Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ПЕРЕВЯЗОЧНЫЙ ПУНКТ 4 страница



почти о своем собственном уничтожении. И только поздней начинаешь сожалеть

о выбывшем из строя.

Мы смотрим на эту омерзительную голову, похожую на голову ярмарочной

мишени; она так изуродована, что стирается всякое воспоминание о живом

человеке. Еще одним товарищем меньше!.. Мы стоим вокруг него и ужасаемся.

- Это был...

Хочется что-то сказать. Но не находишь нужных, значительных, правдивых

слов.

- Идем! - с усилием произносит Жозеф, страдая от острой физической

боли. - У меня больше нет сил останавливаться.

Мы покидаем бедного Кокона, бывшего человека-цифру, бросив на него

последний беглый, почти рассеянный взгляд.

- Трудно себе даже представить, - говорит Вольпат.

... Да, трудно себе даже представить. Все эти утраты в конце концов

утомляют воображение. В живых нас осталось совсем мало. Но мы смутно

чувствуем величие этих мертвецов. Они отдали все: они постепенно отдавали

все свои силы и под конец отдали самих себя целиком. Они перешли за грань

жизни: в их подвиге есть нечто сверхчеловеческое и совершенное.

 

 

x x x

 

 

- Погляди, этого ухлопали как будто давно, а...

На шее почти иссохшего тела зияет свежая рана.

- Это крыса... - говорит Вольпат. - Трупы старые, но их жрут крысы...

Видишь дохлых крыс? Может быть, они отравились; вот их сколько вокруг

каждого трупа. Да вот этот бедняга сейчас покажет нам своих крыс.

Он приподнимает ногой распластанные останки, и действительно мы видим

под ними двух дохлых крыс.

- Мне хочется найти Фарфаде, - говорит Вольпат. - Я ему крикнул, чтоб

он подождал минутку, помнишь: когда мы бежали и он за меня ухватился.

Бедняга! Если б он только дождался!

Он ходит взад и вперед, его влечет к мертвецам какое-то странное

любопытство. Они равнодушно отсылают его друг к другу; на каждом шагу он

всматривается в землю. Вдруг он испускает отчаянный крик. Он машет нам

рукой и становится на колени перед каким-то трупом.

- Бертран!

Мы чувствуем острую, щемящую боль. Значит, он тоже убит, а ведь он

больше всех воздействовал на нас своей волей и ясностью мысли! Он пал, он

пал, как всегда исполняя свой долг. Он нашел смерть на поле брани!

Мы глядим на него, отворачиваемся и смотрим друг на друга.

- А-а!..

Отвратительное зрелище! Смерть придала нелепо смешной вид человеку,

который был так спокоен и прекрасен. Волосы растрепались и упали на глаза,

усы мусолятся во рту, лицо распухло; мертвец смеется. Один глаз широко

раскрыт, другой закрыт, язык высунут. Руки раскинуты крестом, пальцы

растопырены. Правая нога тянется в сторону; левая - вывихнутая, влажная,

бескостная; она пробита осколком; это и вызвало кровотечение, от которого,

наверно, умер Бертран. По иронии судьбы, он дергался в предсмертных

судорогах, как паяц.

Мы его бережно выпрямляем и укладываем, мы возвращаем покой этой

страшной маске. Вольпат вынимает из кармана убитого бумажник, чтобы отнести

в канцелярию, и благоговейно кладет среди своих бумаг, рядом с фотографией

своей жены и детей.

- Да, брат, это был настоящий человек! Если он что говорил, ему можно

было верить. Эх, как он был нам нужен!

- Да, - отвечаю я, - он всегда был бы нам нужен.

- Беда!.. - бормочет Вольпат и дрожит.

Жозеф шепотом повторяет:

- Эх, черт подери, эх, черт подери!

По равнине снуют люди, как на городской площади. Идут отряды,

посланные на работу, и солдаты-одиночки. Санитары терпеливо и старательно

приступают к своей непосильной работе.

Вольпат уходит в траншею сообщить товарищам о наших новых утратах и

особенно о великой потере: о смерти Бертрана. Он говорит Жозефу:

- Не будем терять друг друга из виду! Ладно? Время от времени пиши

просто: " Все хорошо. Подпись: Камамбер". Ладно?

Он исчезает среди людей, столпившихся на этом пространстве, которым

уже завладел мрачный, бесконечный дождь.

Жозеф опирается на мою руку. Мы спускаемся в овраг.

Откос, по которому мы спускаемся, называется " Ячейки зуавов"... Здесь

во время майского наступления зуавы начали рыть индивидуальные прикрытия, у

которых их и перебили. Некоторые убиты на самом краю ямы и еще держат в

истлевших руках кирку-лопату или смотрят на нее глубокими черными

глазницами. Земля так переполнена мертвецами, что после обвалов

обнаруживаются целые заросли ног, полуодетых скелетов, груды черепов,

валяющихся на стене, как фарфоровые чаши.

Здесь, в недрах земли, лежит несколько пластов трупов; во многих

местах снаряды вырыли самые старые из них и бросили на новые. Дно оврага

сплошь устлано обломками оружия, клочьями белья, остатками утвари. Мы

ступаем по осколкам снарядов, железной рухляди, кускам хлеба и даже

сухарям, выпавшим из ранца и еще не размытым дождями. Миски, коробки

консервов, каски пробиты пулями и кажутся шумовками всевозможных видов, а

уцелевшие вывернутые колья продырявлены.

В этой низине окопы похожи на сейсмические трещины, и кажется, что на

развалины после землетрясения вывалились целые возы разных предметов. А

там, где нет мертвецов, сама земля стала трупом.

 У поворота извилистого рва мы пересекаем Международный ход, все еще

трепещущий разноцветными лохмотьями; беспорядочные кучи сорванных тканей

придают этой траншее вид убитого существа. Во всю длину, до земляной

баррикады, навалены трупы немцев; они переплелись, они извиваются, как

потоки осужденных грешников в аду; некоторые высовываются из грязных

гротов, среди невообразимого нагромождения балок, веревок, железных лиан,

туров, плетней и щитов. На этой баррикаде виден труп; он воткнут стоймя в

кучу других трупов; там же, но в зловещей пустоте, наклонно стоит другой;

все вместе это кажется большим обломком колеса, увязшего в грязи,

оторванным крылом мельницы, и среди всего этого разгрома, среди нечистот и

разлагающихся тел валяются открытки, иконки, благочестивые книжонки, листки

с молитвами, отпечатанными готическим шрифтом; все это выпало из

разодранных карманов. Испещренные словами бумажки, казалось, украсили

тысячами белых цветов обмана и бесплодия эти зачумленные берега, эту долину

уничтожения.

Я ищу надежное место, чтобы провести Жозефа; он постепенно теряет

способность двигаться; он чувствует, как боль распространяется по всему

телу. Я его поддерживаю; он уже ни на что не смотрит, а я смотрю на это

разрушение.

Прислонившись к расщепленным доскам разбитой караульной будки, сидит

унтер. Под глазом у него маленькая дырка: удар штыка в лицо пригвоздил его

к этим доскам. Перед ним сидит человек, упершись локтями в колени, подперев

кулаками шею; у него снесена вся крышка черепа; это похоже на вскрытое яйцо

всмятку. Рядом с ним, как чудовищный часовой, стоит полчеловека: человек

расколот, рассечен надвое от черепа до таза, он прислонился к земляной

стенке. Неизвестно, куда делась вторая половина этого кола; глаз повис

вверху; синеватые внутренности спиралью обвились вокруг единственной ноги.

Мы наступаем на согнутые, искривленные, скрюченные французские штыки,

покрытые запекшейся кровью.

Сквозь брешь насыпи виднеется дно; там стоят на коленях, словно умоляя

о чем-то, трупы солдат прусской гвардии; у них в спинах пробиты кровавые

дыры. Из груды этих трупов вытащили к краю тело огромного сенегальского

стрелка; он окаменел  в том положении, в каком его застигла смерть,

скрючился, хочет опереться о пустоту, уцепиться за нее ногами и пристально

смотрит на кисти своих рук, наверно срезанных разорвавшейся гранатой,

которую он держал; все его лицо шевелится, кишит червями, словно он их

жует.

- Здесь, - говорит проходящий альпийский стрелок, - боши хотели

проделать фортель: они выкинули белый флаг, но им пришлось иметь дело с

" арапами", и этот номер не прошел!.. А-а, вот и белый флаг; им и

воспользовались эти скоты!

Он подбирает с земли и встряхивает длинное древко; белый квадратный

лоскут невинно развевается.

... Вдоль разбитого хода открывается шествие солдат; они несут лопаты.

Им приказано засыпать окопы, чтобы тут же похоронить всех мертвецов. Так

эти труженики в касках совершат дело правосудия: они вернут полям обычный

вид, засыплют землей рвы, уже наполовину заваленные трупами захватчиков.

 

 

x x x

 

 

По ту сторону прохода меня окликают: там, прислонясь к колу, на земле

сидит человек. Это дядюшка Рамюр. Из-под расстегнутой шинели и куртки на

его груди видны повязки.

- Санитары меня перевязали, - говорит он глухим голосом, - но не

смогут унести отсюда раньше вечера. Я знаю, что помру с минуты на минуту.

Он покачивает головой и просит:

- Побудь немного со мной!

Он взволнован. Из его глаз текут слезы. Он протягивает мне руку и

удерживает меня. Ему хочется многое сказать мне, почти исповедаться.

- До войны я был честным человеком, - говорит он, глотая слезы. - Я

работал с утра до ночи, чтобы прокормить семью. И вот я пришел сюда убивать

бошей... А теперь меня самого убили... Послушай, послушай, не уходи,

послушай!..

- Мне надо отвести Жозефа; он еле стоит. Я вернусь.

Рамюр поднимает на Жозефа заплаканные глаза.

- Как? Он не только жив, но еще и ранен? Избавлен от смерти? А-а,

везет же некоторым женам и детям! Ну, ладно, отведи его и приходи

обратно!.. Может быть, я еще дождусь тебя...

Теперь надо взобраться на другой склон оврага. Мы проникаем в

бесформенное изувеченное углубление старого хода 97.

Вдруг воздух раздирают остервенелые свистки. Над нами проносится шквал

шрапнели... В недрах бурых туч сверкают и рассыпаются страшным дождем

аэролиты. Выстрелы грохочут, взвиваются в небо, разбиваются о склоны,

разворачивают холмы и вырывают из них старые кости мира. И громовые пожары

вспыхивают по всей линии.

  Опять начинается заградительный огонь.

Мы, как дети, кричим:

- Довольно! Довольно!

В этом неистовстве смертоносных машин, механического разрушения,

преследующего нас повсюду, есть нечто сверхъестественное. Я держу Жозефа за

руку; он оглядывается, смотрит на ливень взрывов, как затравленный,

обезумевший зверь, и только бормочет:

- Как? Опять? Значит, еще не кончилось? Мы ведь всего насмотрелись,

всего натерпелись!.. И вот начинается опять! Так нет же, нет!

Задыхаясь, он падает на колени, озирается с бессильной ненавистью и

повторяет:

- Значит, это никогда не кончится, никогда?!

Я беру его под руку и поднимаю.

- Пойдем! Для тебя это скоро кончится!

 

 

x x x

 

 

Здесь, прежде чем отправиться дальше, надо подождать. Я хочу пойти к

умирающему Рамюру: он меня ждет. Но за меня цепляется Жозеф, и к тому же у

того места, где я оставил умирающего, суетятся люди. Я догадываюсь: теперь

уже не стоит туда идти.

Дно оврага, где мы прижимаемся друг к другу под этой бурей,

сотрясается, и при каждом залпе чувствуется глухой самум снарядов. Но в

этом углублении мы не подвергаемся опасности. При первом затишье люди,

пережидавшие, как и мы, отделяются от нас, идут в гору: это санитары; они с

невероятными усилиями карабкаются и несут тела, напоминая упрямых муравьев,

отбрасываемых песчинками; другие идут попарно или в одиночку; это раненые

или связисты.

- Идем, - говорит Жозеф, согнувшись, измеряя взглядом склон, последнюю

часть своего мученического пути.

Здесь деревья: ряд ободранных стволов ивы; одни кажутся широкими,

плоскими; другие - зияют, словно стоячие отверстые гробы. Вся местность

разворочена, изуродована; холмы, пропасти и мрачные бугры, как будто сюда

низверглись все тучи бури. Над черной, истерзанной землей вырисовывается

разгром стволов; тускло поблескивает бурое с молочными прожилками небо,

похожее на оникс.

У отверстия хода 97 лежит поперек дуб; все его крупное тело скрючено и

разбито.

Ход заткнут трупом. Голова и ноги застряли в земле. Струящаяся по дну

мутная вода покрыла туловище песчаным студнем. Под этим мокрым саваном

выпирают грудь и живот, прикрытые рубашкой.

Мы переступаем через останки, ледяные, липкие и светлые, как брюхо

ящерицы; это трудно: почва рыхлая и скользкая.

В эту минуту над нами раздается адский свист. Мы сгибаемся, как

тростник. В воздухе разрывается шрапнель; она оглушает, ослепляет нас,

обволакивает черным свистящим дымом. Перед нами солдат взмахивает руками и

исчезает в какой-то бездне. Крики поднимаются и падают, словно обломки.

Ветер срывает с земли черный покров и отбрасывает в небо; видно, как

санитары ставят носилки, бегут к месту взрыва и поднимают что-то

неподвижное. Я вспоминаю незабываемую ночь, когда мой брат по оружию

Потерло, никогда не терявший надежды, раскинул руки и, казалось, улетел в

пламя.

Наконец мы взбираемся на вершину; открывается страшное зрелище: на

ветру стоит раненый; ветер встряхивает его, но он стоит как вкопанный;

поднятый капюшон развевается; лицо судорожно подергивается, рот широко

раскрыт; раненый воет, и мы проходим мимо этого кричащего дерева.

 

 

x x x

 

 

Мы добрались до нашей бывшей первой линии, откуда мы пошли в атаку. Мы

сели на ступеньку для стрельбы и прислонились к выступам, сделанным в

последнюю минуту саперами для нашего наступления. Проходит самокатчик Этерп

и здоровается с нами. Пройдя мимо, он возвращается и вытаскивает из-за

обшлага конверт, край которого вылезал оттуда и казался белым галуном.

- Это ты берешь письма покойного Бике? - спрашивает меня Этерп.

- Да.

- Вот его письмо: оно вернулось обратно. Адреса не разберешь.

Конверт, наверно, лежал в пачке сверху, попал под дождь, и теперь

среди лиловатых разводов уже нельзя разобрать адрес. Только в углу уцелел

адрес отправителя... Я осторожно вынимаю письмо: " Дорогая матушка...

- А-а, помню!

Бике лежит под открытым небом в той самой траншее, где мы теперь

отдыхаем. Он написал это письмо недавно, на стоянке в Гошен-л'Аббе, в

сияющий великолепный день; он отвечал на письмо матери, которая тогда

тревожилась напрасно и рассмешила этим сына...

" Ты думаешь, мне холодно, я мокну под дождем, подвергаюсь опасности.

Ничего подобного! Напротив. Все это кончилось. Теперь жарко, мы потеем;

делать нам нечего, мы слоняемся и греемся на солнышке. Мне было смешно

читать твое письмо... "

Я кладу это письмо в измятый, истрепанный конверт; если бы не

случайность, старая крестьянка, по новой иронии судьбы, прочла бы эти

строки как раз в то время, когда от тела ее сына под ледяной бурей осталась

только горсть мокрого праха, стекающего темным ручейком по насыпям траншеи.

Жозеф откинул голову. Вдруг его глаза смыкаются; он тяжело дышит.

- Крепись! - говорю я.

Он открывает глаза.

- Эх, не мне надо это сказать, - отвечает он. - Поглядите вот на этих!

Они возвращаются туда, и вы тоже скоро вернетесь. Для вас все это еще не

кончилось. Да, надо быть сильным, чтоб выносить все это еще и еще!

 

 

XXI

 

 

ПЕРЕВЯЗОЧНЫЙ ПУНКТ

 

 

Отсюда неприятель уже видит нас с наблюдательных пунктов, - больше

нельзя вылезать из окопов. Сначала мы идем по ходу сообщения у Пилонской

дороги. Траншея вырыта вдоль нее, а сама дорога исчезла: деревья вырваны с

корнем, во всю длину траншея наполовину изгрызла и поглотила дорогу, а что

оставалось, покрылось землей, заросло травой и за долгий срок смешалось с

полями. Там, где прорвался мешок с землей, теперь грязная впадина, - на

уровне наших глаз опять показывается изгрызенный, мощеный край бывшей

дороги или корни деревьев, срубленных и использованных на укрепление

насыпи. Насыпь изрезана неровно, как волна земли, обломков и черной пены,

которая докатилась по огромной равнине до самого края рва.

Мы добираемся до скрещения ходов; на вершине пригорка, под серой

тучей, наклонно стоит кол со зловещей надписью. Сеть ходов все сужается: со

всех сторон к перевязочному пункту идут люди; их все больше и больше на

этих подземных дорогах.

Мрачные переулки усеяны трупами. В стене, через неровные промежутки,

зияют совсем свежие дыры, воронки; они резко выделяются в больной почве;

землистые люди сидят на корточках, поджав колени к зубам, или стоят,

прислонясь к стенке, молчаливые и прямые, как ружья, которые ждут рядом с

ними. Некоторые из этих стоящих мертвецов обращают к живым забрызганные

кровью лица или смотрят в пустоту неба.

Жозеф останавливается, чтобы передохнуть. Я говорю ему, как ребенку:

- Скоро придем, скоро придем!

Скорбный путь со зловещими укреплениями еще сужается. У нас появляется

чувство удушья; кошмарный спуск становится все уже. Стены как будто

сближаются, смыкаются, мы вынуждены поминутно останавливаться, пролезать,

нарушая покой мертвецов; на нас напирают: все валом валят в тыл - здесь и

ординарцы и калеки, раненые стонут, кричат, спешат, багровые от лихорадки

или смертельно-бледные, и содрогаются от боли.

 

 

x x x

 

 

Вся эта толпа наконец докатывается, скопляется и стонет на

перекрестке, где зияют отверстия - входы перевязочного пункта.

Врач размахивает руками и орет, чтоб отстоять хоть немного свободного

места от этого прилива, бьющего в преддверие убежища. Под открытым небом, у

входа, он наскоро перевязывает раненых; по слухам, он и его помощники за

целый день и за целую ночь еще не отдыхали ни минуты; это сверхчеловеческая

работа.

Пройдя через его руки, часть раненых попадает в колодец этого пункта,

другая эвакуируется в тыл, на другой перевязочный пункт, устроенный в

траншее Бетюнской дороги.

В этой узкой впадине, на перекрестке рвов, как в глубине " Двора

чудес", мы ждем два часа; мы зажаты, стиснуты, почти задушены, ослеплены,

мы напираем друг на друга, словно скот в тесном загоне, пропитанном

запахами мяса и крови. С каждой минутой лица все больше искажаются и

бледнеют. Какой-то раненый больше не может удержать слезы; они текут

ручьями, он мотает головой, и слезы капают на соседей. У другого из раны

хлещет кровь; он кричит: " Эй вы, займитесь мною! " Молодой солдат с

воспаленными глазами воздевает руки к небу, воет, как грешник в аду: " Я

горю! " - и шипит, и пышет жаром, словно костер.

 

 

x x x

 

 

Жозефу сделали перевязку. Он проталкивается ко мне, протягивает мне

руку и говорит:

- Рана, кажется, неопасная! Прощайте!

Нас сейчас же разделяет толпа. Я в последний раз смотрю на Жозефа, у

него измученное лицо; он поглощен болью,  никого и ничего не замечает;

дивизионный санитар берет его под руку и уводит. Я их больше не вижу.

На войне и жизнь и смерть разлучают людей, прежде чем успеваешь об

этом подумать.

Мне советуют не оставаться здесь и идти вниз, на перевязочный пункт,

чтобы отдохнуть перед возвращением.

Здесь два входа, совсем низко, на самом уровне земли. Сюда выходит

покатая галерея, узкая, как сточная канава. Чтобы проникнуть в помещение

перевязочного пункта, надо сначала повернуться  спиной к отверстию этой

узкой трубы и спускаться задом, нащупывая ногой ступеньки; высокая

ступенька - через каждые три шага.

Когда входишь внутрь, попадаешь словно в тиски, и кажется, что

невозможно ли спуститься, ни подняться. Углубляешься в эту бездну,

испытывая то же кошмарное чувство удушья, которое все нарастало, пока

приходилось пробираться по окопам, прежде чем добраться сюда.

Наталкиваешься на стенки, останавливаешься, застреваешь. Приходится

передвигать на поясе подсумки, брать мешки в руки, прижимать их к груди. На

четвертой ступеньке чувство удушья усиливается, тебя охватывает смертельный

ужас; чуть только поднимешь колено, чтобы податься назад, стукаешься

головой о свод. В этом месте приходится ползти на четвереньках, все назад и

назад. Чем ниже спускаешься, тем трудней дышать тяжелым, как земля,

зачумленным воздухом. Рука чувствует холодное, липкое, могильное

прикосновение глиняной стенки. Земля нависает, теснит со всех сторон,

облекает в зловещее одиночество, как в саван, и веет в лицо запахом

плесени. После долгих усилий добираешься до последних ступенек; вдруг

доносится какой-то странный гул, он вырывается из ямы, как жар из

натопленной кухни.

Наконец спускаешься на дно этого хода, но страшный сон еще не копчен;

попадаешь в темный погреб, высотой не больше полутора метров. Чуть

выпрямишься и разогнешь спину - с размаху больно стукаешься головой о

балки, и вновь прибывшие более или менее громко, смотря по состоянию духа и

здоровья, неизменно ворчат: " Н-да, хорошо еще, что я в каске".

В углублении сидит на корточках человек. Это дежурный санитар; он

однообразно твердит каждому посетителю: " Вытрите ноги! " Здесь уже выросла

целая куча грязи, о нее спотыкаешься, в ней увязаешь у нижней ступеньки на

пороге этого ада.

 

 

x x x

 

 

В гуле стонов и жалоб, среди острого запаха, исходящего от

бесчисленных ран, в этой призрачной пещере, где ютится неясная, непонятная

жизнь, я прежде всего стараюсь осмотреться. Вдоль прикрытия мерцают свечи,

кое-где чуть рассеивая мрак. Вдали, как в конце подземного каземата,

брезжит тусклый дневной свет. Можно различить какие-то большие предметы,

расставленные вдоль коридора: это носилки, низкие, как гробы. Вокруг них и

над ними суетятся согнувшиеся, исковерканные тени; у стен кишат вереницы и

гроздья призраков.

Я оборачиваюсь. На другом конце, противоположном тому, где пробивается

дневной свет, теснятся люди перед полотнищем парусины, протянутым от свода

до земли. Сквозь охровую, наверно, промасленную ткань виднеется свет. Тай,

в отгороженном закоулке, при ацетиленовой лампе, делают прививки против

столбняка. Когда этот занавес приподнимают входящие или выходящие люди,

свет внезапно озаряет оборванных раненых солдат. Они толпятся здесь в

ожидании прививки, стоят, согнувшись под низким потолком, сидят, ползают на

коленях. Они отталкивают друг друга, чтобы не потерять своей очереди или

захватить очередь другого, и кричат, словно лают: " Я! Я! Я! " В этом углу,

где идет глухая борьба, задыхаешься от теплой вони ацетилена и крови.

Я отхожу в сторону. Ищу, где бы присесть. Я продвигаюсь ощупью,

по-прежнему согнувшись и вытянув руки.

При свете раскуриваемой кем-то трубки я замечаю скамью, занятую

ранеными.

Глаза привыкают к полумраку; я смутно различаю ряд сидящих людей,

забинтованные головы, руки, ноги.

Искалеченные, изуродованные, неподвижные или беспокойные люди

цепляются за скамью, как утопающий за лодку; здесь целая коллекция

разнообразных бед и страданий.

Один из них вдруг кричит, привстает и опять садится. Его сосед в

разорванной шинели покачивает обнаженной головой, смотрит на него и

говорит:

- Ничего, потерпи!..

Эти слова он повторяет много раз, уставившись в одну точку, не снимая

рук с колен.

Посреди скамьи сидит молодой человек и разговаривает сам с собой. Он -

летчик. У него ожоги на боку и на лице. Он весь горит в лихорадке; ему

кажется, что его все еще жжет пламя, вылетающее из мотора. Он бормочет: " С

нами бог! "

 Зуав с перевязанной рукой нагнулся, как будто плечо стало для него

непосильной ношей; он спрашивает летчика:

- Ты свалился с самолета, а?

- Чего я только не насмотрелся, - с трудом говорит летчик.

- Да и я насмотрелся! - перебивает его солдат. - Многие бы спятили,

если б увидели то, что я видел.

- Садись сюда! - говорит мне кто-то из сидящих на скамье и дает мне

место. - Ты ранен?

- Нет, я привел раненого и пойду обратно.

- Ну, значит, тебе еще хуже, чем раненым. Садись!

- Я был мэром у нас в деревне, - объясняет другой, - но когда я

вернусь, никто меня не узнает: ведь столько пришлось маяться!

- Я уже четыре часа торчу здесь, - стонет солдат, похожий на нищего;

его рука трясется, голова опущена, спина согнута; он держит на коленях

каску, как кружку для подаяния.

- Ждем, чтоб нас эвакуировали, - говорит мне раненый толстяк; он

задыхается, потеет и как будто кипит всем телом; его усы свисают, словно

отклеиваясь от мокрого лица, мутные глаза широко раскрыты. Его ран не

видно.

- Оно самое, ждем, - говорит другой. - Сюда набились все раненые из

нашей бригады да еще из других частей. Погляди-ка: здесь мусорный ящик

целой, бригады.

- У меня гангрена, у меня переломы, у меня все внутри изодрано в

клочья, - причитает раненый, закрыв лицо руками. - А еще на прошлой неделе

я был молодым, я был чистым. Меня подменили: теперь у меня старое,

изуродованное, поганое тело, и приходится с ним возиться.

- Вчера мне было двадцать шесть лет, - говорит другой. - А сегодня

сколько?

Он старается поднять свою трясущуюся голову, показать состарившееся за

одну ночь, изможденное лицо; его щеки ввалились; в глазах тусклый

маслянистый свет, как в потухающем ночнике.

- Мне больно, - скромно говорит невидимое существо.

- Ничего, потерпи, - бессознательно повторяет другой.

Молчание. Летчик вскрикивает:

- С обеих сторон священники старались перекричать друг друга!

- Это что такое? - с удивлением спрашивает зуав.

- Да у тебя что, не все дома, бедняга? - восклицает стрелок, раненный

в руку; она привязана к телу; он на минуту отводит глаза от своей

окаменелой ладони и смотрит на летчика.

Летчик смотрит остановившимся взглядом и пытается описать таинственное

видение, которое всюду его преследует:

- Сверху, с неба, знаете, мало что видно. Поля - квадратики, деревни -

кучки; дороги кажутся белыми нитками. Видишь еще какие-то длинные желобки;

они как будто нацарапаны острием булавки на мелком песке. Сети, которые

окаймляют равнину прерывистыми чертами, это - окопы. В воскресенье утром я

летал над линией огня. Между  нашими первыми линиями и немецкими, между

крайними выступами, между ободками двух огромных армий, которые стоят одна

против другой, смотрят одна на другую, и не видят, и ждут, - расстояние

небольшое; иногда сорок, иногда шестьдесят метров. А сверху, с высоты, мне

казалось - один шаг. И вдруг вижу: и у бошей и у наших на этих параллельных

линиях, которые как будто соприкасаются, что-то происходит: там какая-то

каша, живое ядро, а вокруг что-то похожее на черные песчинки, рассыпанные

по серому полю. Все это не движется, замерло, как будто нет тревоги! Я

снизился, чтоб узнать, в чем дело.

Я понял: было воскресенье, и подо мной служили две мессы; я видел

алтарь, священников и стадо молящихся. Чем больше я снижался, тем ясней я

видел, что эти две толпы одинаковы, совсем одинаковы, так что все казалось

нелепостью. Любая из этих двух церемоний была отражением другой. Мне

казалось, что у меня в глазах двоится. Я снизился еще, в меня не стреляли.

Почему? Не знаю. Я летел медленно. И вот я услышал... Я услышал рокот,

единый рокот. Я разобрал, что это молитва; это было единое песнопение; оно

поднималось к небу мимо меня. Я летал взад и вперед, чтобы послушать этот

смутный хор; молитвы звучали с обеих сторон, но все-таки сливались воедино,

и чем больше две толпы хотели перекричать друг друга, тем больше голосов

объединялись в небе.

Я летел очень низко и расслышал два возгласа, единый крик: " Gott mit

uns! " * и " С нами бог! " В эту минуту в мой самолет попала шрапнель.

______________

* С нами бог! (нем. )

 

Раненый покачивает перевязанной головой. Его мучает это воспоминание.

Он прибавляет:

- В эту минуту я решил: " Я сошел с ума! "

- Это жизнь сошла с ума, - говорит зуав.

  У рассказчика горят глаза; он словно бредит; он старается высказать

неотвязную мысль.

- Да как же это? Вы только представьте себе: две одинаковые толпы, обе

выкликают одинаковые и все-таки противоположные слова, испускают враждебные

и в то же время однородные крики? Что должен ответить господь бог? Я знаю,

что он знает все, но, даже зная все, наверно, не знает, что делать.

- Вот так история! - восклицает зуав.

- Да богу на нас плевать, не беспокойся!

- И что тут удивительного? Ведь ружья тоже говорят на одном языке, а

это не мешает народам палить друг в друга, да еще как!

- Да, - замечает летчик, - но бог-то один. Я еще понимаю, что люди

молятся, но куда эти молитвы доходят?

Беседа прекращается.

- Там лежит уйма раненых, - говорит мне человек с выцветшими

глазами. - Прямо диву даешься, да, диву даешься, как это их перенесли вниз.

Страшно подумать!

В эту минуту проходят два худых солдата колониального полка; они

поддерживают друг друга, как пьяные, натыкаются на нас, пятятся и стараются

найти местечко, где бы лечь.

- Эх, старик, - хриплым голосом заканчивает свой рассказ один из

них, - в этой траншее мы просидели трое суток без еды; трое суток у нас

ничего не было. Что поделаешь! Мы пили свою мочу, но ведь это не вода.

Другой в ответ рассказывает о холере:

- Вот скверная штука: лихорадка, рвота, колики! Я от нее подыхал!

- Но как же, - вдруг кричит летчик, настойчиво стараясь разобраться в

чудовищной загадке, - но как же бог позволяет людям думать, что он с ними

со всеми? Чего он смотрит? Почему он допускает, чтобы мы все в один голос

кричали, как болваны, как сумасшедшие: " С нами бог! " - " Да нет же, нет, вы

ошибаетесь, бог с нами! "

Как бы в ответ с носилок раздается стон, и минуту в тишине звучит он

один.

 

 

x x x

 

 

- Я, - слабым голосом говорит кто-то, - не верю в бога. Я знаю, что

бога нет. А то почему ж мы страдаем? Нас могут угощать какими угодно

россказнями и выдумывать для этого разные словечки, но чтобы все эти

страдания ни в чем не повинных людей были от милосердного бога? Это чепуха!

- А я, - говорит другой солдат на той же скамье, - я не верю в бога

из-за холода. Я видел, как люди мало-помалу превращались в трупы попросту

от холода. Если бы существовал милосердный бог, холода не было б. В этом

можно не сомневаться.

- Чтобы верить в бога, надо, чтобы не существовало то, что существует.

А до этого далеко.

Несколько искалеченных людей, хоть и не видят друг друга, одновременно

кивают головой в знак согласия.

- Правильно, - говорит один, - правильно!

Эти разбитые люди, одинокие, затерянные и, несмотря на победу,

побежденные, начинают прозревать. В трагедии событий бывают минуты, когда

люди не только искренни, но и глубоко правдивы; когда им открывается

истина.

- А я, - замечает новый собеседник, - не верю в бога, потому...

Эту фразу прерывает ужасный приступ кашля. Наконец солдат перестает

кашлять; он посинел; на глазах выступили слезы; он тяжело дышит. Его

спрашивают:

- Ты куда ранен?

- Я не ранен, я болен.

- А-а! - разочарованно восклицают солдаты тоном, означающим: " Ну,

брат, это неинтересно! "

Кашлявший понимает и начинает расписывать свою болезнь:

- Мое дело пропащее: я харкаю кровью. У меня больше сил нет, и,

знаешь, когда силы уходят, обратно они уж не возвращаются.

- Гм, - нерешительно произносят товарищи, но все-таки они убеждены в

ничтожестве " штатских" болезней по сравнению с полученными на войне ранами.

Больной смиренно опускает голову и тихонько повторяет:

- Я больше не могу ходить! Куда же мне деться?

 

 

x x x

 

 

Горизонтальная бездна, сужаясь, простирается от носилок к носилкам,

далеко-далеко, до бледного просвета; в этом подземелье кое-где мигает

жалкое красноватое лихорадочное пламя свечей и время от времени кидаются

тени; неизвестно отчего, поднимается суета. Неразбериха голов, рук и ног

приходит в движение; повсюду, как незримые призраки, возникают и проносятся

стоны и жалобы. Лежащие люди шевелятся и ворочаются.

В этой берлоге, среди пленников, униженных, искалеченных страданием,

появляется плотная туша: это санитар; его тяжелые плечи покачиваются, как

тюк, положенный поперек спины; зычный голос гулко отдается в погребе:

- Опять ты трогал перевязку! Теля вшивый! Так и быть, перевяжу тебя

еще раз, братец, но если ты дотронешься до бинта, увидишь, что я с тобой

сделаю!

В полумраке он перевязывает голову малорослого солдата; у раненого

волосы взъерошены, борода торчком; опустив руки, он молча дает себя

перевязать.

Санитар отходит от него, смотрит вниз и во весь голос кричит:

- Это что такое? Эй, друг, да ты, часом, не рехнулся? Это еще что за

новости? Ложиться на раненого?!

Огромной рукой он хватает и встряхивает какое-то тело и из-под него,

пыхтя и бранясь, вытаскивает другое, на котором первое вытянулось, как на

тюфяке; между тем перевязанный карлик, как только его оставляют в покое,

поднимает руки к голове и, ни слова не говоря, опять старается снять

повязку, сжимающую его череп.

... Вдруг толкотня, крики; вырисовываясь на светящемся фоне, во, мраке

этого склепа мечутся какие-то тени. Их много; озаренные свечой, они

обступили раненого и, бросаясь из стороны в сторону, с трудом удерживают

его на носилках. У него отрезаны ступни. Ноги туго перетянуты, чтобы

остановить кровотечение. Обрубки изошли кровью, и полотняные бинты кажутся

красными штанами. У него потное, темное, дьявольское лицо; он бредит. Его

придерживают за плечи и колени; несмотря на то что у него отрезаны ступни,

он хочет соскочить с носилок и убежать.

- Пустите меня! - кричит он хриплым, дрожащим от гнева и напряжения

басом, в котором неожиданно прорываются высокие ноты, как в трубе, на

которой хотят играть слишком тихо. - Черт подери! Пустите, говорят вам!

У-ух! Да вы что думаете? Я останусь здесь, что ли? Ну, разойдись, или я вас

всех изобью!

Он извивается и вытягивается так неистово, что тянет за собой тех, кто

навалился на него всей своей тяжестью; свеча описывает зигзаги; ее держит,

стоя на коленях, солдат; другой рукой он сжимает обезумевшего калеку;

калека вопит так громко, что будит спящих и дремлющих. Со всех сторон

оборачиваются, приподнимаются, прислушиваются к его воплям и бессвязным

жалобам, но в конце концов он утихает. В ту же минуту в другом углу двое

раненых, как бы распятые на земле, начинают ссориться, и, чтобы прекратить

эту бешеную перебранку, приходится унести одного из них.

Я отхожу в угол, где дневной свет проникает между переплетенными

балками, как сквозь сломанную решетку. Я шагаю через бесконечные ряды

носилок, загромождающие всю эту подземную аллею, где я задыхаюсь. При свете

блуждающих огней человеческие фигуры, простертые на носилках, больше не

двигаются, только глухо стонут и кричат.

На край носилок присел человек; он прислонился к стене; изодранная

куртка расстегнута, и видна белая впалая грудь, грудь мученика. Откинутая

назад голова скрыта в тени, но видно, как бьется сердце.

Дневной свет каплями просачивается вдали; он появился после обвала:

несколько снарядов, попавших в одно и то же место, пробили плотный земляной

покров этого перевязочного пункта.

На плечах и на складках серо-голубых шинелей белеют отсветы. Чтобы

глотнуть свежего воздуха, выбраться на минуту из этого кладбища, у

отверстия теснятся полусонные, полумертвые люди, парализованные слабостью и

тьмой. На границе мрака этот угол является оазисом: здесь можно постоять,

не сгибаясь, и почувствовать ангельское прикосновение небесного света.

- Здесь снаряды выпотрошили нескольких парней, - говорит мне солдат,

который ждет очереди при свете проникшего сюда убогого луча. - Ну и каша

получилась! Погляди, вот поп собирает требуху, что высыпалась из них!

Старший санитар - толстяк в коричневой мохнатой фуфайке, придающей ему

вид гориллы, - снимает кишки и внутренности, обвившиеся  вокруг балок

разрушенного сруба. Для этого он пользуется винтовкой с примкнутым штыком:

не нашлось достаточно длинной палки. Лысый, бородатый великан пыхтит и

неловко действует оружием. У него добродушное, кроткое и жалкое лицо;

стараясь зацепить в углах обрывки кишок, он ошеломленно охает. Его глаз не

видно под синими очками; он громко пыхтит, у него маленькая голова и

непомерно толстая шея конической формы.

Он прокалывает и наматывает на штык длинные ленты внутренностей и

собирает куски мяса. Ногами он уперся в землю, между обломков, разбросанных

в глубине этого закоулка, полного стонов; можно подумать, что это мясник,

занятый какой-то дьявольской работой.

Я повалился в угол, закрыв глаза, и теперь почти не вижу людей,

которые стонут, содрогаются и падают вокруг меня.

Я смутно улавливаю обрывки фраз. Солдаты рассказывают все те же

удручающе однообразные истории о ранах.

-... Да, черт их дери! В этом месте казалось, что пули сталкиваются в

воздухе...

-... У него была пробита голова навылет от виска к виску. Можно было

бы продеть сквозь нее веревку.

Ближе ко мне кто-то в заключение бормочет:

- Во сне мне все кажется, что я его опять убиваю.

Среди заживо погребенных раненых жужжат еще другие обрывки фраз;

словно постукивают бесчисленные колеса машины, которые все вертятся,

вертятся...

Кто-то идет, нащупывая стену палкой, как слепой, и подходит ко мне.

Это Фарфаде! Я его окликаю. Он поворачивается наугад в мою сторону и

говорит, что у него поврежден глаз. Другой глаз тоже завязан. Я уступаю ему

место и усаживаю у стены, придерживая за плечи. Он садится и по-чиновничьи

покорно принимается ждать, как в зале ожидания.

Я повалился немного дальше на свободное место. Рядом лежат двое людей

и тихонько беседуют; они так близко от меня, что я невольно слышу, о чем

они говорят. Это два солдата Иностранного легиона, в касках и темно-желтых

шинелях.

- Не стоит вертеться вокруг да около, - с горькой усмешкой говорит

один из них. - На этот раз я пропал. Дело ясное: у меня пробиты кишки. Будь

я в лазарете, в городе, мне бы сделали операцию вовремя, и, может быть,

дело бы пошло на лад. А здесь!.. Я был ранен вчера. Мы в двух-трех часах от

Бетюнской дороги, правда? А от этой дороги сколько часов до лазарета, где

можно сделать операцию? Да и когда еще нас подберут!.. В этом, конечно,

никто не виноват, но не надо себя обманывать. Конечно, сегодня я еще не

помру. Но долго мне не протянуть: ведь у меня все кишки в дырах. Тебе-то

лапу вылечат или приделают другую. А я подохну.

- А-а! - говорит другой, убежденный логикой собеседника.

Первый продолжает:

- Послушай, Доминик, ты вел скверную жизнь. Ты здорово пил и с пьяных

глаз натворил делов. У тебя большущий список судимостей.

- Не могу сказать, что это неправда, раз это правда, - отвечает

другой. - Но тебе-то что?

- После войны, само собой, ты опять примешься за старое, и у тебя

пойдут неприятности по делу с бочаром.

Другой вдруг свирепеет:

- Заткнись! А тебе какое дело?

- У меня не больше родных, чем у тебя. Никого, кроме Луизы, да и она

не в счет: ведь мы не регистрировались. За мной не числится никаких дел,

кроме кой-каких мелочей по службе. У меня имя чистое.

- Ну так что? Плевать мне на это!

- Вот что я тебе скажу: возьми мое имя. Возьми, я тебе его даю: ведь

ни у тебя, ни у меня родных нет.

- Твое имя?

- Тебя будут звать: Леонар Карлотти. Вот и все. Подумаешь, важное

дело! Не все ли тебе равно? Тебе не придется отбывать наказание. Тебя не

будут преследовать, и ты сможешь зажить счастливо, как жил бы я, если б эта

пуля не пробила мне брюхо.

- А-а! Тьфу ты, черт! Ты это сделаешь? Ну, брат, прямо не верится.

- Возьми мое имя. Солдатская книжка у меня в шинели. Так вот, бери мою

книжку, а мне дай свою: я унесу все это с собой. Ты сможешь жить, где

угодно, кроме тех мест, где меня немного знают: в Лонгвилле, в Тунисе.

Запомни это! Ну, да в книжке все записано. Прочти ее хорошенько! Я никому

не скажу: чтобы такая штука удалась, надо держать язык за зубами!

Он умолкает и вдруг с дрожью в голосе говорит:

- Все-таки я, может быть, расскажу Луизе: пусть она знает, как я

хорошо поступил, и не поминает меня лихом, когда получит от меня прощальное

письмо.

Но тут же он спохватывается и с величественным усилием качает головой.

- Нет, не расскажу. Хоть это и она. Женщины болтливы.

Доминик смотрит на него и все повторяет:

- А-а! Тьфу ты, черт!

Не замеченный ими, я ухожу от этой драмы, разыгрывающейся в жалком

углу, среди толчеи и шума.

Я стараюсь протиснуться к выходу. Вдруг раздается глухой стук и целый

хор восклицаний.

Это упал старший санитар. В брешь, которую он очищал от рыхлых

кровавых останков, влетела пуля и пробила ему горло. Он растянулся на

земле. Он вращает круглыми, ошеломленными глазами и брызжет пеной.

Скоро его рот и подбородок покрываются розовыми пузырьками. Под голову

ему кладут мешок с перевязочными материалами. Мешок пропитывается кровью.

Какой-то санитар кричит, чтобы не портили бинты: они нужны. Начинают

искать, что подложить под голову; рана безостановочно выделяет красноватую

пену. Находят только круглый хлеб и подсовывают его под затылок, на котором

слиплись волосы.

Раненого берут за руку, задают ему вопросы, но он только пускает все

новые и новые пузырьки; их все больше; широкое лицо и черную бороду видно

только сквозь это розовое облако. Он кажется фыркающим морским чудовищем;

прозрачная розовая пена скопляется и заливает даже круглые, помутневшие

глаза, с которых свалились очки.

Он тихонько хрипит. Как ребенок. Он умирает, поворачивая голову вправо

и влево, как будто пытаясь сказать: " Нет".

Я смотрю на эту неподвижную тушу и вспоминаю, что это был добрый

человек, простодушный, отзывчивый. И как я раскаиваюсь, что иногда бранил

его за ограниченность мыслей и за поповскую неделикатность! И теперь, среди

всех этих бед, я счастлив, да, счастлив: ведь как-то раз, когда он украдкой

читал мое письмо, пока я писал, - я удержался и не наговорил ему слов,

которые могли его незаслуженно оскорбить. Я вспоминаю еще, как он меня

возмутил своими объяснениями относительно пресвятой девы и Франции. Тогда я

не допускал, что он говорит искренне. А почему он не мог сказать это

искренне? Ведь сегодня он взаправду убит!

... Вдруг удар грома. Почва и стены сотрясаются, и нас швыряет друг на

друга. Нависшая над нами земля как будто падает на нас. Часть деревянных

креплений рушится, и брешь расширяется. Еще удар, - и еще часть балок с

грохотом превращается в прах. Труп старшего санитара откатывается, как

ствол дерева, к стене. Все подпорки и стропила, все эти черные, плотные

кости подземелья трещат так, что у нас чуть не лопаются барабанные

перепонки, и у всех узников этого застенка вырывается крик ужаса.

Новые взрывы грохочут один за другим и разбрасывают нас во все

стороны. Бомбардировка рассекает и пожирает, пронзает и укорачивает это

убежище. Свистящий град снарядов  колотит и разбивает земляную стену

перевязочного пункта; в проломы врывается дневной свет. Сверхъестественно

выступают воспаленные или смертельно-бледные лица; глаза потухают в агонии

или лихорадочно блестят; тела закутаны в белое, залатаны чудовищными

повязками. Все, чего не было видно, теперь выступило наружу. Перед этим

прибоем картечи и угля, сопровождаемым ураганом света, обезумевшие люди,

мигая, скрючившись, встают, разбегаются, стараются спастись. В ужасе,

целыми пачками, они катятся по низкой галерее, как в зыбком трюме

погибающего корабля.

Летчик старается выпрямиться во весь рост, упирается затылком в свод,

размахивает руками, призывает бога и спрашивает, как его зовут, каково его

настоящее имя. Вихрь сбивает с ног и бросает на других раненых солдата, у

которого из-под куртки, разверстой, как широкая рана, было видно, как

билось сердце. Шинель человека, который однообразно повторял: " Ничего,

потерпи! " - вдруг оказалась совсем зеленой, ярко-зеленой, наверно, от

пикриновой кислоты, выделенной взрывом, потрясшим его мозг. Остальные,

бессильные, искалеченные, шевелятся, тащатся, ползут, залезают в углы, как

слепые кроты, как бедные раненые звери, преследуемые грозной сворой

снарядов.

Бомбардировка ослабевает, затихает в туче дыма, который еще грохочет

среди волн едкого газа. Я вылезаю через брешь и все еще среди отчаянного

гула выбираюсь под открытое небо, проваливаюсь в рыхлую землю, спотыкаюсь о

балки, утонувшие в ней, цепляюсь за обломки. Вот насыпь! Я ныряю в проходы,

издали вижу: они так же мрачны и так же кишат толпами, которые со всех

сторон вылезают из окопов и без конца стекаются к перевязочным пунктам.

По целым дням, по целым ночам здесь будут катиться и сливаться длинные

потоки людей, исторгнутых полем битвы, этой равниной; у нее есть

внутренности, она истекает кровью и гниет там, в необозримом пространстве.

 

 

XXII

 

 

ПРОГУЛКА

 

 

Цройдя по бульвару Республики, потом по авеню Гамбетты, мы выходим на

площадь Торговли. Наши начищенные башмаки, подбитые гвоздями, звенят по

городским тротуарам. Погода отличная. Яркое солнце сверкает, будто сквозь

стекла теплицы; витрины магазинов блестят. Полы наших старательно

вычищенных шинелей опущены, и, так как обычно они бывают подвернуты, на них

обозначаются два синих квадрата.

Наша компания останавливается в нерешительности перед " Кафе

префектуры", которое также называется " Большое кафе".

- Мы имеем право войти! - говорит Вольпат.

- Там очень много офицеров, - возражает Блер, дерзнув заглянуть поверх

кружевной занавески в оконное стекло, между золотых букв.

- Да мы еще не все осмотрели в городе, - говорит Паради.

Мы идем дальше и, какие мы ни есть простые солдаты, производим смотр

шикарным лавкам на площади: здесь модные, писчебумажные, аптекарские

магазины; витрины ювелиров сверкают, как генеральские мундиры. Наши лица

расплываются в улыбку. Мы свободны от всякой работы до вечера, мы хозяева

своего времени. Мы ступаем неторопливо, спокойно; руки свободны, болтаются

взад и вперед.

- Что и говорить, мы неплохо пользуемся отдыхом! - замечает Паради.

Перед нами открывается город, производящий внушительное впечатление.

Мы соприкасаемся с жизнью, с жизнью населения, с жизнью тыла, с обычной,

нормальной жизнью. А в окопах мы так часто думали, что никогда не доберемся

сюда!

Мы видим мужчин, дам, парочки, окруженные детьми, английских офицеров,

летчиков, которых уже издали узнаешь по их стройности, изяществу и орденам,

и солдат, которые могут выставить напоказ только выскобленную кожу,

поношенную одежду и единственное украшение: номерную бляху, сверкающую на

шинели; они осторожно вступают в этот прекрасный мир, избавленный от всяких

кошмаров.

Мы ахаем, удивляемся, как путешественники, приехавшие издалека.

- Сколько народу! - восклицает Тирет.

- Да, богатейший город! - замечает Блер.

Проходит работница и поглядывает на нас.

Вольпат подталкивает меня локтем, пожирает ее глазами, вытягивает шею

и дальше показывает мне на двух других женщин, которые идут нам навстречу;

у него блестят глаза; он убеждается, что город изобилует женским элементом.

- Ну и бабья же здесь!

- Да, старик, чего-чего, а ж... здесь есть!

Преодолев некоторую робость, наш Паради подошел к груде великолепных

пирожных, разложенных на прилавке кондитерской, дотронулся до них и съел

несколько штук. На каждом шагу приходится останавливаться и ждать Блера:

его привлекают и зачаровывают витрины, где выставлены куртки и щегольские

кепи, галстуки из светло-голубого тика и красные, блестящие, как красное

дерево, башмаки. Блер достиг высшей точки преображения. Если раньше он

побивал рекорд неряшливости и нечистоплотности, то теперь он опрятней нас

всех, особенно с тех пор, как починили и усовершенствовали его вставную

челюсть, сломанную во время атаки. Он держится непринужденно.

- Совсем юноша, - говорит Мартро.

Вдруг мы сталкиваемся лицом к лицу с беззубым существом, улыбающимся

во весь рот. Из-под шляпы торчат реденькие черные волосы. Рябое лицо с

крупными отвратительными чертами похоже на морды, намалеванные на грубом

холсте ярмарочных балаганов.

- Красавица! - восклицает Вольпат.

Мартро, которому она улыбнулась, онемел от восторга.

Так восхищаются солдаты, вдруг очутившись во власти очарований города.

Они все больше наслаждаются этой красотой и невероятной чистотой. Они

сызнова входят во вкус спокойной, мирной жизни, удобств и даже

благополучия, ради которого, собственно, и построены дома.

- Знаешь, брат, мы бы к этому все-таки опять привыкли!

Между тем у магазина готового платья собирается публика: здесь

торговец соорудил и выставил в витрине нелепую группу из деревянных и

восковых кукол.

На песке, усеянном камешками, как дно аквариума, стоит на коленях

немец в новехоньком выутюженном мундире и даже с картонным Железным крестом

на груди; он протягивает деревянные розовые руки к французскому офицеру,

завитой парик которого как будто служит подушкой для детского кепи; щеки у

француза пухлые, румяные, а стеклянные глаза, как у небьющейся куклы,

смотрят в сторону. Рядом с этими действующими лицами лежит игрушечное

ружьецо. Название этого художественного произведения указано в надписи:

" Камрад! "

- Ну и ну!..

Только эта ребяческая выдумка напоминает здесь о войне, свирепствующей

где-то в мире; мы смотрим, пожимаем плечами и начинаем злиться; мы

уязвлены, оскорблены; ведь у нас еще слишком свежи воспоминания. Тирет

нахмурился и готовится съязвить; но это возмущение не прорывается; мы еще

не пришли в себя от неожиданной перемены обстановки.

Вдруг подходит изящная дама, блестя и шурша фиолетовыми и черными

шелками, окутанная облаком благоуханий; она замечает нас, протягивает руку

в перчатке и касается пальчиками рукава Вольпата и плеча Блера. Блер и

Вольпат сразу замирают, заколдованные прикосновением этой феи.

- Скажите, господа, вы ведь настоящие солдаты, с фронта! Вы видели все

это в окопах, правда?

- Гм... да... да... - оробев, отвечают бедняги, польщенные до глубины

души.

- А-а!.. Вот видишь? Они прямо оттуда! - шепчут в толпе.

Оставшись одни на чудесных плитах тротуара, Блер и Вольпат

переглядываются и покачивают головой.

- Что ж, - говорит Вольпат, - в конце концов это приблизительно так и

есть.

- Да, конечно, чего там!

Так в первый раз в этот день мы отреклись от истины.

 

 

x x x

 

 

Мы входим в " Кафе промышленности и цветов".

Посреди паркета протянута плетеная дорожка. На стенах, на

четырехугольных столбах, поддерживающих потолок, и на стойке намалеваны

лиловые вьюнки, большие маки цвета смородины, розы, похожие на кочаны

красной капусты.

- Что и говорить, у нас, французов, есть вкус, - говорит Тирет.

- Немало пришлось попотеть, чтобы нарисовать все это, - замечает Блер,

любуясь многоцветными выкрутасами.

- В таких заведениях не только выпить, но и посидеть приятно, -

прибавляет Вольпат.

Тут Паради сообщает нам, что до войны по воскресеньям он частенько

ходил в такие же красивые кафе и даже покрасивей этого. Но то было давно, и

он отвык. Он показывает на эмалированный, расписанный цветами рукомойник,

который висит на стене.

- Здесь даже можно вымыть руки.

Мы степенно направляемся к рукомойнику. Вольпат подает Паради знак

открыть кран.

- Пусти в ход плевательную машину!

Мы входим все пятеро в уже переполненный зал и садимся за столик.

- Пять рюмочек вермут-кассиса, ладно?

- Право, мы бы скоро привыкли к этому, - повторяем мы.

Штатские встают со своих мест и подсаживаются поближе к нам. Кто-то

вполголоса говорит:

- Адольф, посмотри, у них у всех Военный крест!

- Это настоящие " пуалю"!

Мои товарищи это услышали. Они разговаривают друг с другом уже

рассеянно, навострив уши, и бессознательно пыжатся.

Через минуту штатский господин и дама, которые говорили о нас,

нагибаются к нам, кладут локти на белый мраморный столик и спрашивают:

- Тяжело жить в окопах, правда?

- Гм... Н-да... Ну, конечно, чего там... Не всегда весело бывает...

- Какая у вас поразительная физическая и моральная стойкость! Ведь в

конце концов вы привыкаете к этой жизни, правда?

- Ну конечно, чего там... Привыкаем, очень даже привыкаем...

- А все-таки это страшная жизнь, и сколько страданий! - тараторит

дамочка, перелистывая иллюстрированный журнал и разглядывая снимки -

мрачные виды опустошенных местностей. - Адольф, зачем пишут о таких ужасах?

Грязь, вши, тяжелые работы!.. Как вы ни храбры, а, наверно, вы несчастны!..

Вольпат, к которому она обращается, краснеет. Ему стыдно перенесенных

и еще предстоящих бедствий. Он опускает голову и, может быть не отдавая

себе отчета во всем значении своей лжи, отвечает:

- Нет, мы не так уж несчастны... Что вы, все это не так страшно!

Дама соглашается:

- Да, я знаю, ведь у вас есть и радости! Например, атака! Ах, это,

должно быть, великолепно! Правда? Все эти войска, которые идут в бой, как

на праздник! И рожок играет: " Там, наверху, можно выпить! " - и солдатиков

уже нельзя удержать, и они кричат: " Да здравствует Франция! " - и умирают с

улыбкой на устах... Ах, мы не удостоились такой чести, как вы: мой муж

служит в префектуре; сейчас он в отпуску; у него ревматизм.

- Я очень хотел бы быть солдатом, - говорит супруг, - но мне не везет:

начальник нашей канцелярии не может без меня обойтись.

 

 

Посетители входят и выходят, сталкиваются, любезно уступают дорогу.

Гарсоны снуют, разнося хрупкие сверкающие стаканы и рюмки, зеленые, красные

и ярко-желтые с белым ободком. Скрип шагов по паркету, усыпанному песком,

сливается с восклицаниями стоящих или сидящих завсегдатаев, с гулким звоном

стаканов и стуком домино на мраморных столиках... В глубине щелкают шары из

слоновой кости, и приятели, обступив биллиард, отпускают обычные шуточки.

- Каждому свое, милейший, - говорит прямо в лицо Тирету, за другим

концом стола, румяный, холеный здоровяк. - Вы герои. А мы работаем ради

экономического процветания страны. Это такая же борьба, как и ваша. Я

приношу пользу, не скажу, что больше вас, но, во всяком случае, не меньше!

Я смотрю на Тирета, нашего балагура и остряка.

В дыму сигар видны его выпученные глаза; сквозь гул голосов чуть

слышно, как он смиренно, устало отвечает:

- Да, правда... Каждому свое!

Мы потихоньку уходим.

 

 

x x x

 

 

Выйдя из " Кафе промышленности и цветов", мы молчим. Мы как будто

разучились говорить. От недовольства мои товарищи морщатся и дурнеют.

Теперь они, кажется, чувствуют, что при этих важных обстоятельствах не

выполнили своего долга.

- Наговорили нам с три короба эти рогачи! - ворчит Тирет; его злоба

прорывается и растет.

- Надо было сегодня нахлестаться, - грубо отвечает Паради.

Мы идем дальше, не проронив ни слова. Через некоторое время Тирет

продолжает:

- Это слизняки, подлые трусы! Они хотели пустить нам пыль в глаза,

надуть нас, но этот номер не пройдет! Если я опять встречусь с ними, -

говорит он, все больше раздражаясь, - я уж сумею им ответить!

- Мы с ними больше не встретимся, - возражает Блер.

- Через неделю нас, может быть, ухлопают, - заявляет Вольпат.

Недалеко от площади мы попадаем в толпу, которая выходит из ратуши и

из какого-то государственного учреждения; оба здания с фронтоном и

колоннами похожи на храмы. Это выходят из канцелярии чиновники: штатские

всех видов и возрастов, старые и молодые военные; издали кажется, что они

одеты почти так же, как мы... Но вблизи, под солдатским одеянием и

галунами, обнаруживается их подлинная сущность: это - " окопавшиеся" и

дезертиры.

Их ждут нарядные жены и дети. Торговцы заботливо запирают свои лавки,

улыбаются, довольные законченным днем, и предвкушают завтрашний: они упоены

беспрерывным ростом прибылей и звоном наполняющихся касс. Они остались у

своего очага; им стоит только нагнуться, чтобы поцеловать своих детишек.

При свете первых фонарей эти богатеющие богачи сияют; все эти спокойные

люди с каждым днем чувствуют себя спокойней, но втайне молятся о том, в чем

не смеют признаться. Под покровом вечера все они тихонько возвращаются

домой, в свои благоустроенные жилища, или идут в кафе, где их усердно

обслуживают. Парочки, молодые женщины и мужчины, штатские или солдаты, у

которых на воротнике вышит какой-нибудь предохранительный значок,

встречаются и спешат сквозь затемненный мир в свою сияющую комнату; ночь

сулит им отдых и ласки.

Проходя мимо приоткрытого окна первого этажа, мы замечаем, как теплый

ветер вздувает кружевную занавеску и придает ей легкую, нежную форму

женской сорочки.

Толпа движется и оттесняет нас: мы ведь здесь только бедные пришельцы.

Мы бродим по улицам в сумерках, уже золотящихся огнями: в городах ночь

украшается драгоценностями. Помимо нашей воли, все, что мы видели, открыло

нам великую правду: существует различие между людьми, более глубокое, более

резкое, чем различие между нациями, - явная, глубокая, поистине

непроходимая пропасть между людьми одного и того же народа, между теми, кто

трудится и страдает, и теми, кто на них наживается; между теми, кого

заставили пожертвовать всем, до конца отдать свою силу, свою мученическую

жизнь, и теми, кто их топчет, шагает по их трупам, улыбается и преуспевает.

В толпе выделяются несколько человек, одетых в траур; они, может быть,

близки нам, но остальные радуются, а не печалятся.

- Неправда, нет единой страны! - вдруг с необычайной точностью говорит

Вольпат, высказывая одну общую мысль. - Есть две страны! Да, мы  разделены

на две разных страны: в одной - те, кто дает, в другой - те, кто берет.

- Что поделаешь! Значит, так и полагается, чтоб счастливые

пользовались несчастными.

- И чтоб счастливые были врагами несчастных.

- Что поделаешь! - говорит Тирет.

- Ну да ладно! - еще простодушней прибавляет Блер.

- Через неделю нас, может быть, ухлопают, - повторяет Вольпат.

Мы уходим, опустив головы.

 

 

XXIII

 

 

РАБОТА

 

 

На траншею надвигается вечер. Целый день он приближался, невидимый,

как неизбежность, и теперь мрак покрывает откосы длинного рва - края

беспредельной раны.

В глубине этой трещины с утра мы беседовали, ели, спали, писали. С

наступлением вечера в огромной канаве поднялась суматоха: сонные, вялые

люди встряхнулись, зашевелились, столпились. Это час, когда надо идти на

работу.

Подходят Вольпат и Тирет.

- Вот и еще один день прошел, день, как всякий другой! - говорит

Вольпат, глядя на темнеющую тучу.

- Ничего еще не известно: наш день не кончился, - отвечает Тирет.

По долгому горькому опыту он знает, что здесь нельзя предвидеть даже

самое недалекое будущее: даже заурядный, уже начавшийся вечер...

- Стройся!

Мы собираемся, по привычке медленно и рассеянно. Каждый является со

своим ружьем, флягой, подсумком и мешком, в котором лежит кусок хлеба.

Вольпат еще ест; щека у него оттопырилась и ходит ходуном. Паради ворчит и

лязгает зубами; нос у него посинел. Фуйяд волочит ружье, как метлу. Мартро

рассматривает и кладет в карман затверделый слипшийся носовой платок.

Холодно. Моросит дождь. Все дрожат.

Издали кто-то однообразно гнусавит:

- Две лопаты, одна кирка... Две лопаты, одна кирка...

 Мы гуськом подходим к складу инструментов, останавливаемся у входа и

шагаем дальше, уже нагруженные лопатами и кирками.

- Все в сборе? Пошли! - говорит капрал.

Мы трогаемся в путь, шагаем. Идем вперед, неизвестно куда. Мы знаем

только то, что скоро небо и земля сольются в единую бездну.

 

 

x x x

 

 

Мы выходим из траншеи, уже почерневшей, как потухший вулкан, и вот мы

опять на равнине в голых сумерках.

Над нами темнеют тучи, набухшие дождем. Серая равнина тускло освещена,

поросла грязной травой, покрыта лужами, словно шрамами. От одиноких

деревьев остался только застывший в судорогах остов.

В сыром тумане почти ничего не видно. Впрочем, мы смотрим только под

ноги, на скользкую землю.

- Ну и грязища!

Мы идем Полями, месим жидкую липкую кашу; она расплывается и упорно

прилипает к нашим ногам.

- Шоколадный крем!.. Крем мокко!..

На вымощенной части бывших дорог, опустевших, как и поля, наш отряд

сквозь липкий пласт толчет ногами мелкие камни; они крошатся и хрустят под

нашими подошвами.

- Ходишь будто по сухарям, помазанным маслом.

Кое-где на пригорках лежит густая черная грязь, засохшая, с глубокими

трещинами, какая бывает у деревенских колодцев. Во впадинах - лужицы, лужи,

пруды, озера; их неровные берега как будто изодраны в клочья.

Все реже слышатся шутки балагуров, которые сначала были бодры и свежи

и, попадая в лужи, кричали: " Кря-кря! " Мало-помалу весельчаки мрачнеют и

замолкают. Дождь льет сильней. Мы его слышим. Свет гаснет; затуманенное

пространство сужается. По земле и в воде еще тянется полоса

желто-свинцового света.

 

 

x x x

 

 

На западе под дождем вырисовываются мглистые монашьи силуэты. Это рода

204-го полка; солдаты закутались в брезент. Мимоходом замечаешь их серые,

выцветшие лица, черные носы. Они похожи на крупных промокших волков. Скоро

они исчезают из виду.

Мы идем дальше среди полей, поросших какими-то травами; эта глинистая

равнина исполосована бесчисленными параллельными колеями, истоптана ногами,

изрезана колесами в одном и том же направлении; следы ведут и на передовые

позиции, и в тыл.

Мы перескакиваем через зияющие ходы. Это не всегда легко: после

обвалов они расширились, края стали вязкими, скользкими. Нас одолевает

усталость. Навстречу несутся повозки; они грохочут и забрызгивают нас

грязью. Артиллерийские передки обдают нас тяжелыми струями воды. Вокруг

колес грузовиков вертятся и расплескивают грязь какие-то жидкие колеса.

По мере того как темнеет, трясущиеся повозки, лошадиные шеи, всадники,

карабины и развевающиеся плащи принимают в тумане причудливые очертания.

Вдруг происходит затор: зарядные ящики загромоздили дорогу. Кони

останавливаются, топчутся, пока мы проходим. Слышится скрип осей, гул

голосов, перебранка, слова команды и страшный океанский шум дождя. Над всей

этой сумятицей дымятся крупы лошадей и плащи ездовых.

- Осторожней!

Справа на земле что-то лежит. Это ряды мертвецов. Проходя мимо, мы

бессознательно стараемся не наступить на них и вглядываемся. Из черной

груды торчат подметки, вытянутые шеи, исхудалые лица, судорожно сжатые

поднятые руки.

Мы идем, мы идем дальше по этим бледным истоптанным полям, под небом,

где развеваются тучи, изодранные, раскиданные, как тряпье, мы идем по

чернеющим просторам, которые загрязнились от долгого соприкосновения со

всей этой несчастной человеческой толпой.

 

 

Мы опять опускаемся в окопы.

Чтоб добраться до них, мы поворачиваем, и те, кто идет в арьергарде,

видят, как в сумерках тянется на сто метров вся рота: черные человечки

цепляются за склон, ползут один за другим и разъединяются; у них за плечами

лопата и ружье; узкой вереницей эти люди идут, углубляются в темноту и

словно с мольбой поднимают руки.

Эти ходы составляют еще часть второй линии; они битком набиты людьми.

На пороге убежищ, где висит и треплется на ветру баранья шкура или серая

парусина, сидят на корточках косматые люди и смотрят на нас бесцветными

равнодушными глазами, как будто ничего не видя. Из-под других полотнищ

парусины, спущенных донизу, торчат ноги и доносится храп.

- Черт подери! Как это далеко! - начинают ворчать солдаты.

Вдруг толчок; мы пятимся.

- Стой!

Приходится остановиться, пропустить другой отряд. Мы столпились на

отлогих скатах траншеи и бранимся. Мимо нас проходит рота пулеметчиков со

своей странной ношей.

Этому нет конца. Долгие остановки изнурительны.

Мускулы до боли напряжены. Топтание на месте невыносимо.

Едва мы опять трогаемся в путь, как приходится идти назад до запасного

хода, чтобы дать дорогу телефонистам. Мы пятимся, как скот, томящийся в

загоне.

Дальше мы идем уже медленней.

- Осторожно! Проволока!

Над траншеей извивается телефонный провод; кое-где он пересекает ее

между двух кольев. Если он натянут слабо и повисает, его задевают наши

ружья, солдаты стараются высвободить их и проклинают телефонистов за то,

что они не умеют привязывать свои " бечевки".

Сплетение нависших проводов все гуще; солдаты вешают ружья на плечо

прикладом вверх, опускают лопаты и идут дальше, согнувшись.

 

 

x x x

 

 

Внезапно шаг замедляется. Мы продвигаемся еле-еле, наталкиваемся на

передних. Головная часть колонны, наверно, проникла в трудный проход.

Мы тоже добираемся до этого места; дорога снижается и ведет к зияющей

трещине. Это Крытый ход. Наши товарищи уже исчезли за низкой " дверью".

- Значит, придется лезть в эту кишку?

Никто не решается войти в черное узкое подземелье. От всех этих

колебаний и замедлений в хвосте колонны происходит толкотня, давка и

внезапные остановки.

Едва мы вступаем в Крытый ход, как нас окутывает и разделяет густой

мрак. Здесь веет запахом болота и плесени. На потолке этого земляного

коридора обозначаются белесые полосы и пятна; это щели и дыры в досках,

сквозь них кое-где льются струи воды; хотя мы идем осторожно, мы

спотыкаемся о куски дерева; ударяемся боком о вертикальные подпорки.

В этом бесконечном закрытом проходе воздух глухо сотрясается; здесь

установлен мотор прожектора; надо пройти мимо него.

Мы продвигаемся ощупью, увязаем, утопаем; через четверть часа кто-то,

изнемогая от мрака и сырости, устав натыкаться на что-то неизвестное,

ворчит:

- К черту! Я зажгу свет!

Электрический фонарик вспыхивает ослепительной точкой. Сейчас же

сержант орет:

- Черт знает что! Это что за остолоп зажег свет? Обалдел, что ли? Эй

ты, вшивый, не понимаешь, что свет видать сквозь щели?

Озарив снопом лучей темные сырые стены, электрическая лампочка

потухает. Снова мрак.

- Да кто увидит? - ворчит солдат. - Мы ведь не на первой линии.

- А-а! Кто увидит?!

Сержант, зажатый в наших рядах, продолжает шагать дальше,

оборачивается на ходу (в темноте мы это угадываем) и отрывисто ругается:

 - Дерьмо! Ишь окаянный штукарь!

Внезапно он орет опять:

- Эй! Кто там курит? Это что за бардак!

На этот раз он хочет остановиться, но, как ни упирается, как ни

цепляется за стенку, как ни пыхтит, ему приходится стремительно идти

дальше: его уносит поток солдат; ругательства застревают у него в горле, а

цигарка, вызвавшая этот гнев, тухнет во мраке и тишине.

 

 

x x x

 

 

Прерывистый стук усиливается; от машины пышет жаром; чем ближе мы

подходим, тем сильней сотрясается тяжелый воздух. От храпа мотора у нас уже

шумит в ушах, и мы содрогаемся всем телом. Становится еще жарче: как будто

прямо в лицо нам дышит какое-то чудовище. Мы спускаемся в адскую

мастерскую; от темно-красного света стены багровеют, и на них возникают

наши грузные согбенные тени.

Среди все возрастающих дьявольских шумов, горячих ветров и отсветов мы

идем к горнилу. Мы оглушены. Теперь кажется, что мотор несется по галерее

нам навстречу, как остервенелый мотоциклет с фонарем, и вот-вот раздавит

нас.

Обожженные, почти ослепленные, мы проходим мимо красного очага и

черного мотора; маховик гудит, как ураган. Мы едва успеваем увидеть

движение людей. Мы закрываем глаза, задыхаемся от близости этого

раскаленного оглушительного дыхания.

Гул и жар неистовствуют уже за нашей спиной и ослабевают... Мой сосед

бормочет:

- А этот болван говорил, что виден мой фонарик!

Но вот наконец свежий воздух! Небо темно-синее, чуть светлее земли.

Дождь льет вовсю. Мы с трудом ступаем по липкой гуще. Башмаки увязают

целиком, и каждый раз приходится с невероятными усилиями вытаскивать ноги

из грязи. В темноте ничего не видно. Но при выходе из этой норы замечаешь

балки, поваленные в расширенной траншее; это какое-то разрушенное

прикрытие.

Вдруг прожектор вытягивает над нами свою длинную невероятную руку -

свет, блуждающий в пространстве. Среди вывороченных балок и сломанных

подпорок мы видим трупы. Совсем близко от меня стоит на коленях мертвец;

голова его еще держится; она свисает на спину; на щеке чернеет пятно с

зазубринами из капель запекшейся крови. Другое тело судорожно обхватило кол

и повисло на нем. Третье свернулось калачиком; снаряд сорвал с него штаны;

виден посиневший бок и живот. Четвертое - простерто на краю груды; рука

лежит на земле. В этом месте проходят только ночью: днем здесь опасно. Все

наступают  на эту руку. При свете прожектора я ее разглядел: она -

сморщенная, высохшая, расплющенная, как клочок старой бумаги, какой-то

омертвевший плавник.

Дождь льет. Шум его потоков заглушает все. Это страшное опустошение.

Дождь чувствуешь на всем теле; он нас как будто обнажает. Мы проникаем в

открытую траншею, а позади, во мраке, гроза терзает мертвецов, выброшенных

сюда и цепляющихся за этот клочок земли, как за плот.

От ветра на наших лицах стынут капли пота. Скоро полночь. Вот уже

шесть часов, как мы ходим по непролазной грязи.

В этот час парижские театры сверкают светом ламп и люстр, блистают

роскошью, шуршат нарядами, дышат праздничным теплом; беспечная сияющая

толпа болтает, смеется, улыбается, рукоплещет; зрители приятно взволнованы

сменой острых, все усиливающихся впечатлений, какие вызывает в них комедия,

или любуются богатством и великолепием военного апофеоза, поставленного на

сцене мюзик-холла.

- Дойдем ли мы? Черт подери, дойдем ли мы когда-нибудь?

Стон вырывается из груди солдат; они плетутся длинной вереницей в этих

трещинах земли, несут ружья, лопаты или кирки под беспросветным,

беспрерывным, бесконечным ливнем. Мы идем, мы все идем. От усталости мы

опьянели; нас бросает во все стороны; мы отяжелели, промокли, мы ударяемся

плечом о земляные стенки, мокрые, как и мы сами.

- Стой!

- Пришли?

- Да, пришли! Черта с два!

Все невольно пятятся; проносится слух:

- Заблудились!

Бродячая орда начинает понимать: мы сбились с пути на каком-нибудь

повороте, и теперь попробуй найти дорогу!.. Больше того, из уст в уста

передается слух, что за нами идет вооруженная рота; она направляется на

передовые позиции. Дорога, по которой мы пошли, занята. Это затор.

Надо во что бы то ни стало попробовать добраться до траншеи, которую

мы потеряли; говорят, она налево отсюда; надо проникнуть в нее через

какой-нибудь ход. Раздражение изможденных людей прорывается в жестах и

жалобах. Люди тащатся, но вдруг бросают инструменты и отказываются идти

дальше. При белом свете взвивающихся ракет видно, как они кучами бухаются

на землю. Отряд растягивается во всю длину с юга на север и под

безжалостным дождем принимается ждать.

Наш лейтенант потерял дорогу, но ему удается пробиться сквозь ряды в

поисках бокового выхода. Открывается маленький ход, низкий и узкий.

- Сюда! Сюда! Вот дорога! - радостно кричит офицер. - Ну, друзья,

вперед!

Все ворчат, но опять наваливают на плечи ношу... Вдруг солдаты, уже

проникшие в траншею, разражаются проклятиями и ругательствами.

- Да здесь отхожее место!

Отсюда несет зловонием; понятно, что здесь такое. Кто сюда вошел,

останавливается, отказывается идти дальше. Одни натыкаются на других; все

столпились у этой клоаки.

- Лучше уж пройти полем, - кричит кто-то.

Но над насыпями со всех сторон тучу рассекают молнии, и смотреть из

темной канавы на снопы гремящего пламени, которое вспыхивает вверху, так

страшно, что никто не откликается на предложение этого сумасшедшего.

Волей-неволей пройдешь здесь, раз нельзя вернуться назад.

- Вперед, в дерьмо! - кричит первый в ряду.

Мы бросаемся туда, подавляя отвращение. Вонь становится невыносимой.

Мы ступаем прямо по испражнениям и чувствуем, что в них увязают ноги.

Свищут пули.

- Нагнись!

Ход неглубок; приходится согнуться, чтобы не быть убитым, и

продвигаться так по куче испражнений, усыпанных бумажками.

Наконец мы опять попадаем в проход, из которого вышли по ошибке. Мы

опять пускаемся в путь. Все идем и все не приходим.

Ручей, протекающий по дну траншеи, смывает с наших ног вонючую,

гнусную грязь; мы бредем молча, мы обалдели, мы шатаемся от усталости.

Все чаще, один за другим, грохочут орудийные залпы, и скоро начинает

гудеть вся земля. Со всех сторон выстрелы или взрывы мечут беглый луч; он

рассекает смутными полосами черное небо над нашими головами. Бомбардировка

так усиливается, что свет уже не угасает. Среди беспрерывных молний и

раскатов грома мы ясно различаем друг друга: с касок струится вода, ремни

намокли, поблескивает черное железо лопат и даже беловатые капли вечного

дождя. Никогда еще я не присутствовал при подобном зрелище: поистине от

пушечной пальбы возникает некий лунный свет.

Одновременно с наших и неприятельских позиций взвивается множество

ракет; они объединяются в ослепительное созвездие, и в долине неба,

мелькающего между брустверами, на мгновение возникает некая Большая

Медведица; она освещает наш ужасающий путь.

 

 

x x x

 

 

Мы опять заблудились. На этот раз мы, наверно, совсем близко от

передовых линий; но в этой части равнины углубление образует нечто вроде

лохани, где пробегают тени.

Мы прошли траншею сначала в одном, потом в обратном направлении. Среди

фосфоресцирующих залпов, прерывистых, как мигающее кино, над бруствером

возникают два санитара; они стараются перенести через траншею нагруженные

носилки.

Лейтенант, по крайней мере, знает, куда надо отвести отряд; он

окликает санитаров:

- Где Новый ход?

- Не, знаю.

Мы из рядов спрашиваем: " Далеко боши? " Санитары не отвечают. Они

переговариваются между собой. Тот, что впереди, восклицает:

- Дальше не пойду! Устал.

- Да иди, черт! - сердито кричит другой, грузно шлепая по грязи и с

трудом удерживая носилки. - Не плесневеть же здесь!

Они ставят носилки на бруствер; край выступает над траншеей. Проходя

внизу, видишь ноги простертого человека; дождь поливает носилки и стекает с

них почерневшими каплями.

- Это раненый? - спрашивают снизу.

- Нет. Покойник, - бурчит в ответ санитар, - он весит не меньше

восьмидесяти кило! О раненых я не говорю: мы носим их уже два дня и две

ночи, но возиться с мертвецами!.. Мочи больше нет таскать их!.. Беда!

Санитар перекидывает ногу через ров на бруствер: раскорячась, с трудом

удерживая равновесие, он хватает носилки, старается перетащить их и зовет

товарища на помощь.

 

 

Немного дальше сгибается тень: это офицер в плаще с поднятым

капюшоном. Он подносит руку к лицу; на рукаве поблескивают два золотых

галуна.

Он, наверно, покажет нам дорогу... Но вдруг он спрашивает, не видали

ли мы его батареи: он ее ищет.

Мы никогда не дойдем.

Но все-таки мы доходим.

Перед нами открывается угольно-черное поле, где торчит несколько тощих

кольев; мы молча ползем во все стороны. Это здесь.

Разместить людей - трудное дело. Четыре раза нас заставляют идти

вперед, потом назад, чтобы правильно построить роту во всю длину хода,

который предстоит вырыть, и чтобы между партиями было одинаковое

расстояние; в каждой из них один солдат с киркой и два - с лопатами.

- Еще три шага вперед!.. Нет, много. Шаг назад! Ну, шаг назад!

Оглохли?.. Стой!.. Так!..

Этим размещением руководят лейтенант и офицер саперной части,  словно

выросший из-под земли. Вместе или каждый в отдельности, они суетятся,

пробегают вдоль рядов, вполголоса выкрикивают слова команды прямо в лицо

солдатам, иногда берут их за руку и ставят, куда надо. Работа, начатая в

порядке, превращается в толкотню: изможденным людям беспрестанно приходится

вставать с того места, куда они повалились, и они сердятся.

- Мы впереди первой линии, - тихонько говорят вокруг меня.

- Нет, - шепчут другие, - мы как раз позади.

Никто этого не знает. Дождь все льет, хотя слабей, чем раньше. Но что

нам дождь! Мы растянулись на земле. Лежать в размякшей грязи так хорошо,

что мы остаемся равнодушны к дождю, который покалывает нам лицо, проникает

под одежду, поливает наше губчатое ложе.

Но мы едва успеваем передохнуть. Нам не дают безрассудно погубить себя

отдыхом. Надо сейчас же приниматься за работу. Уже два часа ночи: через

четыре часа будет светло, и немцы нас заметят. Нельзя терять ни минуты.

Лейтенант говорит:

- Каждый должен вырыть полтора метра в длину, семьдесят сантиметров в

ширину и восемьдесят в глубину. Значит, на каждую партию приходится четыре

с половиной метра. Советую поднажать: чем раньше кончите, тем раньше уйдете

отсюда.

Знаем мы эти басни! В истории полка не было случая, чтоб отряд

землекопов ушел до срока, в который необходимо очистить место, чтобы не

быть замеченным и уничтоженным вместе со своей работой.

Кто-то бормочет:

- Да ладно, ладно... Не стоит очки втирать! Прибереги заряд!

Но, кроме нескольких человек (их невозможно разбудить, им скоро

предстоит сверхчеловеческий труд), все бодро принимаются за работу.

Мы начинаем пробивать первый пласт земли, поросший травами. Сначала

работа идет легко и быстро, как все земляные работы на ровном месте, и нам

кажется, что мы скоро кончим и сможем заснуть в нашей норе. Это придает нам

силы.

Но оттого ли, что лопаты стучат, или оттого, что некоторые землекопы,

вопреки запрещению, болтают довольно громко, наша работа привлекает

внимание неприятеля: справа от нас вертикально взлетает ракета, скрежеща и

чертя огненную линию.

- Ложись!

Все бросаются плашмя на землю, и бледный свет широко разливается над

этим нолем смерти.

Когда он погасает, люди шевелятся, встают и уже осторожней принимаются

за работу.

Скоро взвивается длинный золотой стебель другой ракеты и озаряет

темную линию землекопов; они ложатся и застывают опять. Потом вторая

ракета, потом третья.

Вокруг раздирают воздух пули. Кто-то кричит:

- Раненый!

Проходит раненый, его поддерживают товарищи; кажется даже, что раненых

много. Мелькают кучки людей; они тащат друг друга и исчезают.

Место становится опасным. Мы нагибаемся, садимся на корточки.

Некоторые скребут землю, стоя на коленях. Другие работают, вытянувшись,

трудятся, поворачиваются и переворачиваются, как спящие, которых мучают

кошмары. Верхний пласт поддавался так легко, а теперь земля становится

глинистой и вязкой; ее трудно рыть; она прилипает к лопатам и киркам, как

замазка. Каждый раз приходится ее соскабливать.

Уже вырастает тощий бугорок земли, каждому кажется, что он укрепит

этот зачаток насыпи своей сумкой и скатанной шинелью, все прячутся за этим

жалким прикрытием, когда разражается шквал...

Работая, мы потеем; как только мы останавливаемся, нас пронизывает

холод. Поэтому приходится преодолевать мучительную усталость и опять

приниматься за работу.

Нет, не успеем!.. Земля становится все тяжелее. Рыть все трудней.

Какая-то колдовская сила противодействует нам; наши руки цепенеют. Ракеты

преследуют нас, охотятся за нами, не дают нам долго двигаться, и, окаменев

при каждой вспышке, мы вслед за этим должны справляться с еще более трудной

задачей. Мучительно медленно, ценой тяжких страданий мы углубляем ров.

Почва размягчается, земля словно каплет, течет и рыхло, шумно сыплется

с лопаты. Наконец кто-то кричит:

- Здесь вода!

Этот крик разносится по всей цепи землекопов.

- Здесь вода! Ничего не выйдет!

- Партия Мелюсона прорыла еще глубже, и там тоже вода. Мы попали в

болото!

- Ничего не выйдет!

Мы останавливаемся, не зная, что делать. Во мраке слышен стук лопат и

заступов; их швыряют на землю. Унтеры ощупью ищут офицеров, чтоб спросить

указаний. И кое-где, не заботясь о дальнейшем, солдаты с упоением засыпают

под лаской дождя и под сверканием ракет.

 

 

x x x

 

 

Приблизительно в это время, насколько я помню, и началась

бомбардировка.

Первый снаряд долетел со страшным треском; воздух, казалось,

разорвался надвое; над нами уже разорвались другие свисты, как вдруг от

первого взрыва, среди величия ночи и ливня, приподнялась земля, и на

возникшем багровом экране взмахнули руки.

Наверно, при свете ракет неприятель нас заметил, и прицел оказался

правильным...

Солдаты бросились, скатились в вырытый ими, затопленный водой ров.

Забились туда, зарылись, окунулись, прикрыв голову железом лопат. Справа,

слева, спереди, сзади снаряды падали так близко, что от каждого взрыва мы

сотрясались. Скоро плоть этого мрачного желоба, набитого людьми, покрытого

лопатами, как чешуей, затряслась непрерывной дрожью под клубами дыма и

вспышками пламени. На освещенном поле выли снаряды, взлетали во всех

направлениях обломки и осколки. Не прошло и секунды, как все уже подумали

то же самое, что бормотали несколько человек, уткнувшись носом в землю:

- Ну, теперь нам крышка!

Впереди, недалеко от того места, где лежал я, поднялась тень и

крикнула:

- Давай уходить!

Простертые тела высунулись из-под савана грязи, стекавшей с них

жидкими лохмотьями; эти призраки крикнули:

- Давай уходить!

Мы стояли на коленях, на четвереньках; мы поползли по канаве.

- Подвигайтесь! Да ну, подвигайтесь!

Но длинная вереница не шевелилась. Неистовые крики на нее не

действовали. Те, что были в самом конце канавы, не двигались и преграждали

путь всем нам.

Через лежавших, как через обломки, переползли раненые; они оросили всю

роту своей кровью.

Наконец мы узнали причину нашей безнадежной неподвижности.

- Там, в конце рва, - заграждение!

Солдатами, находившимися здесь, как в тюрьме, овладела паника;

послышались нечленораздельные звуки; люди метались на месте и вопили. Но

как бы ничтожно ни было убежище в едва намечающемся рву, никто не смел

вылезти из этого углубления и подняться над уровнем земли, чтобы бежать от

смерти к поперечной траншее, наверно находившейся поблизости...  Раненые,

которые переползали через живых, подвергались большой опасности; ежеминутно

в них попадали пули, и они летели опять вниз, на дно рва.

Всюду поистине низвергался, лил и сливался с дождем огненный дождь. Мы

сотрясались с головы до ног, оглушенные сверхъестественным грохотом. Вокруг

спускалась, и скакала, и ныряла в волны света отвратительнейшая из всех

смертей. Ослепляя нас, она отвлекала наше внимание то в одну, то в другую

сторону. Плоть готовилась к чудовищному самопожертвованию! И только в эту

минуту ужаса мы вспомнили, что уже не раз испытывали и претерпевали этот

воющий, жгучий, вонючий ливень картечи. Только во время новой бомбардировки

по-настоящему вспоминаешь те, которые уже перенес.

И опять безостановочно ползли другие раненые, пытаясь бежать от

смерти; они наводили ужас; при соприкосновении с ними мы стонали и твердили

про себя:

- Мы отсюда не выйдем живыми; никто не выйдет живым!

Внезапно в толпе людей образовалась брешь; все повалили назад, прочь

отсюда.

Мы поползли, потом побежали, согнувшись, по грязи и воде, сверкавшей

багровыми отблесками и отсветами; мы шатались и падали, спотыкались о

неровности дна, мы сами были похожи на тяжелые снаряды, гонимые громом над

самой землей.

Мы пришли к концу рва, который недавно принялись рыть.

- Окопов больше нет! Ничего нет!

Действительно, на равнине, где начались наши земляные работы, глаз не

обнаруживал убежища. Даже под стремительным полетом ракет видна была только

равнина, огромная, ужасающая пустыня. Траншея, наверно, была недалеко: ведь

мы пришли сюда по ходам сообщения. Но как найти ее?

Дождь усилился. На минуту мы остановились в мрачной нерешительности;

мы столпились на краю испепеленного неизвестного мира. И вдруг мы бросились

бежать кто куда. Одни устремились влево, другие - вправо, третьи - прямо

вперед, и всех нас, совсем маленьких, видимых лишь мгновение, среди

гремящего дождя, разделила завеса огненного дыма и черные обвалы.

 

 

x x x

 

 

Бомбардировка ослабела. Она бушевала больше всего в том месте, которое

мы уже покинули. Но с минуты на минуту она могла смести и уничтожить все.

Дождь хлестал все неистовей. Это был потоп в ночи. Над нами навис

такой непроницаемый мрак, что ракеты освещали только затуманенные,

исполосованные дождем куски равнины, по которой шли, бежали, метались

растерянные призраки.

Трудно сказать, сколько времени я бродил с нашим отрядом. Мы шли через

рытвины. Напрягая взгляд,  мы старались пробраться к насыпи и рву, к

траншее, к этой гавани спасения, затерянной где-то там, в бездне.

Наконец сквозь грохот битвы и стихий раздался бодрящий крик:

- Траншея!

Но вдруг насыпь зашевелилась. Здесь оказались люди: они отделялись от

нее и разбегались.

- Не останавливайтесь здесь, ребята! - закричали нам беглецы. - Не

подходите! Беда! Все валится. Окопы ползут к чертовой матери, землянки

закупорены! Все затопила грязь! Завтра утром окопов больше не будет. Конец

всем здешним окопам!

Мы двинулись дальше. Куда? Мы забыли спросить дорогу, а едва эти

промокшие люди показались, их поглотила тьма.

Среди этого опустошения рассыпался даже наш маленький отряд. Мы больше

не знали, с кем идем. Каждый шел куда глаза глядят; то один, то другой

исчезал во мраке, ища спасения.

Мы поднимались и спускались по склонам. Я заметил согнувшихся,

сгорбленных людей; под глухими зарницами они карабкались по скользкому

скату; грязь тянула их назад; ветер и дождь отталкивали их.

Мы попали в болото; мы увязали по колено. Мы шли, высоко поднимая ноги

и шумно расплескивая воду, как пловцы. Мы продвигались еле-еле, с каждым

шагом все медленней и мучительней.

Здесь мы почувствовали приближение смерти, но вдруг наткнулись на

какую-то глиняную плотину, пересекавшую болото. Мы пошли по скользкой

поверхности этого жалкого островка, и раз, чтобы не сорваться вниз с

рыхлого извилистого хребта, нам пришлось согнуться и продвигаться, держась

руками за мертвецов, почти затонувших здесь. Я нащупал плечи, окаменелые

спины, лицо, холодное, словно каска, и трубку, зажатую в зубах.

Мы выбрались отсюда, приподняли голову и услышали недалеко голоса.

- А-а! Голоса! Голоса!

Они показались нам такими сладостными, как будто кто-то называл нас по

именам. Мы все вместе подошли ближе, чтобы послушать этот братский шепот.

Голоса зазвучали явственней; они раздавались из-за пригорка,

открывшегося перед нами, как оазис, а между тем мы не могли разобрать

слова. Звуки смешивались; мы ничего не понимали.

- Что это они говорят? - как-то странно спросил один из нас.

Мы бессознательно перестали искать дорогу.

Нас охватило беспокойство. У нас возникло подозрение. Вдруг мы

расслышали отчетливо произнесенные слова:

- Achtung!.. Zweites Geschutz! Schuss... *

______________

* Слушай!.. Второе орудие! Огонь... (нем. )

 

И сзади на этот телефонный приказ отозвался пушечный залп.

Мы остолбенели от удивления и ужаса.

- Где мы? Разрази гром! Где мы?

Мы повернули, но все-таки медленно; мы отяжелели от усталости и

сожаления, мы побрели, пронзенные болью, словно множеством пуль; нас

притягивала вражеская земля; у нас еле хватало сил отказаться от заманчивой

возможности умереть здесь же.

Мы вышли на широкую равнину. И тут мы бросились на землю у пригорка и

не могли двинуться дальше.

Мы больше не шевелились. Дождь хлестал нас по лицу, стекал по спине и

груди, проникал сквозь суконные штаны, наполнял водой башмаки.

На рассвете нас, может быть, убьют или возьмут в плен. Но мы не думали

больше ни о чем. Мы больше ничего не могли, мы больше ничего не знали.

 

 

XXIV

 

 

ЗАРЯ

 

 

На том месте, где мы свалились от усталости, мы ждем рассвета. Он

приближается понемногу, ледяной, зловещий; он озаряет свинцовое

пространство.

Дождь перестал. В небе его больше нет. Свинцовая равнина с зеркалами

потускневшей воды, казалось, вышла не только из ночи, но из моря.

 

 

Полусонные, мы иногда приоткрываем глаза, цепенеем, холодеем,

изнемогаем; мы присутствуем при зрелище невероятного возвращения света.

Где же окопы?

Видны только озера и среди этих озер - линии молочно-белой стоячей

воды.

Воды еще больше, чем мы думали. Вода затопила все; она разлилась

повсюду, и предсказание встреченных нами солдат сбылось: окопов больше нет.

Эти каналы - погребенные окопы. Это всемирный потоп. Поле битвы не спит,

оно погибло. Там, вдали, жизнь, может быть, продолжается, но где - не

видно.

Чтоб это увидеть, я встаю с трудом, пошатываясь, как больной, и ложусь

опять. Шинель страшной тяжестью притягивает меня к земле. Рядом со мной три

бесформенных, чудовищных глыбы. Одна из них - Паради; он покрыт необычайно

толстой корой грязи, на месте подсумков у пояса что-то раздулось; Паради

тоже встает. Остальные спят и не двигаются. А почему такая тишина?

Небывалая тишина. Ни звука; только время от времени среди этого

невероятного оцепенения мира в воду падает ком земли. Никто не стреляет...

Снарядов нет: они не разрываются. Пуль нет: ведь люди...

Люди? Где люди?

Мало-помалу удается их разглядеть. Некоторые спят недалеко от нас; с

головы до ног они покрыты грязью, почти превращены в неодушевленные

предметы.

На некотором расстоянии я различаю других: они свернулись и слиплись,

как улитки, вдоль насыпи, округленной и наполовину поглощенной водами. Это

неподвижный ряд грубых свертков; по ним течет вода и грязь; эти люди такого

же цвета, как и земля, с которой они смешались.

Я стараюсь прервать молчание; я спрашиваю у Паради (он тоже смотрит в

их сторону):

- Это убитые?

- Сейчас увидим, - вполголоса отвечает он. - Полежим здесь немножко.

Наберемся сил и пойдем к ним.

Мы переглядываемся и смотрим на тех, кто свалился здесь. У всех

изможденные лица; это даже не лица; это нечто грязное, стертое, измученное;

глаза налились кровью. С начала войны мы видели друг друга во всех видах, и

все-таки никто никого больше не узнает.

Паради всей своей тушей оборачивается и смотрит в другую сторону.

Вдруг я замечаю, что его пробирает дрожь. Он протягивает огромную

руку, покрытую корой грязи, бормочет:

- Там... там!..

По воде, выступающей из траншеи, на участке, исполосованном,

изрезанном рвами, плавают какие-то круглые рифы.

Мы плетемся к ним. Это - утопленники.

Их головы и руки погружены в воду. Спины с ремнями просвечивают сквозь

известковую жижу; голубые полотняные куртки вздулись; черные ступни

выворочены и насажены криво на распухшие ноги, как ступни, прилаженные к

ногам уродливых кукол. Волосы торчат дыбом, как водяные травы. Вот на самой

поверхности виднеется лицо; запрокинутая голова лежит на краю насыпи; тело

исчезло в зыбкой могиле. Мертвец уставился в небо. Желтая одутловатая кожа

этой маски кажется дряблой и сморщенной, как остывшее тесто.

Это - часовые; они стояли здесь. Они не ранены: если бы они были

ранены, это было бы видно по цвету воды. Они не могли выкарабкаться из

грязи. Они старались вылезть из этой отвесной, вязкой ямы, которая

медленно, неизбежно наполнялась водой, но их еще больше тянуло на дно. Они

погибли, цепляясь за оползающую землю.

Там - наши передовые линии, а там - такие же молчаливые и затопленные

окопы немцев.

Мы идем к этим рыхлым развалинам. Мы проходим по равнине, которая еще

вчера была областью ужаса; у этой страшной границы, наверно, остановилась в

своем порыве наша последняя атака; здесь полтора года пули и снаряды

безостановочно бороздили пространство, а на днях их косые линии бешено

скрестились над равниной от горизонта к горизонту.

Теперь это - сверхъестественное поле отдыха. Оно устлано людьми: они

спят или тихонько шевелятся, приподнимают руку, приподнимают голову,

оживают или медленно умирают.

Неприятельская траншея окончательно тонет в самой себе, погружается на

дно глубоких низин, болотистых воронок, заваленных грязью, и образует

полосу луж и колодцев. Местами еще торчащие края движутся, дробятся и

опускаются. В одном месте в эти глубины можно заглянуть.

В этой умопомрачительной грязи нет трупов. Но вот нечто страшней

трупа: рука, одинокая, голая, белая, мертвенная, словно камень; она торчит

из дыры, которая смутно обозначается в стене сквозь воду. Здесь солдат был

заживо погребен в убежище; он только успел высунуть руку.

Подойдя совсем близко, замечаешь, что кучи земли, наваленные в ряд на

остатки укреплений этой засыпанной бездны, - человеческие существа. Они

умерли? Спят? Неизвестно. Во всяком случае, отдыхают.

Это немцы или французы? Неизвестно.

Один из них открыл глаза и смотрит на нас, покачивая головой. Мы его

спрашиваем:

- Француз?

Потом по-немецки:

- Немец?

Он не отвечает, опять закрывает глаза и возвращается в небытие. Мы так

и не узнали, кто он.

Невозможно определить происхождение этих существ ни по их одежде,

покрытой пластами грязи, ни по головному убору (голова не покрыта или

повязана шерстяной тряпкой под мокрым вонючим капюшоном), ни по оружию (в

руках не винтовка, а что-то длинное, липкое, похожее на странную рыбу).

Перед нами и за нами - люди с мертвенными лицами, лишенные дара речи и

воли, люди, отягченные землей, облекшей их в черный саван, - все они похожи

друг на друга, словно голые. Из этой ужасающей ночи со всех сторон

появляются выходцы с того света, облаченные в одинаковые мундиры беды и

грязи.

Это конец всего, конец всему. Это огромная передышка на одно

мгновение, это эпическое прекращение войны.

Раньше я думал, что страшнейший ад войны - пламя снарядов; потом я

долго думал, что это - удушливые, вечно суживающиеся подземелья. Но

оказалось, ад - это вода.

Поднимается ветер. Ледяной ветер. Нас пронизывает его ледяное дыхание.

На затопленной равнине, усеянной телами, между червеобразными безднами вод,

между островками неподвижных людей, слипшихся, как пресмыкающиеся, над этим

хаосом, который распластывается и тонет, чуть обозначаются легкие струи.

Здесь медленно перемещаются отряды, звенья караванов, составленных из

существ, согнувшихся под тяжестью касок и грязи; эти существа плетутся,

рассеиваются и исчезают в тусклых далях. Заря так грязна, что кажется: день

кончился.

Уцелевшие люди переселяются, кочуют по этой опустошенной степи,

гонимые, изнуренные, устрашенные великой несказанной бедой, жалкие;

некоторые ужасающе смешны: засасывающая грязь, от которой они бегут, их

почти раздела.

Проходя, они озираются, вглядываются, узнают в нас людей и кричат

сквозь ветер:

- Там еще хуже, чем здесь! Наши ребята падают в ямы, их уже нельзя

вытащить. Кто этой ночью ступил ногой на край ямы, погиб... Там, откуда мы

идем, из земли торчат голова и плечи; они еще шевелятся, а все тело уже

засосала грязь. Там есть дорога с плетеным настилом; кое-где он подался,

прорвался, и теперь это западня... А там, где больше нет настила, теперь

озеро в два метра глубины... А ружья! Некоторые ребята так и не смогли их

вытащить. Поглядите на этих: пришлось отрезать до пояса полы их шинелей

(черт с ними, с карманами! ), чтобы вызволить людей, но у них и сил больше

ие хватала тащить эту тяжесть... С нашего Дюма едва удалось снять шинель:

она весила не меньше сорока кило, мы вдвоем еле-еле подняли ее... А вот с

этого голоногого земля сорвала все: штаны, кальсоны, башмаки. Неслыханное

дело!

Они рассыпаются в разные стороны, а за этими отставшими солдатами

плетутся еще другие; все спасаются, охваченные ужасом; из-под ног летят

тяжелые комья грязи. Беглецы мало-помалу исчезают; закутанные громады все

уменьшаются.

Мы встаем. Под ледяным, ветром мы качаемся, как деревья.

Мы подвигаемся мелкими шажками. Вдруг мы сворачиваем в сторону - нас

привлекает странное зрелище: две фигуры странно переплелись; они стоят

плечо к плечу, обняв друг друга за шею. Что это? Поединок двух врагов,

застигнутых смертью? Они застыли в этом положении и больше не могут

отпустить друг друга? Нет, они оперлись друг о друга, чтобы поспать. Они не

могли лечь на землю; она уходила из-под них и сама хотела на них лечь; они

нагнулись, обхватили друг друга за плечи и, увязнув по колени, заснули.

Мы не нарушаем их покоя и уходим прочь от этого памятника беспомощной

братской любви.

 

 

Скоро мы и сами останавливаемся. Мы слишком понадеялись на свои силы.

Мы не можем идти дальше. Это еще не кончено. Мы опять сваливаемся в

размякший угол траншеи и шлепаемся о землю, как сбрасываемый навоз.

Мы закрываем глаза. Время от времени мы их приоткрываем.

К нам, шатаясь, идут какие-то люди. Они нагибаются и тихо, устало

говорят между собой. Один из них бормочет:

- Sie sind tot. Wir bleiben hier*.

______________

* Они умерли. Останемся здесь (нем. ).

 

Другой отвечает: " Ja" *. Это слово звучит как вздох.

______________

* Да (нем. ).

 

Но они замечают, что мы шевелимся. Они сейчас же подходят к нам.

Человек чуть слышно говорит:

- Мы поднимаем руки.

Они с облегчением вздыхают, ложатся на землю, и, словно это конец их

мучениям, один из них, разрисованный грязью, как дикарь, пытается

улыбнуться.

- Оставайся здесь! - отвечает ему Паради, не поворачивая головы: он

положил ее на бугорок. - Если хочешь, можешь пойти с нами.

- Да, - говорит немец. - С меня довольно.

Мы ему не отвечаем.

Он спрашивает:

- А другим можно?

- Да, - отвечает Паради, - если хотят, пусть тоже остаются.

Все четверо растянулись на земле.

Один из них начинает хрипеть. Из его груди вырывается какая-то

рыдающая песнь. Тогда другие привстают, становятся на колени вокруг него и

вращают глазами. Мы приподнимаемся и смотрим на них. Хрип затихает, и

черноватое горло, которое трепетало, как птичка, больше не двигается.

- Er ist tot! * - говорит кто-то из немцев.

______________

* Он мертв! (нем. )

 

Он начинает плакать. Другие опять укладываются спать. Плачущий тоже

засыпает.

Подходят несколько солдат; они шатаются, внезапно останавливаются, как

пьяные, или ползут, как черви; они хотят укрыться здесь, в углублениях,

куда мы уже забились, и мы засыпаем вповалку в этой братской могиле.

 

 

x x x

 

 

Мы просыпаемся. Переглядываемся. Мы с Паради вспоминаем. Мы

возвращаемся к жизни, к дневному свету, к кошмару. Перед нами опять

пустынная равнина с мелкими затопленными бугорками, местами заржавленная

равнина цвета стали; здесь блестят полосы воды и лужи, и на всем

пространстве, как нечистоты, валяются тела; они еще дышат или истлевают.

Паради говорит мне:

- Это и есть война!

 

 

- Да, это и есть война, - глухо повторяет он. - Именно это, а не

что-нибудь другое.

Я понимаю, что он хочет сказать: " Война - это не атака, похожая на

парад, не сражение с развевающимися знаменами, даже не рукопашная схватка,

в которой неистовствуют и кричат; война - это чудовищная,

сверхъестественная усталость, вода по пояс, и грязь, и вши, и мерзость. Это

заплесневелые лица, изодранные в клочья тела и трупы, всплывающие над

прожорливой землей и даже не похожие больше на трупы. Да, война - это

бесконечное однообразие бед, прерываемое потрясающими драмами, а не штык,

сверкающий, как серебро, не петушиная песня рожка на солнце! "

Для Паради это ясно; он вспоминает нашу прогулку в городе и ворчит:

- Помнишь ту бабенку в кафе? Она болтала об атаках, пускала слюни и

говорила: " Ах, это, наверно, очень красиво... "

Стрелок, который лежит на животе в гнусной грязи, распластавшись, как

плащ, поднимает голову и восклицает:

- " Красиво"! Да, черта с два! Нечего сказать! Может быть, корова тоже

говорит " красиво", когда на бойни в Ла-Виллет гонят стадо быков.

Он сплевывает грязью; рот у него выпачкан, лицо мертвенное.

- Пусть говорят: " Так надо! " - бормочет он прерывистым, надорванным

голосом. - Ладно. Но " красиво"! Черта с два! - Он отмахивается от этой

мысли. И бешено восклицает: - Потому и говорят, что им на нас начхать!

Он опять сплевывает, но, обессилев, падает в свою грязевую ванну и

кладет голову на собственный плевок.

 

 

x x x

 

 

Преследуемый своими мыслями, Паради окидывает взглядом неописуемую

картину местности и, не отрываясь от нее, говорит:

- Это и есть война!.. И так везде! Кто мы такие и что здесь такое?

Ничего. Все, что мы видим, это только одна точка. Помни, что сегодня утром

в мире на протяжении трех тысяч километров происходят такие же, или

приблизительно такие же, несчастья или еще похуже!

- И, кроме того, - говорит товарищ (он лежит рядом с нами, а мы его не

узнаем даже по голосу), - завтра начнется то же самое. Ведь все это уже

началось сызнова позавчера и несколько дней тому назад!

Стрелок с усилием, как будто разрывая грязь, отдирается от земли, где

под ним образовалось углубление, похожее на мокрый гроб, и садится в этой

яме. Он моргает, встряхивает головой, чтоб очистить лицо от комьев

прилипшей грязи, и говорит:

- На этот раз мы еще выживем! И кто знает, завтра, может быть, тоже!

Кто знает!

Паради, покрытый тяжелыми пластами черной и желтой грязи, старается

выразить мысль о том, что войну трудно даже представить и измерить во

времени и пространстве.

- Когда говорят о войне вообще, - размышляет он вслух, - как будто не

говорят ничего. Слова застревают в горле. Мы здесь смотрим на это, как

слепые...

Немного дальше гудит бас:

- Да, все это невозможно себе представить.

При этих словах кто-то внезапно разражается смехом:

- Да и как это представить себе, не побывав здесь?

- Для этого надо рехнуться! - говорит стрелок.

Что-то лежит; Паради нагибается.

- Спишь?

- Нет, но никуда не двинусь, - сдавленным, испуганным голосом отвечает

комок, покрытый илистым чехлом, таким бугорчатым, как будто его

истоптали. - Вот что я тебе скажу: у меня, наверно, пробит живот. Но я в

этом не уверен, а посмотреть боюсь.

- Давай поглядим...

- Нет, пока не надо, - отвечает раненый. - Я еще немножко полежу.

Другие слабо шевелятся, шлепают, ползут на локтях; сбрасывают с себя

адский липкий, давящий покров. Понемногу у этих мучеников оцепенение холода

проходит, хотя дневной свет больше не разгорается над болотом, куда ведет

равнина. Опустошение становится все безотрадней.

Раздается голос, печальный, как похоронный звон:

- Сколько ни рассказывай потом, все равно не поверят. Не по злобе, не

для того, чтобы поиздеваться над тобой, а так, просто не смогут поверить.

Если будешь еще жив, и сможешь ввернуть словечко, и когда-нибудь скажешь:

" Мы ходили на ночные работы, нас обстреливали, мы чуть не утонули в

болоте", - тебе ответят: " А-а", - и, может быть, прибавят: " Небось невесело

было, туго вам пришлось! " Вот и все. Никто не узнает. Знать будем мы одни.

- Нет, мы сами забудем, даже мы сами! - восклицает кто-то.

- Конечно, забудем... Мы, брат, уже забываем!

- Мы всего натерпелись!

- И каждая новая беда переполняет чашу. Мы не так устроены, чтобы все

это вместить... Это растекается во все стороны: мы слишком малы.

- Конечно, все забывается! Не только все великие и неисчислимые беды

за все время, что это продолжается: переходы, когда стонет земля, ноги

стерты в кровь, кости болят, а ноша как будто растет до небес, или дни,

когда от усталости забываешь даже свое имя, когда приходится топтаться на

месте, когда приходится стоять, не двигаясь, и уже не держишься на ногах;

непосильный труд, бесконечные ночи, когда борешься со сном, подстерегаешь

врага (а он везде) или когда ложишься спать, а вместо подушки навоз и вши.

Забываешь даже " чемоданы", пулеметы, мины, удушливые газы и контратаки. Мы

видим все, как оно есть, только в те минуты, когда это происходит. Но все

это забывается, уходит неизвестно как, неизвестно куда, и  остаются только

имена, только названия, как в военной сводке.

- Это правильно, - говорит человек в ошейнике, не поворачивая

головы. - Когда я был в отпуску, я заметил, что забыл немало вещей из моей

прежней жизни. Несколько своих писем я перечитал, как новую книгу. И

все-таки, несмотря на это, я забыл, как мучился на войне. Люди и думают-то

немного, но больше всего забывают. Они ведь машины забвения. Вот что такое

люди.

- Значит, никто, даже мы сами этого не запомним! Значит, все это горе

окончательно забудется!

Ко всем их страданиям прибавляется еще весть об этом неизбежном

великом бедствии; люди сгибаются еще ниже и приникают к жалкому клочку

земли, уцелевшему от потопа.

- Эх! Если б об этом помнили!

- Если бы об этом помнили, - говорит другой, - войны больше не было

бы!

Третий, в заключение, произносит прекрасные слова:

- Да, если б об этом помнили, война не была б так бесполезна.

Но вдруг кто-то привстает, стряхивает с обеих рук грязь и, черный, как

большая увязшая летучая мышь, глухо кричит:

- После этой войны больше не должно быть войн!

 

 

В этом углу нас, еще слабых, беспомощных, ветры хлещут и треплют так

сильно, что поверхность почвы сотрясается, словно обломок среди потопа, и

этот крик человека, как будто желающего улететь, вызывает такие же крики:

- После этой войны больше не должно быть войн!

Мрачные, гневные возгласы этих людей, прикованных к  земле, вросших в

землю, раздаются все громче и разносятся ветром:

- Довольно войн! Довольно войн!

- Да, довольно!

- Воевать глупо! Глупо! - бормочут они. - Да и что это все означает,

все это, все это, о чем нельзя даже рассказать?

 Они ворчат, рычат, как звери, столпившись на клочке земли, который

хочет отнять у них стихия. На их лицах висят изодранные маски. Их

возмущение так велико, что они задыхаются.

- Мы созданы, чтобы жить, а не околевать здесь!

- Люди созданы, чтобы быть мужьями, отцами, людьми, а не зверьми,

которые друг друга ненавидят, травят, режут!

- И везде, везде - звери, дикие звери, загнанные, загубленные звери.

Погляди, погляди!

... Я никогда не забуду этих беспредельных полей; грязная вода смыла

все краски, срыла все выступы, смешала все очертания; изъеденные жидкой

грязью, они расползаются и растекаются во все стороны, заливая искромсанные

сооружения из кольев, проволок, балок, и среди этих мрачных стиксовых

просторов сила рассудка, логики и простоты вдруг потрясла этих людей, как

безумие.

Их явно волнует и мучает мысль: попробовать зажить настоящей жизнью на

земле и стать счастливыми. Это не только право, но и обязанность, и

конечная цель, и добродетель; ведь общественная жизнь создана только для

того, чтобы облегчать каждому личную внутреннюю жизнь.

- Шить!

- Нам!.. Тебе!.. Мне!.. Всем!..

- Довольно войн! Эх!.. Воевать глупо!.. Больше того... Хуже...

Эта смутная мысль, этот отрывистый ропот порождает отклик... Кто-то

поднимает голову, увенчанную грязью, и, открыв рот на самом уровне земли,

произносит:

- Сражаются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия!

 

 

x x x

 

 

- Да и кто мы такие вот уже два года? Несчастные, невообразимо

несчастные люди, да еще и дикари, бандиты, мерзавцы, скоты!

- Хуже! - бормочет солдат, не находя другого выражения.

- Да, согласен!

В это скорбное утро люди, измученные усталостью, иссеченные дождем,

потрясенные целой ночью грохота, уцелев от извержения вулкана и наводнения,

начинают постигать, до какой степени война и физически и нравственно

отвратительна; она не только насилует здравый смысл, опошляет великие идеи,

толкает на всяческие преступления, но и развивает все дурные инстинкты:

себялюбие доходит до жестокости, жестокость - до садизма, потребность

наслаждаться граничит с безумием.

Они представляют себе все это, как недавно смутно представляли свои

бедствия. Их гнев рвется наружу; они пробуют выразить его словами, стонут,

орут. Они как бы силятся освободиться от заблуждения, от невежества,

которое пятнает их душу, как грязь - тело, и хотят наконец узнать, за что

эта кара.

- Так как же? - восклицает кто-то.

- Как же? - повторяет другой еще настойчивей.

Ветер потрясает затопленные пространства и человеческие глыбы,

простертые или коленопреклоненные, неподвижные, словно камни и плиты.

- Войн больше не будет, когда не будет больше Германии! - кричит

какой-то солдат.

- Нет, не так надо сказать! - восклицает другой. - Это еще не все.

Завывание ветра почти заглушает эти слова, тогда солдат поднимает

голову и повторяет их.

- Германия и милитаризм одно и то же! - яростно отчеканивает другой. -

Это немцы захотели воевать и подготовили войну. Германия - это милитаризм.

 - Милитаризм... - повторяет другой.

- А что это такое? - спрашивают его.

- Это... это значит быть разбойниками.

- Да. Ты вот говоришь, что сегодня милитаризм зовется Германией. А

завтра как его будут звать?

- Не знаю, - отвечает  кто-то низким голосом, звучащим, как голос

пророка.

- Надо... Надо...

- Надо драться! - хрипло бурчит какая-то глыба, которая со времени

нашего пробуждения каменела во всепожирающей грязи. - Надо! (Это тело

грузно переворачивается. ) Надо отдать все, что у нас есть, наши силы, нашу

шкуру, наше сердце, всю нашу жизнь, все радости, что нам еще остались! За

это каторжное существование надо еще хвататься обеими руками. Надо все

вынести, даже несправедливость, которая царит кругом, и позор, и всю

мерзость, надо целиком отдаться войне, чтобы победить! Но если надо

принести такую жертву, - в отчаянии прибавляет человек-глыба, повернувшись

еще раз, - то потому, что мы воюем ради всеобщего блага, а не  ради

какой-нибудь страны, против заблуждения, а не против какой-нибудь страны.

- Нет, - возражает первый собеседник, - надо убить войну во чреве всех

стран!

- А все-таки, - бурчит стрелок, сидя на корточках, - некоторые воюют,

и у них в голове другая мысль. Я видел молодых, им плевать было на идеи.

Для них главное - национальный вопрос, а не что-нибудь другое; для них

война - вопрос родины: каждый хочет возвеличить свою родину за счет других

стран. Эти парни воевали, и хорошо воевали.

- Эти парни молоды. Они молоды! Их надо простить.

- Можно хорошо работать и не знать хорошенько, что делаешь.

- А правда, люди - сумасшедшие! Это всегда нужно помнить!

- Шовинисты - это вши... - ворчит какая-то тень.

Они повторяют несколько раз, словно продвигаясь ощупью:

- Надо убить войну! Да, войну! Ее самое!

Тот, кто вобрал голову в плечи и не поворачивался, упорствует:

- Все это одни разговоры. Не все ли равно, что думать! Надо победить,

вот и все!

  Но другие уже начали доискиваться истины. Они хотят узнать, заглянуть

за пределы настоящего времени. Они трепещут, стараясь зажечь в себе свет

мудрости и воли.

В их голове роятся разрозненные мысли, с их уст срываются нескладные

речи:

- Конечно... Да... Но надо понять самую суть... Да, брат, никогда

нельзя терять из виду цель.

- Цель? А разве победить в этой войне - не цель? - упрямо говорит

человек-тумба.

Двое в один голос отвечают ему:

- Нет!

 

 

x x x

 

 

В эту минуту слышится глухой шум. Вокруг раздаются крики; мы

вздрагиваем.

Целая глыба земли оторвалась от пригорка, к которому мы кое-как

прислонились. И среди нас появился труп. Он сидит, вытянув ноги.

От обвала вода, скопившаяся на верхушке бугра, прорвалась, потоками

полилась на труп и на наших глазах омыла его.

Мы кричим:

- У него совсем черное лицо!

- Что это за лицо? - задыхаясь, спрашивает кто-то.

Живые собираются в кружок, как жабы. Эту голову, выступающую, словно

барельеф, на стене, обнаженной обвалом, невозможно разглядеть.

- Лицо? Да ведь это не лицо!

Вместо лица - волосы.

Вдруг мы замечаем, что этот как будто сидящий труп лежит на животе,

согнут и вывернут.

Молча, в ужасе мы глядим на эту вертикальную спину вывихнутого трупа,

торчащую вместо груди, на повисшие, закинутые назад руки и вытянутые ноги,

упирающиеся в мокрую землю кончиками пальцев.

Наш спор, прерванный появлением этого страшного мертвеца,

возобновляется. Кто-то яростно кричит, как будто труп его слушает:

- Нет! Надо одолеть не бошей, а войну!

- Что ж, ты не понимаешь, что надо раз навсегда покончить с  войной?

Если это откладывать, все, что мы сделали, пойдет прахом. Ни к чему.

Пройдут еще два или три года, или еще больше, а мы все будем мучиться

понапрасну.

 

 

x x x

 

 

- Эх, брат, если все, что мы вынесли, еще не конец этой великой беды,

лучше умереть. Я дорожу жизнью: у меня жена, дети, дом, у меня виды на

будущее после войны... И все-таки уж лучше умереть.

- Я умру сейчас, - как эхо, отзывается сосед Паради (он, наверно,

взглянул на свою рану), - мне жалко умирать, ребят жалко!

- А мне, - шепчет другой, - не жалко умирать: я умираю ради своих

детей. Я умру; значит, я знаю, что говорю, и я говорю: " Им не придется

воевать! "

- А я, может быть, не умру, - говорит третий, весь трепеща от надежды,

которую не может скрыть даже перед обреченными, - но я буду мучиться. Так

вот, я говорю: " Тем хуже"; я даже говорю: " Тем лучше"; я готов страдать еще

больше, если буду знать, что это на что-нибудь пригодится! - Значит, после

войны придется еще воевать?

- Да, может быть...

- А ты хочешь еще драться?

- Да, потому что я больше не хочу войны, - ворчит кто-то.

- И придется драться, может быть, не с иностранцами.

- Да, может быть...

Налетает порыв ветра сильней других; мы закрываем глаза и задыхаемся.

Но шквал уносится, подхватывая, как добычу, и подбрасывая комья грязи,

взбаламучивая воду в траншеях, зияющих, как могила целой армии. Мы

продолжаем:

- В конце концов, в чем величие войны?

- В величии народов.

- Но ведь народы - это мы!

Солдат, сказавший это, вопросительно смотрит на меня.

- Да, - отвечаю я, - да, друг, правильно! Сражаются только нашими

руками. Материал войны - это мы. Война состоит только из плоти и душ

простых солдат. Это мы образуем целые равнины мертвецов и реки крови, все

мы, и каждый из нас незаметен: ведь нас великое множество. Опустошенные

города, разрушенные деревни, вся эта пустыня - мы. Да, все это мы, только

мы!

- Война - это народы; без них не было бы ничего, ничего, кроме

какой-нибудь перебранки на расстоянии. Но решают войну не народы, а

хозяева, которые ими правят.

- Теперь народы борются за то, чтоб избавиться от этих хозяев!

- Значит, мы работаем и на пруссаков тоже?

- Да, надо надеяться, что и на них, - отвечает кто-то из этих

несчастных солдат.

- Ну, нет, черта с два! - заскрежетав зубами, восклицает стрелок.

Он покачивает головой и замолкает.

- Позаботимся о себе! Не надо совать нос в чужие дела, - сердито

бурчит упрямец.

- Нет, надо... Ведь те, кого ты называешь " чужими", совсем не чужие, а

такие же люди, как и мы!

- Почему это всегда мы работаем на всех и за всех?

- Да так, - отвечает кто-то и повторяет: - Тем хуже или тем лучше!

- Народы - ничто, а они должны стать всем, - говорит солдат,

вопросительно глядевший на меня; он произнес, не подозревая этого,

историческую фразу, которой больше ста лет, но придал наконец этим словам

великий всемирный смысл.

И человек, спасшийся от бури, встает на четвереньках в грязи,

поднимает голову; лицо у него обезображено, как у прокаженного. Он жадно

вглядывается в беспредельные дали.

Он глядит, глядит. Он старается открыть врата неба.

 

 

x x x

 

 

- Народы должны столковаться через головы тех, кто так или иначе их

угнетает. Одно великое множество должно столковаться с другим.

- Все люди должны наконец стать равными.

Эти слова приходят к нам на помощь.

- Равными... Да... Да... Существуют великие начала справедливости,

истины. В них веришь, обращаешься к ним, как к свету. И главное начало -

равенство.

- Есть еще свобода и братство.

- Но главное - это равенство!

Я говорю им, что братство - мечта, смутное чувство, лишенное

содержания; человеку не свойственно ненавидеть незнакомца, но так же не

свойственно его любить. На братстве ничего не построишь. На свободе тоже;

она слишком относительна в обществе, где все неизбежно зависят друг от

друга.

Но равенство всегда остается самим собой. Свобода и братство - только

слова, а равенство - это нечто существенное. Равенство - это великая

формула людей.

Эти люди из народа провидят еще неведомую им Революцию, превосходящую

все прежние; они сами являются ее источником: слово уже поднимается,

поднимается к их горлу, и они повторяют:

- Равенство!..

Они как будто по слогам произносят это слово: они ясно читают его

везде, и любой предрассудок, преимущество и несправедливость рушатся от

одного соприкосновения с ним. Это ответ на все, это - величественное слово.

Они повторяют его на все лады и находят его совершенным. И даже взрывы

снарядов сверкают для них ослепительным светом.

- Это было бы прекрасно! - восклицает один.

- Это слишком прекрасно и потому несбыточно! - говорит другой.

Но третий возражает:

- Это прекрасно потому, что это - истина. Но это сбудется не потому,

что это прекрасно. Красота сейчас не в ходу, как и любовь. Это неизбежно

потому, что это - истина.

- Что ж, раз народы хотят справедливости и раз народы - сила, пусть же

они установят царство справедливости.

- За это уже принялись! - говорит кто-то.

- Это дело не за горами, - возвещает другой.

- Когда все люди станут равными, им придется объединиться.

- И тридцать миллионов людей больше не будут совершать, против

собственной воли, чудовищные преступления.

Это правда. Тут нечего возразить. Какой мнимый довод, какой призрачный

ответ осмелятся противопоставить словам: " И тридцать миллионов людей больше

не будут совершать, против собственной воли, чудовищные преступления"?

Я слушаю, слежу за развитием мысли этих людей, заброшенных на это поле

скорби; эти слова исторгнуты раной, болью, эти слова истекают кровью.

И вот небо мрачнеет. Внизу от тяжелых туч оно синеет и покрывается

броней. Вверху, на небольшой светящейся полоске, его пересекают вихри

водяной пыли. Погода портится. Опять польет дождь. Буря и страдания все еще

не кончились.

Кто-то говорит:

- Нас спросят: " В конце концов для чего воевать? " Для чего, мы не

знаем; но для кого, это мы можем сказать. Ведь если каждый народ ежедневно

приносит в жертву идолу войны свежее мясо полутора тысяч юношей, то только

ради удовольствия нескольких вожаков, которых можно по пальцам пересчитать.

Целые народы, выстроившись вооруженным стадом, идут на бойню только для

того, чтобы люди с золотыми галунами, люди особой касты, могли занести свои

громкие имена в историю и чтобы другие позолоченные люди из этой же

сволочной шайки обделали побольше выгодных делишек, словом, чтоб на этом

заработали вояки и лавочники. И как только у нас откроются глаза, мы

увидим, что между людьми существуют различия, но не те, какие принято

считать различиями, а другие; тех же, что принято считать различиями, не

существует.

- Слушай! - вдруг прерывают его.

Мы замолкаем и слушаем вдали грохот пушек. От гула сотрясаются слои

воздуха, и эта далекая сила слабо доносится до нас, а вокруг вода заливает

и заливает землю и медленно достигает высот.

- Опять начинается!..

Один из нас говорит:

- Эх, с чем только не придется бороться! Все будет против нас!

В трагической беседе этих затерянных людей, которая разворачивается

здесь, словно шедевр великого драматурга - судьбы, чувствуется

беспокойство, колебание. Они предвидят не только страдания, опасности,

бедствия, но еще враждебность явлений и людей правде, нагромождение

преимуществ, невежество, глухоту, злую волю, предвзятую мысль и черствость

хорошо устроившихся людей, и грозные общественные положения, и неприступные

твердыни, и непроходимые преграды.

И в ходе смутных мыслей возникает видение: вечные противники выходят

из мрака прошлого и вступают в грозовой мрак настоящего.

 

 

x x x

 

 

Вот они!.. Кажется, будто в небе, на гребнях туч, облекших мир в

траур, показывается кавалькада ослепительных воинов. Они мчатся на

великолепных боевых конях, мечут молнии, сверкают оружием, доспехами,

галунами, султанами, коронами... Эта воинственная, старомодная кавалькада

прорезает облака, повисшие в небе, как грозные театральные декорации.

А внизу солдаты, покрытые пластами грязи с земного дна и с

опустошенных полей, лихорадочно следят, как эти призраки появляются со всех

концов горизонта, и оттесняют беспредельное небо, и заслоняют синюю даль.

Имя им - легион. Там не только сословие воинов, которые призывают к

войне и обожествляют ее, не только те, кого всемирное рабство облекло

волшебной властью, не только короли золота, которые высятся над простертым

у их ног человечеством и внезапно направляют ход истории, предвкушая

крупный барыш; там их целая толпа; сознательно или бессознательно - она

состоит на службе у обладателей этих грозных преимуществ.

- Там, - восклицает один из мрачных собеседников, вытягивая руку,

словно видя это воочию, - там те, кто говорит: " Как они прекрасны! "

- И те, кто говорит: " Народы друг друга ненавидят! "

- И те, кто говорит: " От войны я жирею, мое брюхо растет! "

- И те, кто говорит: " Война всегда была, значит, она всегда будет! "

  - И те, кто говорит: " Дети рождаются в красных французских или синих

немецких штанах! "

- И те, кто говорит: " Опустите голову и верьте в бога! "

 

 

x x x

 

 

Да, вы правы, бедные бесчисленные труженики битв, вы проделали всю эту

войну, вы - всемогущая сила, которая пока еще не служит добру, вы - земная

толпа, где каждый лик - целый мир скорби, вы мечтаете под небом, где

разрываются и развеваются большие черные тучи, взлохмаченные, как злые

ангелы, вы грезите, согнувшись под ярмом какой-то мысли! Да, вы правы! Все

это против вас. Против вас и вашего великого общего блага, а оно вполне

совпадает со священной логикой. Против вас не только вояки, размахивающие

саблей, дельцы и торгаши.

Против вас не только чудовищные хищники, финансисты, крупные и мелкие

дельцы, которые заперлись в своих банках и домах, живут войной и мирно

благоденствуют в годы войны, упершись лбом в тупую доктрину, замкнув свою

душу, как свой несгораемый шкаф.

Против вас и те, кто восхищается сверкающими взмахами сабель, кто

любуется, как женщины, ярким мундиром. Те, кто упивается военной музыкой

или песенками, которыми угощают народ, как стаканчиками вина; все

ослепленные, слабоумные, фетишисты, дикари.

Против вас и те, кто погружается в прошлое и говорит только словами

былых времен, традиционалисты, для которых злоупотребление приобретает силу

закона только потому, что оно освящено обычаем; те, кто хочет жить по воле

мертвецов и старается подчинить власти привидений и нянькиных сказок живое,

страстное движение вперед.

С ними все священники, которые стараются возбудить или усыпить вас

морфием своего рая, лишь бы ничто не изменилось.

Они извращают великое нравственное начало: сколько  преступлений они

возвели в добродетель, назвав ее национальной! Они искажают даже истины.

Вечную истину они подменяют каждый своей национальной истиной. Сколько

народов - столько истин, которые исключают одна другую и выворачивают

наизнанку настоящую истину.

Все эти люди - ваши враги!

Они вам враги больше, чем немецкие солдаты, что лежат среди нас: ведь

это только несчастные, гнусно одураченные бедные люди...

Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы

языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их

хорошенько и запомните раз навсегда!

 

 

x x x

 

 

Человек стоит на коленях; он согнулся, уперся обеими руками в землю,

отряхивается, как дог, и ворчит:

- Они тебе скажут: " Друг мой, ты был замечательным героем! " А я не

желаю, чтоб мне это говорили! Герои? Какие-то необыкновенные люди? Идолы?

Брехня! Мы были палачами. Мы честно выполняли обязанности палачей. И, если

понадобится, еще будем   усердствовать, чтобы настоящие враги жили

припеваючи. Убийство всегда гнусно, иногда оно необходимо, но всегда

гнусно. Да, мы были суровыми, неутомимыми палачами! И пусть меня не

называют героем за то, что я убивал немцев!

- И меня тоже! - кричит другой так громко, что никто не мог бы ему

возразить, даже если б осмелился. - И меня тоже пусть не называют героем за

то, что я спасал жизнь французам! Как? Неужели надо обожествлять пожар,

потому что красиво спасать погибающих?

- Преступно показывать красивые стороны войны, даже если они

существуют! - шепчет какой-то мрачный солдат.

- Эти сволочи назовут тебя героем, - продолжает первый, - чтобы

вознаградить тебя славой за подвиги, а самих себя - за все, чего они не

сделали. Но военная слава даже не существует для нас, простых солдат. Она

только для немногих избранников, а для остальных она - ложь, как все, что

кажется прекрасным в войне... В действительности, самопожертвование

солдат - только безыменное истребление. Солдаты - толпа, волны, которые

идут на приступ: для них награды нет. Они низвергаются в страшное небытие

славы. Даже не придется когда-нибудь собрать их имена, их жалкие, ничтожные

имена.

- Плевать нам на это! - отвечает другой. - У нас есть другие заботы.

- А посмеешь ли ты хотя бы высказать им это? - хрипло кричит солдат,

все лицо которого скрыто под корой грязи. - Если ты это скажешь, тебя

проклянут и сожгут на костре! Ведь для них военный мундир - новое божество,

но оно - такое же злое, глупое и вредоносное, как и все боги.

Этот солдат приподнимается, падает на землю и опять привстает. Под

мерзкой корой у него сочится рана; он пятнает землю кровью; он расширенными

глазами всматривается в кровь, которую пожертвовал на исцеление мира.

 

 

x x x

 

 

Остальные один за другим встают. Туча темнеет и надвигается на

обезображенные, измученные поля. День полон ночи. И кажется, там, на

гребнях туч, вокруг призрачных варварских крестов и орлов, церквей, бирж, и

дворцов, и храмов войны, беспрестанно появляются все новые и новые враги;

их все больше; они заслоняют звезды, которых меньше, чем людей. И даже

кажется, что эти выходцы с того света  копошатся во всех выбоинах, среди

живых существ, которые брошены сюда и почти зарыты в землю, как зерна.

Мои еще живые спутники наконец встают; они еле держатся на ногах; они

закованы в грязную одежду, втиснуты в страшные гробы из грязи; во всей

своей страшной простоте они подымаются с земли, глубокой, как невежество,

они движутся и кричат, напрягая взоры, поднимая кулаки к небу, откуда

исходит свет и непогода. Они отбиваются от победоносных призраков: ведь они

еще Сирано де Бержераки и Дон-Кихоты.

Земля грустно поблескивает; тени шевелятся и отражаются в бледной

стоячей воде, затопившей окопы, среди полярной пустыни, где дымятся дали.

Но глаза этих людей открылись. Солдаты начинают постигать бесконечную

простоту бытия.

И пока мы собираемся догнать других, чтобы снова воевать, черное

грозовое небо тихонько приоткрывается. Между двух темных туч возникает

спокойный просвет, и эта узкая полоска, такая скорбная, что кажется

мыслящей, все-таки является вестью, что солнце существует.

 

Декабрь 1915 года

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.