|
|||
Версия первая 9 страницаНо кто ввязывается в язык, подсказывающий, будто общество — решающая общность, что искупление возможно в социальном и что рассудок, приверженный материи, может пронизать жизнь искрящимся светом, как отшлифованное стекло, кто во все это ввяжется, тот не отдает себе отчета в том, что он ведет увлекательное изучение форм, изящнейших, секретнейших оттисков жизни, отказываясь при этом от ее нежного действенного ядра; он ищет понимания, ограничивающегося мертвыми составными частями этой жизни, как фотография вопреки обманчивому сходству может схватывать лишь знаки, хоронящие бытие в безжизненном. Таково взаимопонимание в низшем слое, когда весело переглядываются над трупом, разделанным по всем правилам анатомии. Это взаимопонимание в том, что найдено во внутренностях чрева и мозга, а еще более в том, что там не найдено. Здесь-то и чувствуется или не чувствуется стыд, поскольку у неудовлетворенности много разных ступеней. Ах, не без горечи перелистал я недавно книгу, открывшую мне, что даже там, снаружи, где с бо& #769; льшим основанием, чем у нас, могли бы пользоваться метром-эталоном цивилизации, даже там среди молодежи жива еще более глубокая неудовлетворенность и больнее кусающий стыд. Это Жорж Бернанос{100}, верующий, воинствующий дух, в чьем романе «Под солнцем Сатаны» встречаются места, подобные следующему: «Молодежь, видевшая, как на войне самый благочестивый, самый страстный поэт Бог валяется на соломе, с отвращением отворачивается от кресел, в которых сверхсмышленые ухаживали за своими ногтями… те, кто больше ни на что не надеется на этом свете, кроме как наложить своего обстоятельного, бьющего в нос дерьма во все источники духа, откуда несчастные хотели бы пить».
Так что то невыносимое мгновение, которое я хотел подсунуть идеальному читателю, бывает вызвано возмущением против позорного соучастия, которое поэт накликает предметом, предназначенным для развлечения. Такое возмущение часто бывает направлено против положений, в отношении которых было бы допустимо чистое, бездеятельное сострадание, отвратительное тем не менее в своей основе для героического человека, который скорее, как апостол Петр, отсечет кому-нибудь ухо, чем, не сопротивляясь, позволит совершаться бесчестию. Сострадание неуместно в трагическом мире, на сцене, где души борются, поэтому Гомер, на мгновение представив Гектора как предмет сострадания, спешит вернуть ему его ранг согласно трагическому порядку, заставляя его пасть. Так или иначе, сегодня следует неустанно подчеркивать, что страдание — высокая необходимость для души, аристократическое состояние, которому нельзя помочь извне. Герой, скорее, тот, кто преодолением и самопреодолением оказывает помощь всем другим, ибо он запускает в мир идею свободы и приносит самого себя ей в жертву, и этот опыт, этот «пламенеющий вздох», вверен сердцу поэта. Здесь обнаруживается различие в рангах между трагическим и социальным миром, в котором страдание обусловлено внешними отношениями и потому ожидается его преодоление извне. Там внешнее не выражение и средство, а суть и цель. Это делает социальную драму противоречием в себе самой, так как в ней не трагическая, а гуманитарная и цивилизационная задача решается трагическими средствами и физическое страдание возводится в ранг душевной нужды. Но в задачу поэта не входит решение вопросов, которые гораздо лучше и проще решать парламентам и политическим партиям, юристам, медикам и национал-экономистам. Но еще значительнее, чем то, что движет читателем в определенное мгновение, а именно чувство бесчестия, еще значительнее то, что в нем творится, — и это может быть совсем не так маловажно. Со стороны мы видели, как он отложил книгу, чтобы прервать мучительную навязчивость. То, что теперь происходит, напоминает усилие, знакомое каждому по миру снов. И здесь прорываются часто весьма мучительные представления, которые в своей наготе неизбежны и не могут не быть допущены в большое общество. От этого беспомощного состояния избавляет лишь одно средство, неминуемое в своей необходимости для человека, а именно воля к пробуждению. Она объявляется, ставя под вопрос действительность переживания, и торжествует, оставляя позади себя сновидение, как призрак или даже как предмет осмеяния. Совершенно подобным образом поступает читатель, как я полагаю, того же склада, что и Дон Кихот, словно рассекающий при чтении воздух мечом. Он видит своего героя, то есть самого себя, поставленного автором в одно из положений, когда человек чувствует: с него заживо сдирают кожу. Что может быть естественнее, если он, чтобы избежать подобного мучения, становится на вышеупомянутый путь сновидца? Он начинает сомневаться в действительности своего переживания и к собственному успокоению открывает, что все это, в сущности, лишь на бумаге и, по всей вероятности, высижено каким-нибудь чудаком, а при такой предпосылке из него можно извлечь другие, по-настоящему забавные страницы. После того как читатель соберется с мыслями, переведет дух, может быть, съест яблоко, он, пожалуй, будет в состоянии снова взять книгу и теперь с куда меньшей наивностью участвовать в дальнейших событиях. Так он с двойными процентами отплатит поэту за его посягательство, поскольку поэт претендовал не только на действительность, но и на ее высшую, обязательнейшую форму, обоснованную идеей. Может быть, стоит заметить, что нашего читателя смутил не выпад против плоских реальностей обывательского мира, а только погрешность против магической внутренней гармонии жизни и против ее ценностей, воспринимаемых как насущные. И несомненно, самые смелые, самые рискованные песни Ариоста бесконечно действительнее, чем любой реалистический роман. Теперь, когда при этом размышлении я намерен окончательно распроститься с моим читателем, мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. Он — человек, которого вместе с Кантом смутило бы несоответствие эмпирического характера интеллигибельному{101}, человек, которому вместе с Шопенгауэром как чистому субъекту познания соразмерен лишь объект как идея{102}, человек, который вместе с Гегелем{103} полагает единство идеи и бытия, для которого вместе с Фихте{104} мир — лишь материал для героической воли и которого вместе с Ницше восхищает решительный выход за пределы только человеческого. Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение, и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков. О ты, одинокий читатель, жаждущий общества героев! Ты узна& #769; ешь часы, когда перелистаешь рискованнейшую книгу в мире, книгу, которую ты написал своей кровью и чтение которой называют воспоминанием. Наверняка в ней, как мы все, ты наткнешься на слабые места, — на места, которые предпочел бы не писать, так как и ты позволил низости водрузить свой стяг на какой-нибудь стене, рассчитанной на твою защиту. И поскольку ты — твой собственный автор, тебя вдвойне обожжет то, что тебя могло оставить твое собственное притязание на действительность, заключающуюся лишь в идее и подвиге, сообразном ей. Здесь ты будешь причастен тому плодотворному страданию, которому нельзя помочь извне, той неудовлетворенности, которая из себя самой извлекает единственно решающую помощь. Может быть, и с этим твоим временем, чье здание ты сочтешь достойным быть принесенным в жертву новым чертежам, ты поступишь, как с одной из тех книг, над которыми ты закрывал глаза, откладывая книгу в сторону, чтобы потом снова взять ее и прослеживать без внутреннего участия, пока не закончишь последнюю главу. Ибо, я знаю тебя, ты принадлежишь к той молодежи, в чьем сердце это время давно узнало приговор себе и все-таки страдальчески преследует свои беглые картины, как позорный сон, радующий лишь недостойных. Только от мощи и пыла твоей воли к пробуждению зависит длительность этой обманчивой действительности.
Берлин
Для меня олицетворение идеи знатности — один из тех юных солдат последнего военного года, которые променяли школьный портфель на винтовку. Его фигура почти исчезала под перегруженным ранцем. Вид этого благородного юноши, тащившего ночью сквозь дождь и огонь, сквозь темноту, незадолго до своей смерти, молча и храбро, два больших ящика с боеприпасами, слишком тяжелые для него, принадлежит к плодотворным картинам, сохранившимся в моей памяти. Бывает биение больших сердец, которыми движет сознание одинокой ответственности, взваливающей на себя тяжелейшее бремя, и хочется спасти людей, когда видишь, как они не щадят себя. Примиряет с этим лишь одно: пламенная мечта, преимущество юности, гордая, потаенная дичь, выходящая перед восходом солнца на прогалины души. Здесь тихим богослужением поминают их, безымянных, пропавших без вести. В эти мгновения верующего, героического созвучия с миром человек вступает в скрытое братство, в тот высший круг жизни, который поддерживается духовным хлебом жертвы. Чтобы устоял этот лимб, чтобы производился огненный воздух, в котором нуждается дыхание души, необходимо, чтобы постоянно ночью и днем одиноко умирали. В часы, когда шевелятся внутренние крыла молодежи, когда она из окон своих чердаков устремляет свой взор над домами лавочников, она должна верить, что там, на границах неведомого, на ничьей земле охраняется каждый стяг и заняты все посты. У нее должно быть чувство принадлежности к армии, чувство судьбы, чтобы оставаться в резерве и в наивысшей боевой готовности. К наиболее опасным сомнениям становления, особенно в эпоху, когда низость гримируется маской высшей человечности, относится сомнение в том, что мечты — это действительность, сомнение в том, что есть зона, где оценки более смелой, более возвышенной жизни сохраняют свою незыблемость, короче говоря, сомнение в том, что еще есть люди. Тут подступает искуситель с внушением, приписывающим душе низшую степень действительности, ибо даже если мужество может многое преодолеть, оно гибнет в себе самом, когда его первая головня угасает в безвоздушном пространстве. Вот где начинается задача и ответственность поэта, ибо ему открыта действительность круга, которому принадлежит личность как точка его периферии. Там, где каждый сам по себе залегает в обороне, поэт видит непрерывный фронт. Это его голос среди всеобщего смятения подает весть о высшем сплочении и, подобно связному в ночи, успокаивает сердце в его заброшенности предстоящим воссоединением. Так, несравненное восхищение, которое испытывают при чтении лишь совсем молодые люди, покоится прежде всего на том, что они видят, как подтверждается непререкаемость их сокровеннейших оценок. «Стало быть, все это есть», — сообщение этого чувства значит для робинзонов наших больших городов не меньше, чем отпечаток человеческой ноги, найденный настоящим Робинзоном на побережье своего острова. Это значит, что люди есть. Только с такой точки зрения, как выражение глубочайшей, решительнейшей внутренней иерархии, кажется мне плодотворным культ Неизвестного Солдата{105}, которого я представляю себе в образе того молодого бойца. Луч белого пламени, бьющий сквозь асфальт, должен быть для молодежи, которая приветствует его, символом, возвещающим, что среди нас еще не умерла божественная искра, что есть сердца, чувствующие потребность в последнем очищении, в очищении пламенем, и что товарищество этих сердец — единственное, к чему стоит стремиться.
ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ {106}
РЕВОЛЮЦИЯ {107}
Кто не старается сначала увидеть силу и только потом ее особое проявление, тот вскоре запутывается в бесчисленных противоречиях, господствующих над нашей мгновенной постановкой вопроса. В особенности человек нации стремится, преодолевая личные чувства и точки зрения, найти подлинный смысл, ибо он хочет целого, а не части. Только в достаточной степени расширив постановку вопроса, можно надеяться, что постигнешь всеобщую связь, иначе остаешься при частичных истинах и партийных премудростях. Но чем ближе подходишь к моменту исторического времени, тем труднее найти нужную дистанцию и сохранить беспристрастность. Это происходит с нами при рассмотрении революции, или явления, которое у нас так называется. Распространенный образ — удар кинжала, нанесенный сзади, жертвой которого пала действующая армия. Этот образ, говоря вместе с Марксом{108}, исключительно театральный; он восходит к воззрению, будто историю делают личности, а не высшая сила, так что слишком много чести оказывается единичному. И революционер придерживается убеждения, что это он положил конец войне, видя в ней преступление. Но если вряд ли возможно «делать» войну, столь же невозможно ее закончить. Война заканчивается в момент, когда судьба отказалась проявлять в такой форме свои великие силовые потоки, не раньше и не позже, и как в апогее войны человек был всего лишь одним из выражений высшей воли, так ничем другим не бывает он и при ее конце. «Театральное понимание» ведет к неразрешимым противоречиям. Взглянем на экипаж военного корабля. В начале войны мы видим отборную команду, вооруженную всеми средствами мощи, отважную, сильную, обученную, вдохновленную войной, одушевленную империалистической волей, которой нельзя пожелать лучших орудий. Наступает великая проба сил, и эти люди, от адмирала до последнего кочегара, показывают, что цель им по плечу. И как раз здесь, на море, где техника проявляется в своих последних изощреннейших формах, допускающих невозможную на твердой земле концентрацию, когда воюют сплоченно, не рассеянные по отдельным воронкам от гранат, бывают моменты, когда идея войны выступает в своей чистоте и благородстве с великолепной романтикой. Подвиги совершаются тогда, когда, кажется, действует не сам человек, а кристально ясная идея, подвиги, равные достижениям любой великой прошлой эпохи, заносимые в историю как твердое завоевание для будущего, еще способного ценить отвагу и мужество. Мы никогда не перестанем гордиться тем, что у нас было не прославленным исключением, а правилом, когда тонущий корабль погибал с криками «ура! » и развевающимся флагом и когда каждый в отдельности уже смотрел прямо в темные глазницы смерти. Мы никогда не можем читать без возвышающего чувства в груди о той битве, когда команда, уже полузастывшая в ледяной воде, воодушевленно пела песни и когда корабли, испещренные пробоинами от снарядов, уже с винтами в воздухе, готовились к торпедной атаке, чтобы по крайней мере достойно держаться перед потоплением. Все это воздействует на нас, как настоящее сказание. Недавно появился труд главного морского штаба о войне в Северном море. Труд написан в трезвом деловом стиле, свойственном морским офицерам, но именно в таком стиле проступает с особой отчетливостью героическая сторона современного человека. Но, быть может, кое-кому среди тех, кто охотно читает о смелых людях и их подвигах, приходила в голову мысль: где были эти героические экипажи в 1918 году, когда все рухнуло? Возможно ли, мыслимо ли, что такие люди на мачтах таких кораблей подняли красный флаг революции? И где на самом деле были сердца этих людей — там ли, где громящими ударами их снарядов была сокрушена эскадра английских крейсеров, или там, где провозглашалось: мир, свобода, хлеб? Иначе говоря, как могли эти храбрые люди оказаться такими мерзавцами? И тут начинаются рассуждения, знакомые нам по бесконечным горячим спорам, когда силятся объяснить якобы непостижимое внешними причинами. Выступают против дисциплины в ее формах, принятых у нас, ссылаются на подрывную пропаганду изнутри, а также извне. Обсуждается снабжение с его предпосылками, энергии яичного белка и углеводов связываются с жизненной силой. Говорят, почему дольше держалась действующая армия, не слишком ли стары или не слишком ли молоды офицеры, и везде сообразно с точкой зрения рассуждающего отыскиваются больные места. Конечно, такие вопросы в высшей степени важны. В них уже бессознательно сказывается воля выступить в лучших, прилежнейших формах перед будущим решением. Но они нащупывают именно формы, а не существенное. Кто хочет видеть существенное, тот должен думать исторически, то есть во всем, что происходит, видеть нечто необходимое. История не знает ошибок; она знает только то, что было, и это хорошо. Когда в мышлении революционера 1918 года вскрывают ошибку, будто там война понимается не как событие судьбоносного значения, а как некое безумие, легко предотвращаемое интеллектуальными или моральными воззрениями, эту ошибку не следует повторять подобной же установкой по отношению к революции. Да, пора совершенно ясно высказать, несмотря на наверняка превратное понимание: в революции тоже была необходимость. То было необходимое подведение черты под этой войной, но отнюдь не подведение черты под войной вообще. Была ли она достойным явлением, соизмеримым с высшими достижениями самой войны, это другой вопрос, относящийся к области личных толкований. Сначала, однако, следует прояснить существенное. Бесспорно обстоятельство, что люди, хорошо сражавшиеся на войне, впоследствии также хорошо служили революции, и это не может не изумлять. Здесь не обойтись одними личными вопрошаниями, здесь нужно усилие постигнуть идею. Ибо от людей, умевших умирать под развевающимся флагом, вполне можно было бы ожидать, что даже при самом скудном продовольственном снабжении они сумели бы продержаться еще год. Трудно допустить и внезапное изменение нравственных основ, столь резко выразившееся в том, что храбрые люди от какого-то внешнего побуждения вдруг могли превратиться в мерзавцев. Напротив, мы знаем, что зовем нашим существом или нашим характером нечто, имеющее обыкновение оставаться тем же на протяжении всей жизни. Мы снова и снова допускаем одни и те же ошибки, и наши хорошие стороны также всегда снова сказываются. Это воззрение исходит из мнения, будто дурное начало проявилось в группе людей, таким образом противопоставивших себя огромному целому. Подобное мнение несостоятельно; нам, скорее, следует усвоить понимание того, что мы все тем или иным способом участвовали в так называемой революции или в личном выражении несем за нее вину, — как те, кто активно проводил ее, «делал», так и все бесчисленные другие, оказывавшие всему этому пассивную поддержку, а к ним относится едва ли не каждый человек нации, переживший эти дни. Исключение составляют немногие; к ним относятся офицеры военного корабля, прикрывшие флаг своими телами, чей подвиг всегда будет вызывать наше высочайшее уважение. Но не много было таких, в ком сохранился столь живой дух, и как раз избраннейшие к ним не принадлежали. Революционными были массы, которые несли по улицам красные флаги, но революционными были также обладатели власти, не велевшие в них стрелять, и еще большой вопрос, чьи действия скорее вели к цели. То, что завершилось уже в материальной битве, разрушение эпохи, здесь выступило на языке государственной формы. Сила идеи старого рейха угасла не только у тех немногих, кто воображал под красным знаменем, будто делает революцию, но она угасла вообще у большинства. Можно было накрыть изобильнейшие столы, можно было любым мыслимым образом ослабить или ужесточить дисциплину, — ничто не помогло бы, когда часы остановились. Мы могли бы выиграть войну, переворот, быть может, последовал бы другими, невидимыми путями, но он последовал бы — мы видим это из того, что произошло или еще произойдет в государствах-победителях. Этим объясняется то, что большие города, до которых враг не мог дойти за четыре года, попадали в руки часто до смешного небольшой шайки мятежников без единой капли пролитой крови. Чего не мог добиться целый мир, пока дух был еще силен, осуществили несколько сот человек, когда этого духа больше не было. Когда ресурс внутренней силы старого рейха был израсходован, достаточно было дуновения, чтобы он рухнул подобно карточному домику. Могут ли помочь любые рассуждения о том, что, если бы мы продержались еще полгода, другие рухнули бы раньше, чем мы? История вынесла свой непререкаемый приговор, перед которым подобные расчеты воспринимаются как нечто детское, когда явлено Невидимое. Если бы мы продержались дольше, значит, больше была бы наша внутренняя сила, а тогда мы, возможно, выиграли бы войну уже на Марне{109}. Мы должны, хотя такое постижение дается тяжело, удовлетвориться мыслью, что мы еще не созрели для обладания великой империалистической мощью. Ее идея наличествовала у нас, великие начинания были предприняты, выдающиеся достижения свершились. Эти достижения произошли не даром, не напрасно, напрасных достижений не бывает, они еще сегодня действенны во всех отношениях. Но они могли достигнуть лишь того уровня, который соответствовал их внутренней силе. Так мы угадываем, что силовое поле идеи проходит мимо нас и находит выражение во внешнем проявлении. Пока идея близка и могущественна, она вовлекает отдельного человека и массы в неслыханные деяния, выходя за свои собственные пределы и сообщая таким символам, как слава, честь, отчизна, плодотворную жизненную силу, но как только она угасает, все погружается во тьму. Тогда незначительными и маленькими становятся люди, в которых, казалось, только что воплощалась сама судьба, и вместо чести, долга, жертвы провозглашаются мир, свобода, хлеб. Для настоящего мужества не может быть сомнения в том, в каком состоянии позиция человека выглядит внушительнее и нравственнее. Только когда за величайшей задачей стоит сам человек, только когда через него говорит высочайшая воля, он мощно возносится над личным и только тогда в его деяниях распознается глубочайшее значение. Так, для нас существенно, чту сделал тот экипаж корабля, когда в нем была жива идея в полной мощи. Тогда каждая минута и каждая секунда обладали решающей ценностью. Что он делал, думал и чувствовал потом, когда великая общность судьбы должна была распасться, так как идея больше ее не соединяла, это не существенно. Те же самые люди кажутся нам значительными, пока они — выражение Величайшего, и они не представляют никакого интереса, когда они ничто другое, кроме как они сами. В каждом произошло крушение эпохи. Один воспринял его болезненно, как непостижимое вторжение, другой поддакивал ему. Между тем оно стало историей, и мы можем только надеяться, что ростки нового величайшего рейха уже пробиваются. Ибо что такое человек без идеи, мы уже пережили. Во всем томлении нашего времени по вере и чувству обнаруживается эта пустота. Высшее — не формы, которые мы потеряли, а внутренняя сила, и на ее возвращение должна быть направлена наша надежда. Так называемая революция могла разрушить лишь формы, духа она не могла разрушить, ибо в своем существе она была не революцией, а всего лишь внешним знаком крушения. Для нас важнейшее — не революция государственной формы, а революция души, которая из хаоса творит новые, землеродные формы. К тому же переживание войны означает для нас плодоносную почву, из которой для нас произрастет не отрицание, а новая, более мощная жизнь. О личном в революции предстоит еще поговорить.
МЕТОД РЕВОЛЮЦИИ {110}
Вопрос о свободе воли снова и снова ставился в течение тысячелетий и сообразно духу времени получал утвердительный или отрицательный ответ. Материалистическая эпоха, из которой мы происходим, должна была по необходимости признавать ее и в самом человеке усматривать подвижный принцип исторического свершения. Кажется, в наши дни в немалой степени переживанием войны вызвано некое внутреннее движение и возникла некая новая установка. Отовсюду нас настигает некое чаянье по углубленной религиозности, желание уверовать в высшие силы; оно сказывается и в оживлении наших старинных церковных общностей вплоть до высокоинтеллектуальных кругов в больших городах, где оно ищет утоления в оккультизме, в спиритизме и прочих диковинных разновидностях. В биологии стараются освободиться от механистических теорий дарвинизма и предпочитают витализм как учение об особой жизненной силе, обладающей своими творческими законами. А Шпенглер{111} в своей «Гибели Абендланда» развернул перед нами мощную картину, на которой культуры, великие жизненные единства мира, прорастают, как растения, цветут и блекнут, вызываемые таинственной движущей волей. Принять подобное мировоззрение вовсе не значит броситься в объятия бездеятельного фатализма. В отношении к личному уместен, скорее, опыт судьи, который в ответ на попытку убийцы защититься тем, что его неминуемая судьба — убивать, ответил: «А моя судьба — приговорить тебя к смерти». И если мы признаем внутреннюю необходимость революции, то это отнюдь не значит, что мы признаем революционерство и его формы. Когда мы в великом обрамлении судьбы выходим на маленькую политическую сцену и пытаемся исследовать вопрос вины, мы должны начать с себя. Разделительная линия, которой разрознила народ революция, в отличие от других революций противопоставила друг другу не классы, не сословия, не вероисповедные общности; она противопоставила национального человека ненациональному. Как уже говорилось, и национальный человек несет вину за революцию, поскольку он допустил ее, почти не сопротивляясь. Однако если руководство спасовало уже при первой вспышке восстания, если оно не отважилось использовать с надлежащей остротой всю полноту своих властных полномочий, что мог предпринять отдельный человек, воспитанный к тому же в духе послушания? Не то, в чем революция упрекнула своих священных вождей, было ее великой виной, а ее отношение к самой революции. Поскольку здесь мы судим с точки зрения фронтовика, его позиция по отношению к революции для нас наиболее существенна. Человек, вернувшийся на родину после четырех лет ожесточеннейшей борьбы, оставшийся фронтовиком в нашем смысле слова до последнего времени и намеренный оставаться им дальше, живший и воевавший в прочном единении со своими, столкнулся с новым, чуждым натиском городов и не мог понять его. Он, привыкший отказываться от всего, что придает ценность жизни, ради ценностей, более великих и обширных, чем отдельная судьба, не находил себе места в этой разнузданности голого, ненасытного индивидуализма. Типу революционера он сразу начал противостоять как смертельному врагу, но, так как прежнее руководство отказало, он не сразу нашел формы, чтобы дать этой вражде действенное выражение. Также он был вынужден учиться думать в новых понятиях, обрушившихся на него потоком броских слов, чтобы внутренне преодолеть их и обрести стойкость в бешеном коловращении. Среди таких броских фраз была и нынешняя знаменитая «на почве данных фактов». Если эта фраза означает, что деятельный человек должен считаться с жесткой действительностью и приспосабливаться к любому изменению обстановки, против этого нечего возразить. Но не было никакой почвы, на которой мог бы стоять фронтовик. Да, если бы революция овладела целым, если бы она не только требовала прав, но и принимала на себя обязанности, тогда в ее рамках нашлось бы место и для фронтовика. Для этого недостаточно было, чтобы она распределяла должности, занимала вакансии и пожирала старые капиталы; ей следовало принять на себя оборону страны, чтобы привести войну если не к победному, то хотя бы к достойному завершению. При этом она не только не могла бы не сохранить ядро народного мужества, но и обрела бы для себя традицию, которой до сих пор ей явно не хватает. Иногда спрашивают, почему эта революция со временем не овладела молодыми национальными вождями и прежде всего хотя бы частью офицерского корпуса, чтобы их работа обеспечила вооруженной силой осуществление ее идей, как это с успехом произошло в Париже в 1789 году и в России Ленина. Ответ прост. Идей не было, а без идеи можно привлечь еще меньше людей, по крайней мере сто& #769; ящих, чем привлечешь их без денег. Люди появились, даже люди весьма сильного революционного запала. Но они отправились туда, куда стоило отправиться, а именно в добровольческие корпуса, продолжавшие воевать на восточной границе. Там они выполняли работу, которая в данный момент еще не оценена. Остальные были даже рады избавиться от них подобным образом, ибо, захватив власть без борьбы, хотели не дальнейшего развития, а покоя. Довольствовались фразами, вроде «революция на марше», которых было вполне достаточно, чтобы держать в страхе бессильное бюргерство. Один только Носке{112}, может быть, обдумывал попытку подкрепить движение властью. Но и Носке по своему формату не был человеком власти, подобным Троцкому; перед обеими сторонами он предпочитал предстать в белой жилетке и сидел между двумя стульями; для рабочих он был кровавой собакой, а для офицеров — партийным секретарем. Его действия не доросли до огневой пробы, предпринятой в дни Каппа{113}. Да и Красная армия, выступившая в духе тех дней, за неимением профессионалов оказалась неопасной. Пока коммунизм работает в основном с пролетарскими массами под руководством тонкого слоя интеллектуалов, он будет уступать движеньям, в которых действует прирожденный вождь, в особенности если этот вождь к тому же офицер. Не исключено, что у коммунистов была возможность, опираясь на Россию, объявить войну Франции и таким образом привлечь на свою сторону большую часть национальных сил, ибо вопрос о собственности не относится к тому существенному, что разобщает нас с коммунизмом. Несомненно, коммунизм как боевое движение нам ближе, чем демократия, и, несомненно, между нами последовало бы какое-нибудь соглашение, мирное или вооруженное. Но нельзя не подчеркнуть: люди того времени вовсе не хотели борьбы, не хотели личной вовлеченности, не хотели крови, они хотели покоя. Немецкий коммунизм не был русским коммунизмом. Там была идея, и ее осуществляли несмотря ни на что. Боролись внутри страны и боролись на границах. Делали историю, а у нас делали говорильню. В России ради целей, которые можно одобрять или не одобрять, искореняли целые слои населения и под руководством царских офицеров вторглись в Польшу, тогда как у нас в колебании между стилем кафе и позорными, но скучными поступками сказывалась только внутренняя слабость. Не хватало породы, мучеников, драматического развития, той убеждающей логики, с которой беспощадная поступь великой идеи сочетает деяния; короче говоря, не хватало революции. Вполне можно предположить, что недолгое мощное развитие без оглядки на жалкую судьбу одиночек завело бы нас дальше, чем заклеивание больших язв пластырями парламентских мероприятий. Русская революция была национальной. Ради нее интернационализм лишь расширяет свои возможности к распространению. Если бы у наших коммунистов было столько выдержки и убежденности, что они могли усилиться до такого наполеоновского интернационализма с Берлином вместо Москвы, тогда бы с ними стоило разговаривать.
|
|||
|