|
|||
Николас Борн Фальшивка 5 страница– Нет. – Спроси конкретно, я отвечу на любой вопрос. – Почему бы и не поговорить о Грете, что тут плохого? Но доверительный, исповедальный тон, жалобы – ясно же, что ими кончится, – вот этого не надо бы. К чему? И вообще лучше бы ничего не рассказывать Ариане, просто быть с ней, не нужно, чтобы в их отношениях появились какие-то условия, да, лучше всего – не припутывать сюда прошлое, его прошлое. – Ну ладно, – сказал он. – Давай не будем об этом. О детях я тебе рассказывал раньше. А о ней мне не хочется говорить, да и пошло это. Конечно, пошло – ведь если начну, то непременно получится, что я, как следователь, что-то буду раскапывать о ней и о себе. Или буду сыпать ходульными фразами, или заикаться, каждое слово точно пинцетом выуживать. Уже невозможно стало сидеть так близко и продолжать разговаривать, трусливо оттягивая минуту, когда их повлечет друг к другу, когда они лягут в постель. Но слова по-прежнему были изощренно осторожными, как будто шла игра, в которой партнеры ведут себя учтиво и строго придерживаются правил. Рано, рано, рано, все еще рано – оба говорят, говорят, и всему придают такое важное значение, и ко всем словам относятся так серьезно – до чего же она непонятна и до чего невыносима, эта нерешительность. Может быть, Ариана ждет, когда он наконец соберется с духом и перестанет скрывать от себя, чего хочет. Но в глубине души он чувствовал: сейчас было бы ошибкой уступить собственной прихоти, – ведь только прихотью это можно назвать. И он предложил пойти куда-нибудь, в бар например, если, несмотря на поздний час, найдется открытый бар. Ариана сразу согласилась. Они вернулись довольно скоро. Открытый бар нашелся в Рушехе. Но если туда они поспешили, чтобы не быть наедине, то долго оставаться в баре не смогли из-за возбуждения, из-за мгновенно усилившейся тяги – как можно скорей обняться, прижаться друг к другу. Они бросили машину возле ворот и, схватившись за руки, пригнувшись, пробежали к дому и поднялись по ступенькам. Тут Ариана опять предложила пойти в подвал соседнего дома, но он в ответ даже не покачал головой.
Свежесть и чистота утра наводила на мысли о начале, во всем было ожидание чего-то нового, потому что солнце уже пригревало и брезжил мирный свет. Ариана отвезла его в отель. Сады были полны библейским струящимся светом, каждый проблеск в их глубине – точно крик ликующей радости. От Арианы, кроткой и притихшей, исходил мир. И от него тоже исходил мир. Даже люди, бродившие среди развалин, покинутые, столько претерпевшие, вновь принявшиеся за поиски, казалось, занимались самыми обычными, будничными делами. Машину остановил всего один патруль, бегло проверили документы. Очевидно, в утренние часы никаких серьезных событий здесь просто не бывает. Война бессильна против библейского света. Взвинченность и усталость. Прекрасное чувство, как после одержанной победы. Они почти не спали, заснули часа на два перед рассветом, когда грохот на улице стих. Позавтракали, Ариана дала ему стеклянную пробирку с таблетками хинина, его все еще лихорадило и каждую минуту бросало в пот. Но сейчас настроение омрачалось лишь мыслью, что возле отеля надо выйти из машины и расстаться с Арианой. Как хорошо было бы очутиться вместе с ней где-нибудь подальше отсюда, в Аммане, в Дамаске. Навстречу проехал автомобиль с выбитым лобовым стеклом, лица водителя и пассажира были хорошо видны, различались четко, будто знакомые. А Грета далеко, лицо у нее совсем нечеткое, а у детей – они во дворе – лица бледные, смущенные. Как трудно думать обо всем сразу, мысли разбегаются, рассеиваются. Равнодушие растет день от дня; все – равно и равно далеко. Ты выбит из привычной колеи, но абсолютно спокоен. Ночью, в постели, они опять пили вино. Ариана оставила гореть ночник. Вой, визг, грохот разрывов часто раздавались совсем близко, где-то рядом, или будто над головой, будоража и подстегивая, словно наркотик, от него бурлила и пылала кровь, их кровь, которая лишь по воле случая не пролилась, не хлестала из ран. Язык развязался, он почувствовал, что может наконец говорить, может высказать, взволнованно высказать все – о том, кем она стала и что значит для него. Он смог говорить об этом именно тогда, не раньше и не позже, и все было правдиво, все было верно. Он лежал уткнувшись в плечо Арианы и говорил, говорил обо всем сразу, говорил, окутанный ее дыханием, говорил и слушал. Она ласкала его. Быть может, когда он пришел, она не хотела того, что произошло – близости с ним, но потом, ночью, выйдя из ванной, она сбросила халат и прижалась к нему всем телом. Они знали друг друга уже столько времени – так ему казалось, – но впервые касались, впервые ощущали друг друга. Он почувствовал в себе силу – но не тупую мужскую удаль, нет, скорей все было похоже на сдачу в плен. Ариана что-то шептала. Грохот, будоражащий наркотик, был где-то рядом. Они могли бы открыть окна и умереть. Должно быть, когда они обнялись, все уже было сказано, потому что потом все слова казались лишь слабой тенью возбуждения, и они не придавали словам ни малейшего значения, слова были так же безразличны, как война, не прекращавшаяся за стенами дома. И странным показались собственные мысли, то, о чем думал, до того как она легла к нему, – на самом деле она видит в нем другого, на самом деле он не тот, кем она его считает. Они договорились встретиться вечером, если ничто не помешает. На всякий случай Лашен предупредил, что, может быть, они с Хофманом поедут в Дамур и, если удастся, наведаются в штаб-квартиру палестинцев. В гостинице портье передал ему большой конверт. Лашен вскрыл его в лифте. В конверте оказалась брошюра с бледными фотографиями, на скорую руку напечатанная на плохой бумаге – несколько скрепленных в уголке листков, оттиснутых на гектографе. Свидетельства людей, выживших во время резни, когда были убиты почти все мусульмане, работавшие на здешней электростанции. Далее сообщение об осаде и разрушении Карантины, и в заключение – призывы к солидарности с народом Палестины, заявления о непреклонной воле к победе. Лашен прилег на кровать и прочитал все тексты. Пылающие подписи под фотографиями – грубая пропаганда, антиимпериалистические и антифашистские лозунги, «…what the Germans did to the Jews…»[15]Что же так обескуражило? Он понял что. Этим людям, бойцам Фатх, не имеющим шансов и обретающим все большую силу от сознания собственной малочисленности, следует все-таки быть более разборчивыми в средствах, сейчас они бессильны и не должны так истерично, да еще угрожая, вопить о том, что в конце концов настанет мир и справедливость восторжествует. Да, жаль… Он взялся за работу, начал делать черновые заметки. Вначале писал очень спокойно и сухо, предложения получались сложными и длинными, слишком пространными, и ладно – это будут кулисы. Описал дымовое облако над Маслахом и Карантиной, столбы дыма, которые тянутся в направлении гор, сияющих, искрящихся в лучах солнца, здешнего волшебного света, потом вывел в углу листка вчерашнее число и описал сражение в Баб-Эдрисе, когда невозможно было определить, где проходит линия фронта, так как бойцы обеих враждующих сторон вели стрельбу из укрытий. Он привел отрывок из рассказа очевидца, уцелевшего во время резни на электростанции, сюда же вставил несколько фраз, которые набросал вчера, – об эскалации реваншистских устремлений. А вот жители района Зукак эль Билат (там жила Ариана), писал он, редко просыпаются, разбуженные стрельбой. По ночам они стоят в темноте на балконах своих домов и переговариваются, обмениваясь последними новостями… Стоп. Он зачеркнул последнюю фразу… Днем и особенно в светлые утренние часы, когда над землей стелется туман, люди занимаются обычными делами, и видишь, что они полны неистребимого жизнелюбия, радости и, можно сказать, предаются спокойному безделью. Недурно. Кажется, очерк получится очень хороший. А может, и не получится. Да нет, все отлично. Не хватает, пожалуй, точных, выверенных подробностей, конкретного материала, да, нужно побольше личного, добавить имена, привести чьи-то слова. Он чувствовал подъем. Что его вызвало? Все еще не рухнувшая вера в правдивость написанного. Ведь кое-что и правда пережито им самим, и он может об этом написать. Лоб горит. Должно быть, глаза вытаращены, но скоро они снова станут маленькими и глубоко затаившимися в глазницах, в бездонной тьме… Грета внимательно читает его очерк, а он тем временем сидит в углу за маленьким журнальным столиком и придумывает подписи к фотографиям. Что ж, и в такой фальшивой ситуации я прекрасно могу существовать, другие могут, ну и я смогу, не хуже других. Я живу здесь, в Бейруте, давно живу, занимаюсь торговлей… Нет, у меня свое агентство, я прожил в Ливане несколько лет, лицо загорело, стало смуглым, мне еще нет сорока. В Германии я банкрот, ну да, я разорился, обанкротился в Германии, дорога туда заказана. Письма от Греты – этого ждать не приходится. Почту не доставляют, да она и не напишет. Дети здоровы. Ну и хорошо, что нет известий, что не приходят новости из Германии, что здесь нет ни газет немецких, ни еженедельников, в которых вопит и громыхает германская мощь. Раз и навсегда ты привык к той комнате, к часам и ночам с Арианой. Теперь ваши отношения уже имеют прошлое, и у них есть будущее. Они еще не исчерпаны, каждое прикосновение вспоминается как нечто мимолетное, ускользающее, и нужно это поймать, и тогда оно станет всем. Но, думал он, уже сразу, с самого начала отброшено то, что превращает отношения в интрижку; в них нет ничего от романа или связи. Он ощущал силу, которая не иссякнет и спустя годы, которая не потерпит никакой жалости к самому себе, той жалости, что раньше, когда Ариана еще не вошла в его жизнь, часто застигала его врасплох. Ариане ничего не надо делать, чтобы удержать его. Для этого ей достаточно просто быть. Сейчас она в посольстве, курит в своем офисе, раскладывает письма в папки. Грета тоже курит и думает о нем. А он осторожно кладет на руки Арианы ребенка. Это ее ребенок, никаких сомнений. Зачем ты пишешь? Чтобы на улице произошло то, о чем пишешь. Возле дома по-прежнему зияет канава, вырытая теплотехником траншея, прикрытая ветошью и стекловатой, тут же – кирпичи, над канавой – дощатые мостки. Ладони вдруг опять будто обхватили голову Вольфа, шишковатую, корявую башку. Он написал несколько вполне благожелательных строк о палестинцах. Достаточно часто они ведут себя как последние подонки, но, несомненно, их песенка спета, если против них будет действовать международный заговор, а это весьма вероятно. И все-таки, писал он, даже если заговор приведет к каким-либо действиям – насколько эффективным, никто не в состоянии предугадать, – все-таки будут продолжаться поиски «мирного решения проблемы». Последнее, на что по-человечески притязают палестинцы (этого он не написал), – не найдя понимания ни у кого во всем мире, остаться непонятыми и принять на себя ответственность за это непонимание и за гибель народа, гибель женщин и детей. Рудник видел трупы детей, ты видел их только на фотографиях. Но ты слишком хорошо знаком с откликами на здешние события и знаешь, что в Германии громко (уж он-то поднаторел в различении громких и тихих голосов) призывают христиан Ливана нанести ответный удар, а что касается палестинцев, то в Германии считают, что евреи, которым однажды «показали», теперь решили «показать» другим, то есть палестинцам. Оставался открытым один вопрос: о средствах и методах. А Грета смотрит, как дети вырезают картинки из журналов, а Верена возится на кухне, и лицо у нее еще более гладкое, чем обычно, на коже ни морщинок, ни пор. А сам он тупо слоняется по комнатам. С заплывшими глазами, жирный, подвязывает розы, всю душу отдавая этому занятию. Отрываясь от писанины, он смотрел в окно. Сады, улицы, крыши, окна. Но не видно, что там в глубине, не видно нутра, в котором все кипит от праведной ярости; что же видно? – мирная, действительно мирная жизнь. Эти краски несокрушимы, от них на всем словно легчайший слой цветочной пыльцы. От этих красок жжет глаза, а может, его опять лихорадит. Но солнечный свет действительно прекрасен – сверкает зелень живых изгородей, пестреют яркие зонтики и полосатые оконные маркизы, фасады желтые, как песок или глина, – от этих красок во всем теле разливается легкость. Но тут же его снова затрясло от озноба и бросило в жар – будто последовало чье-то возражение или совет быть осторожнее. Лихорадит – вот и прекрасно. Тем лучше работается. Спину и плечи ломит, это замечательно. А вчера ведь думал: как было бы хорошо по-настоящему заболеть, лежать пластом. Ерунда, в конце концов ко всему привыкаешь, ну и вытерпишь пару дней в компании такого типа, как Хофман, который уж точно не забивает себе голову мыслями о здешних проблемах. Между сегодняшним состоянием и тем, что было вчера и позавчера, колоссальная разница. Лихорадочный жар, ломота, боль – они пока еще нужны, а потом, когда надо будет, он «вычистит» все это. Лишь дописав последние строчки, он принял таблетку хинина, из тех, что дала Ариана, достал из холодильника и залпом выпил бутылку пива. На руках еще был слабый запах Арианы, запах, который впервые он почувствовал, когда они переходили через какую-то улицу. Он тогда посмотрел на нее – шрама на лице не было. Посмотрел в точности так, как, давно когда-то, впервые в жизни смотрел на женщину… Впереди серьезная работа, война не кончается вдруг, за один день. Предстоит написать еще много, он будет посылать отсюда корреспонденции, статьи, очерки о неслыханных вещах. Пусть эти неслыханные вещи шарахнут по Германии, пусть там всех проберет насквозь, и далеко не сладостной дрожью. Отныне – никакого малодушия. Лихорадка – это хорошо, лихорадка бодрит. Надо, пожалуй, выйти проветриться, на улице пот быстро высохнет. Только бы не встретить Хофмана. Два-три дня иногда бывают более насыщенными, чем целые годы. Он сидел в номере, но мысленно уже рисовал себе, как активно будет действовать в городе, как от его активности все разом изменится.
Внезапно начались счастливые трудности. От мыслей об Ариане он отвлекался лишь для того, чтобы через некоторое время к ним вернуться, постепенно он начал понимать, что пишет свои очерки для нее, словно по ее заданию. Расставаться с Гретой не хотелось, он думал о детях, думал о том, как они живут, когда его нет рядом. Но ведь он уехал только на время и не собирается ничего серьезно менять в своей жизни. Хотя как сказать – мысль о принципиальном изменении жизни засела прочно, о том, что еще может появиться будущее, совсем другая жизнь, новая жизнь, в которой сразу же, с первых минут, будут навсегда стерты следы прошлого. Почему вдруг само слово «память» сделалось неприятным, почему любые воспоминания стали вызывать неловкость, неприязнь, отвращение, почему все они неизбежно вызывают чувство вины? В воспоминаниях не остается ничего доброго, только плохое, холодное, все, что было им замазано, подкрашено, подделано, все эти неприятные, неудобные и в конце концов мучительные мысли, которые лишь кое-как удалось ретушировать, а может, совсем не удалось, как не удалось, если начистоту, затушевать многие заблуждения и ошибки, ложные шаги, чувства, обреченные на безответность, а потом и вообще любые чувства. Воспоминания всегда были врагами, обличающими свидетелями, потому что хорошие воспоминания, картины, которые способны вызвать ностальгическую тоску, сделались слишком привычными, со временем стало легко обходиться без них, и наконец они примелькались, потускнели и стерлись. Грета. Чувство к ней тоже сплошная ретушь, а как без этого? – чтобы не могла оскорбить, отвергнуть настоящее чувство. Когда они перебрались в загородный дом, началась новая жизнь, появилось будущее. Жить за городом захотела Грета, и она же первой начала томиться от сельской скуки. Втайне его глубоко, страшно разочаровало то, как просто и легко Грета отвернулась от сельской идиллии, о которой раньше мечтала. Она уезжала часто, не реже, чем он, и отсутствовала тоже подолгу, но в ее поездках не было никакой необходимости, хотя она и утверждала обратное. Так и получилось, что к тому времени, когда он постепенно открыл в себе склонность к сельскому уединению, даже любовь к жизни в деревенской глуши, к тому времени, когда взрастил в себе эту любовь, Грета уже изнывала от скуки и в душе проклинала сельский ландшафт и жизнь за городом. Страшно разочаровало ее холодное равнодушие к местам, с которыми он сроднился. Отчуждение росло день ото дня, он все больше от нее отдалялся. Если вдуматься, на самом деле не произошло внезапного резкого разрыва, скорей он был неприметным, но в конечном счете решительным и однозначным, значит, все-таки резким. А он по-настоящему не протестовал, потому что слишком хорошо понимал ее отношение или слишком спешил «понять» и согласиться с ее взглядами. Увидев дом, они оба пришли в восхищение, не переставая восхищаться, тут же решили купить его и осторожно, бережно ступили на лужайку перед крыльцом, потом на садовую дорожку. Вдоль забора обошли весь участок. Тогда показалось, что им не хватало в жизни именно этого дома и этой ровной, широкой, просторной поймы… Переехали, зажили в сельском доме. Он спокойно обходился без выпивки. Учился видеть этот мягкий свет, неопределенный, струящийся, видеть, как в мягком мареве проступают деревеньки, словно замершие в тихом умилении. Любые очертания, любой предмет, тронутые этим мягким сиянием, в тот же миг обретали возвышенный смысл. Эльза сидела на траве. Карлу было несколько недель от роду… В течение долгого времени Грета не соглашалась работать по заказам гамбургских издателей. А он над чем тогда работал? Когда не уезжал за границу, мог приходить в редакцию раз в неделю. Сидел в саду, писал. Стали не нужны встречи, договоренности, взаимные визиты, которых в Гамбурге было выше головы. От них только тупеешь, говорила Грета. Он и раньше избегал этих вечных новых знакомств, «встреч с интересными людьми», все, как один, эти люди что-то делали, были известны, благодаря чему-то особенному или благодаря самым обыкновенным занятиям. В то время не хотелось даже ходить в деревенский ресторанчик, они бывали там лишь изредка и никогда не заговаривали с другими посетителями, арендатором кабачка или с его женой. Молодые люди, других посетителей там не бывало, казались пошлыми; приехав за развлечениями из города, они спьяну бормотали не пойми что и пошатываясь бродили туда-сюда, они приезжали на выходных из окружного городка и окрестных поселков с одной целью – напиться, ну и напивались. Грохот, изрыгаемый музыкальным автоматом, тупой, рассеянный грохот, наполнял помещение. От шума мутило, лица превращались в карикатурные хари. В такие часы природный ландшафт казался особенно нежным и хрупким. Сразу пробуждалась тревога, делалось страшно за этот кусочек земли, хотелось перенести его как можно дальше отсюда, туда, где он будет защищен от людей-бульдозеров. И по-прежнему казалось – как только они переехали из Гамбурга и стали жить здесь постоянно, над окрестностью нависла страшная угроза. Казалось даже, что он неслучайно перебрался сюда именно в тот момент, когда появилась опасность, что он здесь именно потому, что должен предотвратить катастрофу. Разумного объяснения этому не было – просто чувствовал так. Но в то же время чувствовал, здесь он под мягкой и надежной защитой, укрыт в недрах огромного живого существа, которому можно доверять. Грете эта мысль понравилась. Она сказала, что каждый день открывает в пейзаже новые очаровательные детали и что жить в сельской местности стоит хотя бы ради таких открытий. Здесь не то что в других природных заповедниках – никаких тебе указателей и щитов с надписями, из-за которых всякое дерево или кустарник превращается в наглядное учебное пособие, получает объяснение и в тот же миг перестает быть живым. Дорожки и тропки еще не приспособили для спортивных и туристских маршрутов, грубо сколоченные скамейки не оборудовали под «уголки отдыха». А уезжать отсюда ненадолго было не жаль, ведь впереди ждало возвращение – он возвращался со звенящим в ушах криком войны и беды, криком других миров. Он не соглашался, если кто-то обвинял его в бегстве от реальности своей страны – здесь реальности как раз в меру, она не душит. А ведь все это еще не прошло окончательно, и только с Гретой у них все рухнуло, она его оттолкнула, он замкнулся в себе, но все-таки часто наблюдал за ней, как бы издалека. Вообще стал внимательным наблюдателем, уверенным лишь в своем физическом существовании, ибо ни настоящих разговоров, ни понимания больше не было. Грета много фотографировала, не только детей, их снимков было множество, целые серии, – теперь снимала все, что привлекало внимание. Собирали грибы, он посадил Карла себе на плечи – Грета фотографировала. Карл выронил ведерко с грибами. Он обругал малыша. Грета подбежала, стала утешать Карла. Сфотографировала рассыпанные грибы. Он заорал: хватит в конце концов, сколько можно, пора прекратить снимать все подряд! Как она посмотрела тогда, с каким изумлением… Не могла понять, почему он не хочет, чтобы все это превратилось в фотоснимок.
Хофман на полную громкость включил радио. Быстрые аккорды, длинные переливы, трели, которым нет конца, бесконечная музыка, без пауз, одни и те же, одни и те же, одни и те же ни на миг не умолкающие звуки, они вьются, змеятся, сплетаются, они как нити, как струны, протянувшиеся и перевившиеся над головой, вокруг лба, паутина, опутавшая локти, залепившая глаза, – нервные раздражители, чуждые, незнакомые, в них так легко затеряться и так легко услышать голос дали. Хофман гнал вовсю. Лашен бумажной салфеткой вытер пот со лба. Лихорадило не очень сильно, но жар не спадал. После завтрака напала такая слабость, что пришлось лечь, на минуту все вокруг сгинуло в зыбкой черноте, то ли морской, то ли небесной. Хофман позвонил и сказал: пора спускаться в холл, они же договорились о встрече, забыл он, что ли? – но он еще немного полежал, испытывая странное неопределенное ощущение, как будто тело до того ослабло, что уже не сопротивлялось всевозможным нелепым и навязчивым видениям фантазии. В глазах мелькали газетные заголовки, которые вроде бы никогда ему не встречались: «Civil war approaching the end? »[16] Он увидел, мелкие морщинки вокруг глаз, это были глаза Ясира Арафата, тот с огорчением смотрел на нож, его, Лашена, нож. Подумалось: наверное, воюющие стороны договорились о том, что будут по очереди нарушать перемирия. Ариана – он потонул в ее глазах – сказала: «Неужели мне не позволят взять ребенка, в ближайшее время! Скоро все дети в приютах будут детьми зачатыми и рожденными во время войны! » Опять позвонил Хофман: «Ну где ты торчишь? Я же, черт побери, жду тебя! » Он ответил: «Я мигом». Хофман стоял посреди холла, рядом, на полу – сумки с фотоаппаратом, сменными объективами и магнитофоном. – Да ты же бледный как покойник! – удивленно воскликнул он. Лашен и сам чувствовал: бледный и внутри пустота. Хофман раздобыл напрокат машину – старый «мерседес» с пятнами ржавчины на дверцах и крыльях. Около часа ехали в сторону Триполи по шоссе над берегом, внизу виднелись скалы, словно припорошенные золотой пыльцой, ветряные насосы и мелкие бассейны, в которых добывали соль из морской воды. Хофман всех обгонял, подрезая на поворотах. Самое время спросить, как же удалось договориться о встрече, но невозможно было стряхнуть с себя вялость и ощущение чего-то зыбкого, зыбким будет вопрос, зыбким и ответ. Он сидел сзади, силой инерции прижатый к мягкому сиденью. Музыке нет конца, бесконечная музыка. А Хофман захватил-таки инициативу – странное дело, сейчас это не вызывало досады. Охота ему – пожалуйста, и все переговоры пускай ведет. Хофман махнул рукой в окно – смотри, Библос! – но Лашен устроился полулежа на заднем сиденье и не поднял голову, чтобы взглянуть на город. Недалеко от Шекки они повернули, дорога пошла в гору, внизу на серпантине клубилась поднятая ими желтая пыль. Они проезжали селения, в тени дремали овцы и собаки, у входа в одну из хибар сидели патрульные, парни в штатском, но при виде машины они только подняли головы, а винтовки как лежали, так и остались лежать у них на коленях. Хофман рванул вовсю, и музыка тоже рванула в открытые окна. Захохотав, он обернулся назад – небритая физиономия, волосатые руки, крепко обхватившие руль. Лашен попросил сбавить скорость. Хофман поехал медленнее, закурил сигарету, бросил пачку в ящик для мелочей, где лежали паспорта и документы. За поворотом снова открылся вид на море – огромный, слепящий, искрящийся отблеск далеко внизу. Лашен подставил лицо встречному ветру. Самочувствие немного улучшилось, но щеки по-прежнему горели, пот высох, и кожу сильно жгло. Они еще не увидели сам Эден, но впереди уже показались первые кедры, дорога поднималась выше и выше в горы, и все больше было кедров, потом вдоль дороги потянулись сады Эдена, сады на террасах, сады вокруг вилл. Хофман сказал: «Вот он, Эден, приехали». Дорога змеилась, петляла, скользила еще выше, и вдруг за очередным поворотом Хофман ударил по тормозам – впереди был полосатый красно-белый шлагбаум. С обломков скал на обочине поднялись трое в элегантных костюмах и темных очках. Двое, медленно подходя, небрежно навели стволы на машину, третий вытащил антенну радиотелефона и что-то буркнул в микрофон. Приказали выйти и предъявить документы. Хофману велели выключить мотор, он выключил, но прежде смерил тех троих долгим взглядом. Один из них открыл багажник, другой, едва отскочила крышка, наставил внутрь дуло винтовки. В багажнике были только рабочие инструменты, но Лашен испуганно вздрогнул. Эти трое источали опасность, утонченные до приторности, парфюмерно-сладкие токи. Белая кожа, изящные руки. На обломках камней, там, где они сидели, были расстелены носовые платки из тонкого полотна. Человек с радиотелефоном был в расстегнутой до пояса рубахе, на груди у него блестел серебряный крест. Документы вернули после того, как один из троих, с автоматом наизготовку, обошел и со всех сторон осмотрел машину. – «Мерседес», – сказал он, не глядя на Хофмана. Тот ответил: – В чем дело? Не нравится? – Не нравится. – Мужчина с досадой затряс головой, но смотрел при этом в сторону Эдена. Другой постучал пальцем по своему телефону и сказал: – Его превосходительство Тони ждет вас. Городок оказался еще меньше, чем они с Хофманом предполагали, глядя на карту. От обстрела здесь, кажется, пострадал только один дом, все окна в нем были забиты досками. На малой скорости из конца в конец проехали весь город, Хофман опять включил радио, музыка заливала все вокруг, никуда от нее не деться. Улица лежала в тени, кое-где возле домов, редко, припаркованы машины, людей не видно. Можно подумать – сегодня воскресенье, тихий послеобеденный час. Хофман довольно быстро сориентировался. Всего на секунду замешкался, потом уверенно свернул в кипарисовую аллею, которая, плавно поднимаясь в гору, вела к высоким кованым воротам. За ними начинался парк. Ворота открылись, пропуская их машину. Дальше, слева и справа в траншее вкопаны в землю два «бэтээра»: стволы, смотровые щели, глаза Распятого на грубо приклепанных к броне крестах и глаза лениво потягивающихся людей в военной форме устремлены на ворота. Медленно проехали между стволами. Кипарисовая аллея вела дальше и упиралась в площадку с большим бассейном, сложенным из крупных камней, кусков здешней скальной породы. В ту минуту, когда они проезжали через ворота, в бассейне забил фонтан. Показалась и сама резиденция – кусочек боковой стены, но аллея не шла прямо к дому, так что целиком дом не был виден и в случае нападения или штурма вести прямой обстрел с аллеи было бы невозможно. Перед фасадом виллы опять открылась площадка, обсаженная пальмами, на ней стояло несколько лимузинов, черный «роллс-ройс» и броневичок, покрытый маскировочной сеткой, зачем – непонятно. Отсюда к дверям виллы поднималась широкая мраморная лестница. На верхней террасе, возле белого домика охраны, увешанного снаружи образами святых, сидел на табуретке охранник в камуфляжной форме, дремал, свесив голову на грудь. Дверь чуть приоткрылась, и в щель выскользнули двое в бархатных безрукавках. Под мышкой у каждого в ременной петле – револьвер. Они ринулись к машине и рывком распахнули дверцы, а из виллы вышел третий, в светлой панаме, тот, для кого все это разыгрывалось. Снова обыск. Лашен был спокоен, хотя и вспомнил о пристегнутом к лодыжке ноже. А что тут, собственно, странного? Да, у него нож, на лодыжке, это, конечно, необычно; по какой причине пристегнул нож к ноге? – ладно, что-нибудь придумаем. Тем временем Хофмана обшарили с головы до пят. Его самого обыскали уже менее тщательно, при этом охранник смотрел ему в глаза, пока ощупывал подмышки, бедра, ноги с внутренней стороны. Опустился на колени. Если нож найдут, неловко будет только перед Хофманом. Стыдно будет смотреть ему в лицо, не очень-то и удивленное – ведь находка лишь подтвердит его мнение о тебе. Он облегченно вздохнул – обыск был окончен, мужчина поднялся с колен. Впустили в дверь, провели в зал, где на всех стенах висели ковры с восточными орнаментами, точно в каком-то караван-сарае. В каждом углу – диваны и кресла с шелковой обивкой, стиль рококо. Пошли дальше, следом за охранниками с револьверами в ременных петлях, через раздвижную дверь в коридор, по обе стороны которого расположены комнаты. Много комнат. В конце коридора двустворчатая дверь, выходящая во внутренний двор. Вероятно, два боковых крыла дома пристроили позднее, как и замыкающую двор высокую каменную стену с мелкими зарешеченными оконцами. Прямо за стеной, как они узнали потом, был обрыв – отвесно уходящий вниз скалистый уступ. Подойдя к стене и выглянув в оконце, земли не увидишь, – лишь где-то далеко внизу светлело подножие горы, обвитое тонкой желтой петлей дороги. Посреди двора был плавательный бассейн, на краю стояли шезлонги, топчаны, детские качели. С двух сторон в стенах были ниши, а в них столики с мозаичными столешницами – шахматными досками. Из открытого окна где-то на верхнем этаже доносились звуки фортепьяно.
|
|||
|