радио Монте Карло, надо послушать их новости, но на обычной частоте раздавались только сухой треск и шипение. Радио Тель-Авива? Тоже не удалось выловить, сплошные помехи, наконец вроде поймал какую-то сирийскую станцию, но там передавали арабскую музыку, больше ничего; непрестанно выписывающая петли мелодия то взвивалась, то опадала, плачущий женский голос, подгоняемый быстрыми аккордами струнного инструмента, кажется щипкового, голос, подстегиваемый им, все новые нескончаемо долгие витки. В этом пении, подумал он, нет ничего, кроме кульминаций, ничего, кроме единого непредсказуемого движения голоса. Все пелось этим голосом, и ничего не оставалось не опетого, сама немота пелась им, претворялась в песню. Аплодисменты, раздавшиеся, когда песня все-таки подошла к концу – или ей положили конец? – ошарашили, и Лашен почувствовал разочарование и обиду, хотя не мог взять в толк, что вызвало это чувство, которому он не в силах противиться.

Дверь в ванную, как обычно, была открыта, и время от времени слышно было, как Хофман ворочается во сне, там, за стеной, или напускает воду в ванну. На крюке, которым крепится труба горячей воды, облезлом, с облупившейся краской, повисла ржавая капля. Везде на мебели – на столе, комоде, холодильнике и кровати – вдруг стали заметны мелкие сколы, царапины, отставшее покрытие из ламината. Холодильник то включался, то выключался, и внутри негромко позвякивали бутылочки с выпивкой. Всегда, лежа на кровати, он с любопытством думал – доносятся ли различимые здесь голоса из других номеров через приоткрытое окно или звук проникает сквозь стены. Однажды он услышал визгливые возгласы женщины, веселый, возбужденный голос. Ей коротко отвечал мужской – полный глухой угрозы. Должно быть, мужчина пытался поймать женщину – голоса раздавались то совсем рядом, то подальше – а она каждый раз ускользала, дразнила, чтобы сильнее возбудить. Невольно в голове замелькали картинки – то, что за тем начнется или продолжится. Картинки в воображении раскрылись наподобие веера, словно по какой-то неизменной схеме, и, когда женщина, уступив, повалилась на кровать и сдалась, Лашен, зевая от скуки, констатировал собственное возбуждение.

Позвонил Хофман, спросил, поедет ли он с ним в Штаура. Говорят, там самая вкусная меззе. Рудник тоже едет.

Он отказался, сказал, вечером у него назначена встреча. И, сказав, снова почувствовал уверенность, что Ариана все-таки позвонит.

– Ну ладно. – Голос Хофмана прозвучал угрожающе, но может, и нет – просто тон у него такой неизменный, такой однообразный, ровный.

– Ты откуда звонишь? – спросил Лашен.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.