Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николас Борн Фальшивка 12 страница



Написанное сейчас и то, что он писал дальше, было совсем другим. Он все это пережил, пережил так, словно его впервые в жизни, совершенно неожиданно повела к событиям некая высшая сила. Он все это пережил, хотя, конечно, пережил в иных пространствах и в ином темпе. Все жило в его памяти, каждая деталь была точной, но, вспоминая, он не мог сказать, что в Дамуре пережил все именно так, как представлялось теперь. Эта правда, ее ощущение и наконец наставшая уверенность будоражили. Текст динамичен, да, впечатление не исчезло и после перечитывания. Став весомым благодаря этой вновь обретенной правде, подумал он, текст обрел динамику, непрерывную динамику душевного переживания.

Никаких – в отличие от прежних статей – нравоучений, никакой морали, сводившейся к авторскому взгляду на вещи, морали со шкалой ценностей, с иерархией уровней. В словах было выражено все, что он пережил, была и моральная оценка. Работая, он не чувствовал ни тени того странно двойственного возбуждения, которое охватило его в Дамуре, когда у него на глазах расстреляли отца и сына Гораиб, но в каждом предложении и каждом слове было сочувствие к этим людям, чьи тела, он видел, лежали, сведенные судорогой и одновременно расслабленные, на пыльной, грязной мостовой, неестественно вывернув руки и ноги. У обоих были тщательно заглаженные складки на брюках, аккуратно причесанные волосы почти не растрепались, словно оба хотели остаться в памяти живых опрятными. Патетическим, но не напыщенным было описание женщины в черном головном платке с мертвым ребенком на руках. Она не желала плакать, хотя слезы катились по ее губам и подбородку. Она знала о том, что стало с ее мужем и сыном, но шла, высоко подняв голову, с выражением решимости на лице, – нет, это был лик – решимости не верить в это и никогда этого не понять.

Он не знал, откуда пришла эта правда, это новое качество слов. Может быть, из отвращения к старому, привычному методу работы, который состоял в том, чтобы из какого угодно материала приготовить нечто свеженькое и актуальное, и вот этот свеженький соус подавать порциями до тех самых пор, пока однажды не отпадет надобность в самих фактах.

Прежний холод и прежний пыл! Баста, никаких холодных голых фактов, никакого холодного циничного тона, никаких точно и трезво построенных, бьющих в цель фраз, никакой нарочито облегченной подачи реальных фактов, которая служит самоутверждению ничтожества с комплексом неполноценности. В новой статье не было также признаков того, что сугубо деловая информация должна послужить предостережением и вправить мозги читателю, наставить на истинный путь.

Наконец Лашен почувствовал спокойное удовлетворение, теперь ничего не надо было ни добавлять, ни улучшать. Подумал даже, не передать ли статью с Хофманом; первая версия написана от руки, но это мелочи. А что, пускай отдаст редактору, все надежнее, чем держать статью здесь. Но вдруг понял, что несоизмеримо важней сейчас другое – надо прочитать статью Ариане. Готова ведь и другая статья, она, конечно, написана по старинке, в привычной, никуда не годной манере, но не беда, сойдет. Вот ее и отдать Хофману. Ариана сказала, что сегодня ей не нужно в посольство. Сейчас она с ребенком на руках ходит по квартире, что-нибудь делает, может быть, проверяет, приложив к щеке, достаточно ли нагрелась бутылочка с питьем. И в ту же минуту явственно увидел Ариану у себя дома, на кухне, она просто заняла место Греты. А где Грета, он сейчас не мог себе представить, она исчезла, пропала вместе с детьми. Новая отчетливая картина – он посылает им деньги, переводит на какой-то точно известный адрес. Они договорились о встрече. Идет дождь, нет, град, дети вылезают из машины Греты, надевают капюшоны, подбегают и садятся в его машину. Картина ничуть не испугала. Он был согласен со всем, даже с неожиданными осложнениями, от которых обычно становился злобно-нетерпеливым. Он ни о чем не жалел.

В последнее время было плохо как никогда, но теперь началась хорошая полоса, и отныне, он уверен, во всем будет удача. А дело – в Ариане, в ее силе, это не значит, что она как бы дала ему взаймы свою силу. Эта сила была и осталась в ней самой. Но теперь Ариана всегда рядом, совсем близко, даже если и не разрешает прийти к ней, а вместо этого преспокойно занимается исключительно ребенком, будто так и надо. Кто же он такой, ее «другой друг»? Разве может быть кто-то еще, чье присутствие, внешность, мысли ей интересны? Неужели она сравнивает его с тем, другим? Да разве можно сравнивать, ведь он, Лашен, погибает, разваливается от своей непохожести на других? Но что же тут странного, если у нее есть друзья? Наверное, это пресс-атташе. Нет, никогда в жизни он больше не придет к ней без приглашения. Все должно распутаться, все должно повторяться, повторяться, повторяться и стать правилом. Они живут в одном городе, не очень далеко друг от друга, город он, пожалуй, полюбил. Военные действия – плохо, конечно… Подходя к лифту, он порадовался своей твердой походке, на которую вдруг обратил внимание, и ощущению себя самого, уже не разваливающегося, своего тела, плотного, как бы собравшегося, ставшего целым. Хофман пускай себе едет. Какая разница, это неважно, так же как неважно и то, что Хофман думает о твоем нежелании уезжать. Странно, что Хофмана еще нет в холле, зато Рудник тут как тут, вездесущий старикан.

Рудник опять предложил выпить, – очевидно, только это и приходит ему в голову, когда встречает тебя. Сегодня он в сером с блестящими' крапинками костюме, а брюки явно коротки, из-под них торчат ноги в сандалиях с безобразными блестящими заклепками. Вертлявость Рудника чисто стариковская, нарочитая, как будто ему нужно всем на свете показать, что он еще молодец хоть куда. И мина соответствующая – прекрасно гармонирующее со всеми его повадками подчеркнуто внимательное выражение, как будто он настороженно прислушивается. Вне всякого сомнения, интересы у него широкие, он забрасывает приманку подальше, как принято у распространителей рекламы и тому подобной информации, а с тем, что удается сцапать, поймать в сети, непременно вылавливает и крохи собственного гонорара. Кажется, Рудник всегда наготове, только и ждет, чтобы с ним заговорили. Никакой сюрприз не поставит его в тупик – молниеносный поворот на сто восемьдесят градусов, и вот он в мгновение ока стал высшим авторитетом для кого-нибудь или, в случае нужды, убедил врага в своей незначительности, так что и враг его не тронет.

Лашен прошел с ним до перекрестка и, хотя уже заранее тяготился необходимостью провести в его обществе ближайшие полчаса, был доволен – не один все-таки в шумном потоке высыпавших на улицы людей. Рудник что-то говорил, он, не слушая, улыбался. Они вошли в маленькое кафе не то бар и сели за столик, маленький, у большой, разрисованной орнаментами витрины. Теперь даже приятно стало поговорить с Рудником, слушать его, а может, и не слушать. Рудник уже знал, что Хофман завтра уезжает в Дамаск, а оттуда полетит в Германию. Вообще-то Рудник тоже хотел полететь вместе с Хофманом, но передумал. Решил остаться еще на неделю, может, и на две. Ему здесь очень нравится, а с Хофманом – при всей симпатии – в Германии они вряд ли еще встретятся. Рудник говорил взволнованно, как будто хотел убедить Лашена в том, что действительно имеет смысл пожить здесь подольше.

– Вы ведь тоже не уезжаете? Мне об этом господин Хофман сказал. Ну что ж, господин Хофман не очень рад тому, что вы остаетесь, а я вот рад за вас.

– В самом деле?

Рудник сказал, что здесь он просто ожил, он давно не чувствовал себя так хорошо, вопреки предсказаниям врачей. Главное его удовольствие – наблюдать. Наверное, сказал он, ему тоже надо было в свое время стать журналистом.

– Вы уж извините, настоящему журналисту мало обладать хорошим чутьем, нужно нечто большее. Все, что я узнаю здесь, господин Лашен, не может мне пригодиться, это не приносит ни малейшей выгоды, но я многому учусь. Никогда в жизни я не учился так прилежно и так вдохновенно, как здесь. Борьба! Что тут скажешь, да и слов таких у меня нет.

Лашен извинился – он опять отвлекся и упустил нить, а Рудник, заметив это, умолк. Очень опасно ведь оставаться здесь надолго, сказал Лашен, особенно опасно заводить много знакомств и вообще быть на виду.

– Несомненно, – подтвердил Рудник. – Но, представьте, я человек больной, а живу – вот уж на что не рассчитывал! – в состоянии, так сказать, эйфории. Ни дня не проходит без чувства глубокого удовлетворения, ибо я причастен к событиям. А иногда удается оказать кому-нибудь услугу. Приятно быть нужным, и я за это очень благодарен людям. Но главное – я больше не испытываю страха. Становлюсь все более спокойным, даже шум меня успокаивает. Я стал более выносливым, чем был в молодости.

Лашен спросил, каким образом Рудник познакомился с тем генералом, с Тони.

Оказалось – в одном клубе в Айн Руммане. Спустя несколько дней Тони пригласил его в Эден и представил своему отцу, президенту Ливана.

– Как раз в те дни, – рассказал Рудник, – случилось нападение на президента, он был обстрелян бандой мусульман, когда ехал из Бейрута в Триполи, водителя тяжело ранили, через некоторое время он скончался. Оба телохранителя бросились. в ущелье и отстреливались, а президент сам сел за руль и на бешеной скорости погнал по горным дорогам. Сущий ад. Эти старики, в том числе Шамун и Бешир Жмаель, кстати особенно Жмаель, отличаются невиданным упорством. Они скорей дадут себя уничтожить, чем согласятся уступить крупицу власти. Разумеется, у каждого в рукаве спрятан кинжал, а настоящего вождя как не было, так и нет. Все нынешние вожди мечтают о высшей власти, амбиций им не занимать, а вот всего прочего, необходимого одному вождю, как раз не хватает. У палестинцев, – продолжал Рудник, – шансов нет. Если сами не уберутся из страны, их вышвырнут. Но если покинут страну, их вытеснят и оттуда, куда они придут. Потому что палестинцев всегда вытесняют, куда бы они ни подались. – Рудник поднял бокал. – А вы слышали, господин Лашен, о сокрушительных ударах возмездия за Дамур?

Лашен ответил, ему известно, что обе стороны расстреливают заложников.

– Ужасно, – сказал Рудник. – Но вероятно, ни одну из этих акций не удалось бы предотвратить, даже если бы кто-то поставил себе такую цель. – В темной полированной столешнице отражалось помрачневшее лицо Рудника, сокрушенно качавшего головой. – Странный этот мир, – сказал он. – Вот и дома у нас, в Германии, мир стал странным, да, дома это особенно заметно. Спрашивается, располагает ли наше правительство такой информацией, которая известна нам с вами, господин Лашен? Нет. Вместо этого летают туда-сюда некие христианские политики, передают от немецких христианских политиков заверения в солидарности, обещают принять определенные меры, оказать помощь, и действительно оказывают ее – в виде поставок оружия. Но, вернувшись домой, эти господа не отваживаются сказать, у кого в гостях побывали. Вы, наверное, понимаете, почему я не называю имен. Вы журналист, а уж я-то знаю, что такое ответственность.

Несмотря на протесты Рудника, Лашен заплатил за него. Пожалуй, можно будет, вернувшись домой, устроить скандал, и не маленький, напечатав специальную статью, подумал он, надо только кое-что расследовать, разобраться во всех этих вещах, которые так хорошо известны Руднику. Запросы мелким бонзам, запросы важным шишкам, обычная торговлишка и надувание щек, баланс интересов тех или иных партий, извечная тягомотина. Эти мысли сгинули так же быстро, как явились.

Он вернулся в «Коммодор» и еще раз от начала до конца прочитал новую статью, все четырнадцать страниц. Остался доволен, ничего не хотелось исправлять, и лишнего нет, хотя кое-где глаз отметил шероховатости.

Странно, почему не возразил Руднику? Хотя бы одним словом? Мало того, почувствовал что-то вроде почтения к этому жутко нормальному очевидцу событий, нет, не почтение, конечно, но все же интерес. А разве не удивительно, что подобный тип до сих пор хранит верность идеалам непреклонности и бездушия, смолоду вколоченным в его башку? Они уберегли его от повторного инфаркта, но ни в коей мере не гарантируют, что он не присутствовал при событиях, О которых говорил. Возможно, его участие в событиях было куда более непосредственным, чем твое. Да, никаких сомнений, это так. И в таком случае не имеет значения, что Рудник – отвратительное ископаемое, порядком опустившийся, раздавленный, убогий и пронырливый символ Германского рейха, который изо дня в день благополучно выживает и вдобавок что ни день одерживает маленькие победы то в одной, то в другой точке на карте мира. Сколько таких вот монстров, жилистых, прямых как жердь, все еще шныряет по свету, не замечая, что уже не вписываются в окружающий ландшафт, а тем временем сама-то махина, ее останки уже превратились в грозные и громадные машинные парки, в анилиновые красители, в блеск, видимый всему миру. В сравнении с ними Рудник – маленький, больной и отважный, больной приверженец больной идеи, и такой, что ни говори, обходительный в своей интеллигентной, цивилизованной злобности. Он сказал, что пребывает в эйфории, но имел в виду, конечно же, не эйфорию в буквальном медицинском смысле, это всего лишь некое модифицированное пристрастие к порнографии. Наверняка можно найти выход – сделать так, чтобы никогда больше с ним не встречаться. Можно выбросить его из головы, а можно иногда пропустить с ним по рюмке, это совершенно безразлично.

Он быстро набрал номер Арианы. Дыхание перехватило, хотя он стоял на месте. Сказал, ему бы очень хотелось прочесть ей одну статью, ему необходимо узнать ее мнение, это очень важно.

– Конечно, я не против, – сказала она. – Погоди-ка. Знаешь, давай на следующей неделе. Во вторник. Я и так собиралась пригласить тебя на ужин. Будет еще один друг. Или он тебе помешает?

Лашен поспешно ответил:

– Нет!

 

 

Она разрешила прийти во вторник вечером, а сегодня четверг. Впереди пустые дни, дни-подделки, дни, точно коврики на полу, впереди свет – когда с огорченно поджатыми губами смотришь в окно утратившим блеск безнадежным взглядом, и тьма – когда не до сна, потому что ожидание во сне еще мучительней и бесплодней.

Он ходил куда-то, перемещался в пространстве, заглядывал в бары, спускался в холл и тотчас снова поднимался в лифте на свой этаж, что-нибудь съедал в дешевой закусочной и тотчас чувствовал, хорошо бы выблевать съеденное и отправиться на поиски другого кафе. Работать, писать, не мог, но после статьи о Дамуре, в которой разом реализовались все прежде не исполненные благие намерения, надо было хоть немного перевести дух. Очертя голову броситься сейчас в схватку с новыми статьями о войне означало бы неизбежно вернуться к старому тону лживых и предательских, сочащихся кровью репортажей. В сущности, убеждал он себя, война не дает даже писать о ней. Война – гремящее взрывами понятие войны стояло на пути и было слишком огромным в сравнении с отдельными стычками, происходящими там и тут, с убийствами из-за угла, с актами мародерства. «Война» как понятие в конечном счете все объясняла, и относительно понятия все были единодушны, читатели тоже. А вот реальность войны не давала писать. Иногда приходило в голову, что было бы куда легче писать статьи, не обращаясь к реальному материалу.

После долгого перерыва он снова думал о Грете и детях, неотступно, подолгу; поводом обычно служило чувство обиды на Ариану. Он вспоминал дом и видел самого себя: вот он втыкает светлые деревянные палочки в землю возле кустиков роз. И всегда вспоминалось светлое и теплое воскресное утро, и всегда Грета готовила обед. Дети на садовой дорожке играют камешками в божественно-безмятежном самозабвении. Безоблачные минуты, предвестники неведомого будущего в голубоватых раздольных лугах. Лашен с благодарностью ощущал, что снова способен думать о них.

Что так сильно привязывает его к Ариане? (Глупо выспрашивать самого себя. ) Что же еще, если не перспектива остаться с нею таким, каким ты стал теперь, оторвавшимся от прошлого, сбросившим тяжелую толстую шкуру, на которой, словно это не шкура, а некий мозг, все познанное и осознанное оставило борозды и следы. Раньше он удивительно часто оказывался в неблагоприятных ситуациях, все его дальние поездки были из-за этого ущербными, омраченными, и различные события, кроме тех, которые гарантированно должны были стать его «удачей», раз от раза убивали в нем предприимчивость, независимость и веру в добро.

Вот такой человек, который сам себя считает новорожденным, вот такой взросло – рожденный, неужели ему решительно нельзя предложить себя Ариане? Он не тот, кем был, но нельзя же запретить Ариане спрашивать о прошлом, о том, откуда он такой взялся. Не может он сказать ей, как здорово поднаторел в этом искусстве – наедине с собой начисто отрекаться от своего детства и юности. А когда всплывали воспоминания, вполне обычные, он понимал – вовсе не было его детство несчастливым, скорей самым обыкновенным, если брать в расчет чисто внешние события, скорей похожим на неведомое пространство, которое отводится в потусторонней жизни людям, не принявшим крещения, место, где не «царят» ни радость, ни горе. Столь же сумрачное. Столь же напоминающее – без слов – родителей, их лица, всегда либо улыбавшиеся, либо с застывшей гримасой насмерть перепуганных людей.

Стыдно, как все это стыдно – и сам ты, и твои психологические этюды, в которых ты пытаешься как-то объяснить подобные вещи, но все твои объяснения одинаково логичны и неубедительны. Что может быть хуже, чем эта логика: ты же видишь в собственной жизни лишь подтверждение каких-то научных законов. Ты стыдился, подумал он, своей покорности. Но никуда не денешься, всякий раз снова охватывала слабость, ты плыл по течению и, опускаясь все ниже, смотрел на себя как бы со стороны и ощущал гордость и нежелание быть каким-то другим, хотя бы по единственной причине – ты стал таким. И поэтому ты снова и снова многое бросал, легко и радостно бросал события, еще не взявшись за их описание в громоподобных статьях. Вот и в Дамуре ведь на самом деле не был, ничего не испытал в этом городе, нет, ты прочувствовал там свой собственный взгляд на вещи, но теперь он, твой собственный взгляд, кажется тебе самому суждением некой инстанции, а не живого человека. Живого… живых… В Дамуре число живых сократилось за считанные часы, а у мертвых нет чувств, на которых кто-то мог бы спекулировать как очевидец событий. Потом начался новый отрезок времени, и в этом новом времени ты сидел с Хофманом в ресторане, недавно приняв душ, с еще влажными волосами. Потом были часы, когда вы с ним напивались, но не для того, чтобы забыть, избыть ужас, а чтобы постепенно, так тебе казалось, вернуть себе способность принимать этот мир; потому что ужаса не испытывали, ни ты, ни тем более Хофман, уж он-то, с его натурой, конечно нет. А ты просто забился в твердый прочный кокон, потому что не мог, не в силах был уйти от мысли, что это твое тело швырнули наземь выстрелы. Вот так обстоит дело со мной, думал он, или не совсем так. Мог же спокойно толковать с Хофманом о непостижимом, говорил: «для меня непостижимо» то, что внезапно исчезли мысли об убитых, чувство, с которым смотрел им в глаза за несколько минут до того, как выстрелы швырнули их тела наземь. Да что там, Хофман не хотел тебя понять, именно не хотел, на самом деле прекрасно понял бы. Скорей всего и Ариана не задумывается о подобных вещах, а твои мысли, они тоже не только сентиментальны, они – кубики, из которых ты строишь свои фальшивки, свою якобы чистую совесть, которую ты так пристально изучаешь! Ты способен проследить, как поднимается – ступенька за ступенькой, все выше, – смятение в твоей душе, но что толку, ни один вопрос не проясняется. Выходит, ты ни от чего не можешь освободиться, куда уж там – от собственного прошлого…

Когда отец подпустил к себе смерть (целых два года он знал о своей болезни и неотвратимом скором конце), он перестал говорить о проблемах, которые раньше казались ему самыми важными, ограничивался лишь краткими замечаниями относительно погоды, грозы в горах и на равнине, о том, что привлекло его внимание, когда он в последний – неотвратимо последний – раз рискнул выйти из дому. Но и эти замечания становились все короче, а в последние месяцы уже приходилось громко и четко задавать отцу вопросы. Кто знает, подумал он, может, отец вдруг осознал со всей ясностью, какое благо – молчание и какая это ценность – неизреченное слово. Может быть, очень важно как раз не сообщить о чем-то, приберечь, и тогда оно станет тем, что другие люди узнают сами, постигнут на собственном опыте. Отец перед смертью о многом молчал, и тебе это многое дало самостоятельность.

 

 

Из номера Хофмана доносились шорохи, как будто там шла уборка. Шумела вода, что-то напевал женский голос, должно быть в ванной, потом чем-то твердым несколько раз стукнули по полу, а вот опять, и опять, тупое повторение ударов казалось глупым. Он выглянул в коридор – на полу возле двери Хофмана свалено в кучу снятое постельное белье. Тут же стоял поднос с целой батареей пустых гостиничных бутылочек из-под виски. Он быстро закрыл дверь.

Тихое гудение пылесоса струилось сквозь стену, а может, просто струилось, словно мелкая, ничем не истребимая пыль. Он лег на кровать, но лежать было невозможно, он сел, уперся руками в колени и уставился в пол, сидел на краю кровати, будто на вершине горы. Так легче выносить нервное напряжение – все органы, кажется, опять начали функционировать нормально, а прежде они, упрямые, как детали механизма, только мешали друг другу. Из-за этой «домашней уборки» по соседству возникло ощущение влаги и робости, как бывало в детстве, когда в доме устраивали «мытье» и из чистых, освобожденных от завес окон открывался нестерпимо четкий вид на бесконечную однотонность.

Жалюзи он опустил, сразу подумалось о зиме, да ведь зима и есть, январь же, а он и забыл, что январь. Дома «они» еще ходят тепло укутанные. На деревьях ни листочка, но кое-где попадаются старые орехи в черной подгнившей скорлупе или мелкие сморщенные яблоки, выглядит все это, правда, лишь как нарочно оставленная деталь, необходимая, чтобы понять, где находишься.

Лашен подумал, что ожидание встречи с Арианой можно сделать приятным. В любом случае необходимо дать ей достаточно времени, чтобы она поставила точку в своих отношениях с другим другом. А пока надо написать Грете самое важное письмо, в котором все будет изложено ясно, пункт за пунктом. Это письмо, пожалуй, придет раньше, чем те два, отправленные раньше, такое уже не раз случалось, а значит, те два будут не в счет. И поскорей отправить письмо в редакцию с уведомлением об уходе. Не исключено, что в ответ они пришлют телеграмму – будут просить не увольняться, приняв во внимание «настоящую ситуацию», отказаться от этой мысли совсем или хотя бы повременить до возвращения в Германию. Вполне возможно также, что Грета сунет куда-нибудь его письмо, ни на секунду не поверив во «все это». И придется явиться собственной персоной, чтобы она постепенно привыкла к правде, нет, чтобы ошеломить ее этой правдой.

Словно быстрая ухмылка, промелькнула мысль, что слесарь Вольф за это время, наверное, подал на него в суд, и, может быть, как раз в эти минуты Грета читает письмо от нанятого Вольфом адвоката. Забавной была и другая мысль – что он предстанет перед судом и, уж конечно, толком не воспользуется возможностью изложить суду тогдашнюю историю со своей точки зрения. Вольф будет стоять по стойке смирно, уверенный, что ему нанесен ущерб. И пришло в голову – в судебном деле, где перечислены все его личные данные, будет написано: в настоящее время ответчик, оставив семью и постоянно проживая в одной из восточных стран…

Подняв жалюзи, он невольно закрыл глаза и сунул руки под мышки. Прошло некоторое время. Внизу на улице шел, кажется, Марк Паднос, несший на плече сверток, похоже скатанное одеяло. Когда они возвращались из Эдена, Рудник рассыпался в похвалах двум американским журналистам, не собиравшимся уезжать отсюда, мол, эти парни настоящие молодцы, вот такие бравые ребята ему по душе, подумать только, не боятся бывать на передовой, то на той, то на другой стороне. Американцы – Марк Паднос и его фотограф – самое меньшее на десять лет младше, чем они с Хофманом. Оба уже давно здесь, живут постоянно. Поставляют актуальную информацию, а еще работают над книгой о войне на Ближнем Востоке. Раньше, в декабре, ему нередко случалось перекинуться словом с Падносом. А на днях, встав необычно рано, он спустился в холл, чтобы прочитать последние сводки новостей, и увидел, как эти двое возвращаются в гостиницу. Куртки и штаны заскорузли от налипшей грязи, высохшей и побелевшей, а сами парни продрогли, несмотря на то что куртки теплые, на меху. На лицах – младенческое довольство жизнью, Лашен почувствовал раздражение, особенно потому, что оба топали через холл беззаботно и не стараясь привлечь к себе внимание, словно вернулись домой после самой обычной работенки, «джоб» по-ихнему. Младенческое самодовольство, уверенность, что никто не даст в обиду, и радость золотоискателей, которым удача достается тяжкими трудами. Американцы взяли ключи от комнат и погрузились в лифт вместе со своим туристским снаряжением, сумками и зачехленными штативами. Оба кивнули, ничем не выказав пренебрежения к коллеге, который сам непосредственно, ни в чем тут не участвует, а статейки, живописующие боевые действия, пописывает лежа в теплой постели; наверняка ведь они так думают.

Он рассказал Хофману о впечатляющей сцене возвращения американцев с передовой, хотел его позабавить, но Хофман реагировал сдержанно, сказал, да, у них-то все о'кей. И он с досадой ответил: «Паднос и фотограф, вот уж типичные представители американской журналистики, " ударники из бит-группы" ».

Он жадно выкурил сигарету, несколько раз включил и выключил радио. Он думал о Дамуре: о той мертвой семье в разрушенном доме и о семье Гораиб, которая теперь, наверное, тоже стала мертвой семьей. Да что там, досужая ведь мысль. Гораздо важнее сейчас подумать о письме к Грете; важнее и то, что он опять проголодался. Пока не встретится с Арианой, все время, едва насытившись, через минуту снова будет чувствовать голод. Он выпил обе бутылочки бурбона из холодильника и лег. Завтра надо еще разок попробовать договориться об интервью с лидером Организации Освобождения Палестины. Пока лежал, обдумывал свои вопросы, но как только поднялся, они сразу показались неудачными и глупыми. Не намерены ли вы, господин Арафат, со своей стороны предпринять что-либо с целью предотвращения в будущем кровопролитий подобных тому, что произошло в Дамуре? Признает ли господин Арафат, что любой реванш, независимо от того, правы или неправы те, кто на него идет, лишь способствует эскалации насилия? А остальные вопросы – сплошная лесть, можно подумать, он участник палестинского движения, но вынужден скрывать от общественности этот факт.

Должно быть, приснился сон, а во сне ведь любой предмет имеет лишь свое собственное значение и любой образ, любое слово весомы и отчетливы только сами по себе, а все прочее, даже смерть, своенравно и настолько обобщенно, что кажется лишь чем-то мимолетным. А что же твоя любовь к Ариане? Почему ты ее полюбил? Этот вопрос он во сне задал себе. Или Арафату? С того, пожалуй, сталось бы ответить цитатой из Ленина. Ариана, наверное, нужна тебе только здесь и теперь, ведь только здесь она означает для тебя то, что ты всегда искал – любовь, которая существует лишь для того, чтобы все прочее, все, что не-любовь, распрощалось с тобой, став чудесным и далеким. Ведь тебе все далеки, никто не похож на тебя. Ни один человек здесь, раненый и павший на землю, отчаянно хватающийся за землю, не может быть таким же, как ты, для этого ты сам должен был бы стать тем, другим человеком. Но довольно хорошо помнится: в детстве ты принимал чужую боль очень близко к сердцу, почти как свою.

Вопросы, которыми можно было бы вызвать на откровенность Арафата, давно уже следовало задать лидерам ливанских христиан. Ведь на самом деле именно они – «заинтересованная сторона». Сразу представилось: он сидит напротив них за столом в штабе командования, который находится в Ашрафие. Убеждает их посмотреть фотографии искалеченных людей, увидеть лица, застывшие от последней боли, точно покрытые стеклянной глазурью. Голос срывается, захлебывается. Возбуждение нарастает еще больше от вида убитых, от боли жертв. Лидеры палестинцев равнодушны. Его возмущение смешно. Слова вдруг начинают бить мимо цели, они не способны пробудить то чувство, какое должны. И права на возмущение у него на самом деле нет, потому что возмущается он только на словах, потому что не находит в себе христианской любви к ближним, все эти тела и души остаются дальними, очень дальними. Щеки пылают, голос срывается, а весь этот пафос, призывы покончить с кровопролитием… Господь всемилостивый, как же он смешон. Довольно, хватит, уж если на то пошло, лучше бесчувственность, – может быть, дойдя до бесчувственности, он постепенно вернет себе способность чувствовать.

Но чувство к Ариане крепло и росло, жажда быть близко, видеть ее лицо, узнавая, касаться в темноте ее кожи. Должно быть, подумал он, то, что ты не можешь просто взять и написать письмо Грете, решающее, все окончательно проясняющее письмо, как-то связано с запретом Арианы приходить к ней. Но ведь ты до сих пор держишь ее в полном неведении относительно твоих намерений. Наверное, она думает, у тебя вообще их нет.

Быстро стемнело, небо отсвечивало сталью. Он опустил жалюзи, и в ту же минуту с новой силой навалилось тягостное, унылое оцепенение. Опять включил радио, лишь бы не слышать этой мучительной тишины без единого звука. Свет от лампы был желтым и теплым, но находиться в нем невыносимо, и так же невыносимо сидеть тут и тупо пялиться в сумерки за окном. Прочь, немедленно прочь отсюда. Желание уйти из комнаты показалось вдруг исполненным непостижимо глубокого смысла. Он закатал штанину и пристегнул к ноге нож. Паспорт сначала спрятал в шкафу под бельем, но затем вытащил и снова сунул в карман.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.