Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Версия первая 3 страница



Таково сновидение — все в нем чаянье, отзвук, подобие; наяву же, напротив, определенность, логика, согласование.

 

Лейпциг

 

Сон: мы в старой монастырской церкви, на нас великолепные одеяния, красные с золотым шитьем. Среди собравшихся монахов некоторые, в том числе я, исповедовали втайне новую веру. Нас возглавлял еще молодой человек, одетый роскошнее, чем все остальные. Тревога чувствовалась под готическими сводами, где перекрещивались пестрые ставни, а на алтарях поблескивали драгоценные камни и металлы. Было очень холодно.

Вдруг на нашего вождя набросились сзади и на хорах повергли на скамью. К его лицу поднесли две позолоченные восковые свечи; они горели, искрясь и распространяя одуряющий запах. Потом он потерял сознание, и его оттащили на алтарь. Группа монахов с лицами, злобными, как у палачей на картинах, изображающих страсти, окружила лежащую фигуру; сверкнули лезвия ножей. Не было видно, что случилось; я только заметил с ужасом, что монахи подносят к губам чаши, наполненные млечной жидкостью с клубящейся кровавой пеной.

Дальнейшее происходило быстро. Жуткие сообщники отступили, и замученный поднялся. Судя по его лицу, он не знал, что с ним сделали. Он сразу состарился, поникший, обескровленный, белый как выгоревшая известь. С первым же шагом он безжизненно рухнул на пол.

Этот пример преисполнил нас чудовищным страхом.

 

Берлин

 

Мое убеждение в том, что зрелые плоды, даруемые нам дневной стороной жизни, образуются на стороне ночи, неоднократно подтверждалось моим собственным опытом.

Мне представляется знаменательным, что, занимаясь изучением произведений, смысл которых напряженно ищешь, просыпаешься на следующее утро с чувством, будто во сне непрерывно двигался в том же направлении, упражняясь в искусстве владеть оружием чужого духа.

Кажется, новые потоки проложили себе русла в сокровенной местности. Как ни пытаешься вспомнить, над чем размышлял так сосредоточенно, не можешь нащупать ни малейшей мысли. При этом течет не мысль, а куда более важный духовный эфир, тончайший медиум с предварениями и ритмическими вихрями, изнутри определяющими своеобразие обдумываемого. Не то чтобы сообщалось иное содержание, нет; включается провод, позволяющий это содержание воспринять. Такой процесс можно сравнить с тончайшими излучениями, наблюдающимися при оплодотворении яйца и способствующими расплавлению чужого ядра. Дух обретает своеобразие благодаря внутренней основе, а ее создает борьба, весьма вегетативная по своей природе, но ничто другое не обеспечивает наслаждения формами и проявлениями духа.

Признак этих подпочвенных процессов — внезапное падение завесы с наших глаз. Мы не проникаем с рудничными лампами рассудка в шахты и секущие жилы системы, освещая ее тайный порядок; понимание произрастает в нас лишь тогда, когда навстречу ему холмится наше внутреннее плодородие. Понимание образуется не от подчинения произведению и сознанию, оно бывает ниспослано лишь милостивой темнотой.

 

Для того, кто обрел это магическое понимание явления, само явление отступает на второй план, подобно тому как, имея ключ от всего дома, придаешь меньше значения ключам от отдельных помещений. Постигнуть одну картину мастера в ее подлинном смысле ценнее, чем знать все его творчество, — кто обладает магическим ключом к произведению, быть может, бесконечно ближе к его создателю, чем другой, пусть даже посвятивший всю свою жизнь изучению его наследия.

Дух высшего порядка тем и отличается, что обладает главным ключом. Подобно Парацельсу, одаренному разрыв-травой, он без труда находит доступ в особые хранилища, немало раздражая специалистов, чьи секреты теряют силу от одного прикосновения.

Так, наши научные библиотеки напоминают геологическую модель мира, открытую Кювье: коллекции окаменелостей возвещают прежнюю деловитую суету; слой за слоем ее обрушило катастрофическое вторжение гения. Поэтому свежая жизнь в этих оссуариях человеческого духа испытывает робость, которую вызывает соседство смерти.

Осмысленное явление предстает интеллектуальному и магическому пониманию, о которых здесь идет речь, весьма различными образами. Оно уподобляется кругу, чья окружность днем вырисовывается со всей отчетливостью. Однако ночью окружность исчезает, и фосфорический центр проступает, светясь, как цветок растения лунария, о котором Вирус рассказывает в своей книге «De Praestigiis Daemonum». [25] При свете является форма, в сумраке — сила зачатия.

 

Исходя отсюда, можно истолковать чувство, которое все мы время от времени испытываем и которое так или иначе беспокоит нас, когда нам кажется, что определенную ситуацию мы уже переживали прежде во всех ее подробностях. Это чувство примечательно хотя бы тем, что именно ради него даже умы, не привыкшие что-либо усложнять, решаются использовать первичную, наивную критику познания. Так, я припоминаю, как был взволнован один мой товарищ во время войны на марше, когда за лесом возникла деревня и он принялся утверждать, что уже видел ее, хотя ни разу не бывал в этой местности, но будто бы в пути он уже был подготовлен к тому, чтобы ее увидеть. Он приписывал это сновидению, что вряд ли можно было счесть удовлетворительным объяснением.

Истолкования профессиональных психологов, относящиеся к этому повседневному переживанию, ссылаются, насколько мне известно, на ассоциацию, в особенности вызванную обонянием. Такое объяснение удовлетворительно лишь на поверхности, лишь при дневном свете, поскольку оно основывается на восприятии. В действительности же мы сами формируем переживание, и наше существенное воспоминание восходит именно к такому формированию. Допустим, входя в комнату, мы уже открывали ту же самую дверь, или то была дверь, похожая на нее, может быть, нам только снилось это или вообще не было ничего подобного, — все это имеет мало общего с действительностью. Но если нам принадлежит магический ключ, которым открывается тысяча замков, это — глубочайшая, неопровержимая действительность. Так что мы могли увидеть целый пейзаж в его таинственнейших чертах гораздо раньше в человеческом лице, и в позднейшем переживании возвращается иногда детское сновидение. Часто мы испытываем подобное потрясение перед шедеврами искусства или природы, так как в них узнает себя наше неотъемлемое существо. Байрон:

 

А разве горы, волны, небеса —

Не часть моей души, и я не часть их?

 

Почему не могут возвращаться вещи и переживания — принадлежность сновидений, глубоко погребенных под печатями времени?

 

Ах, была ли ты в былое время

Мне сестрой или женой моей?

 

Сокровеннейшая наша жизненность, чьи особенности иногда открываются нам в образах и переживаниях, кажется в такие мгновения бесконечно знакомой, и потому узнавание совершается с чувством непреложной необходимости, что отнюдь не свойственно простому узнаванию внешних ситуаций. Узнавание, при-поминание — одно из глубочайших усилий, на которые мы способны, и потому оно уверенно возводит нас к нашему магическому происхождению. Вернейший признак низких натур в том, что им не дано воспоминания, какой бы памятью они ни обладали. Поэтому у них отсутствует благодарность, благоговение перед глубочайшей, безличной жизнью и высочайшая доблесть по отношению к смерти. Напротив, животное, которому иногда отказывают в памяти, обладает воспоминанием. Психология любого животного предполагает магию с постижением жизни в ее колдовском существе.

Было бы странно, если бы воспоминание не играло большой роли в рассказах людей, почти переступивших однажды порог смерти. Смерть — наше мощнейшее воспоминание, поскольку каждое воспоминание также и отречение, а бывает ли большее отречение, чем смерть? Жертвенная смерть всегда возбуждала внимание настоящего человека, так как в смерти жизнь сознательно делает ударение на внутреннем воспоминании, а не на боли отречения, на свете, а не на тени, на пламенеющем средоточии, а не на окружности, на силе зачатия, а не на форме.

Что могло бы меня особенно заворожить в мгновения, когда вся жизнь еще раз проживается, так это очередность представляющихся картин. Не проносятся ли они в некоторых случаях через воспоминания в обратном порядке, так что высшая степень ясности теряется в сновидениях детства и наконец исчезает во тьме? Или бывает обратная эмбриология смерти, повторяющаяся и подытоживающая все стадии отдельной жизни как предварение и зачаточную историю высшего, существеннейшего бытия, рождающегося в мгновение величайшей темноты, — в то мгновение, когда разрывается пуповина, связывавшая нас с миром материи и его случайностями?

Жизнь — петля, завязывающаяся и развязывающаяся в темноте. Быть может, смерть — наше величайшее и опаснейшее приключение, и не без оснований искатель приключений то и дело приближается к ее пламенеющим рубежам.

Три вещи — ключи ко всем формам: волна, облако и пламя. Поэтому во все времена были обаятельные каббалисты, способные отказаться от любого общества, лишь бы можно было спокойно смотреть на небо, на воду или на яркий огонь камина. Три состояния — ключи ко всем переживаниям: опьянение, сон и смерть. И потому никогда не переведутся дикие кутилы, упивающиеся жизнью, веселые и мрачные аристократы грез, воины, ландскнехты, искатели приключений — короче говоря, те, кому безразличен весь этот мир работодателей и работовыполнителей, торгашей и денег. Да не собьет их ничто с толку и да не обманутся они относительно своего места в мировой иерархии, ибо их грезами образуется и приносится в жертву любой строй! Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза. Один из глубочайших мечтателей Новалис{48}, немец:

 

…И в песне разве что да в сказке

Былое подлежит огласке,

Тайное слово одно таково,

Что сгинет превратное естество.

 

Странным образом как раз у Мопассана, чей ненасытнейший глаз так охоч до натуралистического варева, я встретил одно из великолепнейших описаний, вызванных отношением магической жизни к логическому мышлению. То было короткое сочинение об эфире, переведенное мною тогда, хотя перевод с тех пор затерялся.

Если я верно помню, он описывал необычное состояние опьянения, при этом весьма мужского опьянения, в котором выстраивался ряд проницательнейших соображений. Тезисы и антитезисы формировались не в словах и фразах, а выступали в голосах, воспринимавшихся как своего рода бушующая музыка. Голоса спаривались и после того, как исчерпывались дерзновеннейшие возможности, сочетались наконец в могучем упоении. В этом сочетании возникали новые, более глубокие голоса, ввергающие ту же тему в темнейший слой, так что эта таинственная игра продолжалась в чудовищной архитектонике уровней. Насыщаясь истинностью и непреложностью, голоса углублялись, и в той же степени нарастало чувство упоения. На каждой ступени заключения делались более насущными и многозначительными, но и одновременно более простыми. Наконец, при этом ниспадении в колодец познания остался единственный голос, смутное бормотание, приближающееся, кажется, к абсолютной точке, к зоне первоглаголов. И когда не о чем было больше думать и нечего больше заключать, смолкло также и оно. Установилась тишина; последнее упоение и последнее понимание пресеклись в бессознательном.

Не проявляется ли в этом состоянии роль мысли особенно убедительно? Роль, смыслом своим побудившая Гамана назвать мышление одеянием души, а Рембо{49} — приписать гласным сокровенную жизнь, придающую словам неисчерпаемое значение? Здесь описывается мышление без мысли, само чувство мышления. Мысли — пестрые грузы, плывущие по темным водам, и все богатство знаний есть нечто очень случайное, кое-где собранное. Оно определяется складами, где мы храним его, и тем, что там припасено. А после погрузки оно следует течению реки, зависит от напора воды, втягивается в ее кружение и танцы. От потока глубинной жизни, который несет ее, а не от себя самой, приобретает мысль свою тонкость, весомость и пронзительность. Отсюда высокая ценность немецкой способности заново продумывать в Германии все то, что думается в мире, производя, так сказать, перегрузку на немецкие суда. Отсюда же опосредствованная ценность для жизни, а значит, и для борьбы всего того, что возникает из мысли, поскольку при всеобщей военной готовности и оно превращается в вооружение. Пример такой готовности — техника, в которой не бывает ни малейшего изобретения, не обладающего своим скрытым potentiel de guerre. [26] Язык техники в принципе различен, смотря по тому, кто его использует: торговец или воин.

И в это наше время без направленности и нормы имеется магический ключ ценности, позволяющий распознать в словах то, что движет этими словами. Подлинные общности, общности в существенном, сегодня могут формироваться лишь таким образом. Школы, партии, догмы способны в эпохи порядка решать свою задачу, ибо само время тогда играет роль направляющего потока. Но в хаос обстоятельств, когда каждый чувствует, что время предает его и обманывает, человека одолевает нужда в непосредственной помощи. В подобном вихре слова обнаруживают свою обманчивость, и даже ускоренное законодательство отстает от марша жизни, что ни мгновение, требующей своего. Тогда любое абстрактное соглашение тщетно, кружной путь через мозг ведет к болезненнейшим разочарованиям, и вынужденные сообщества чувствуют, что пришло время обращаться не к формам жизни, а к ней самой. Тут проявляется то, что бытие сохранило в инстинктах, не нарушенных умствованием, в образах и символах, во внутренней устремленности, в магическом напряжении. Возможно ли еще заменить порядок личностью вождя, то есть возможен ли еще человек, располагающий магическим ключом к таинственнейшему местопребыванию всех остальных сердец, тот, кто в сотне тысяч установок, убеждений, исканий, порывов, чаяний, исповеданий улавливает сокровеннейшее течение окончательной движущей воли, — вот что дает себя знать здесь.

«Философемы: грезы рассудка». Эта запись из дневников Геббеля{50} указывает на то, что, собственно, делает плодотворным любое постижение. Это поиск, старающийся через мыслимое достигнуть слоя, заставляющего мозг думать, — поиск прозрачности в мыслях. Только так разрешаются противоречия, в изобилии свойственные даже яснейшему духу, — вообще признак мощного, в особенности немецкого, мышления, не боящегося противоречий. Нужно достигнуть слоя, о котором Паскаль говорит: «У каждого автора есть смысл, в котором соотносятся все противоположности, или у него вообще нет смысла».

Насколько мысли всего лишь средства, выявляется из той, действительно странной, их особенности, что мы должны сперва разрушить их, растворить, «переварить», чтобы сделать их плодотворными. Системы следует уподоблять листьям, по которым дети похлопывают щеткой, пока не останется лишь тончайшая ткань прожилок.

Кстати, также обстоит дело с поэзией: она передает лишь впечатление от чувства, а не само чувство, словно таящееся между строк, и заметить его можно только через окна, проломанные в стенах слов. Потому как раз простейшая, естественнейшая форма поэзии — лирическое стихотворение — требует магического ключа как особого обязательного дара, ибо здесь выступает чистая магия и ничего не остается для удовлетворения осязательных потребностей, что все-таки позволяет эпос, роман или драма. Напротив, одна строфа Гёльдерлина{51} оказывает слепой массе высшую степень сопротивления, какую только можно вообразить. С этим связано и то, что лирика, одно из многозначительнейших и существеннейших высказываний народа, непереводима. Только язык лавочников международный.

Во всяком случае, в чистой поэзии неподражаемый и непереводимый звук слов так слажен с тайной сутью и совпадает с ней до такой степени, что для настоящей восприимчивости он раскрывается с необычайной легкостью. Потому никогда не было недостатка в опытах, усиливающих настоятельность философем применением поэтических средств, и при этом наталкиваешься также на совершенно наивные натуры, воспринявшие своего Якова Бёме, Ангелуса Силезиуса{52} или Сведенборга вопреки школьной мудрости как приобретение, ценнейшее для себя.

 

Берлин

 

Трагикомический сон. Я блуждал среди большого города, думается, то был Амстердам, гетто, полное низких домишек и мостов. То и дело мужчины, выходя из дверей, наталкивались на меня и нашептывали мне фразы, которых я не понимал, но тем более они меня тревожили. Наконец, появилась девушка и пригласила меня на эксперимент, как она выразилась. Она привела меня в громадное здание университета. Мы вошли в комнату, полную препаратов, инструментов, врачей в белых халатах, а также студентов и студенток. Эксперимент заключался в том, чтобы установить, влияет ли желудочный сок, вообще человеческое пищеварение, на змей определенного вида и на их жизнедеятельность. На плоском стеклянном блюде лежала с завязанным ртом толстая черно-зеленая гадюка, ее-то и надо было проглотить. Никто не отваживался на такой эксперимент, ограничиваясь многословными разговорами, пока все наконец не начали приставать ко мне, толкуя о безопасности, мужестве, самоотверженности во имя науки, короче говоря, весьма искусно затрагивая во мне чувство чести. Моя провожатая также упрашивала меня, обещая провести со мной ночь. Наполовину вынужденный, я поддался; меня усадили на стул и крепко держали, с помощью стеклянных палочек и длинных изогнутых пинцетов силой засовывая змею в рот.

А потом девушка завладела мной снова. Она жила в большом доме, где было множество углов. Не без мер предосторожности я был завлечен в спальню и улегся на громадную кровать. Многозначительно указав на кнопку звонка, моя подруга исчезла. Пролежав довольно долго, я нажал на кнопку. Тотчас в доме начался шум, дверь моей комнаты распахнулась, и целая семья весьма злобных существ явилась перед моей постелью. Все они угрожали мне своими трубчатыми волшебными палочками.

Я сказал себе: «Спокойствие, ты же уютно лежишь в своей постели», дотянулся до выключателя и зажег свет. Но, к моему неописуемому ужасу, я добился только того, что вся моя комната поплыла в призрачном, фиолетовом излучении, а существа надвигались на меня еще более угрожающе.

От ужаса я проснулся вторично, чтобы сразу же снова заснуть.

Вот одно из тайных наваждений с магическими тенетами, которыми располагает сновидение, — чувство, будто пробуждаешься во сне, якобы достигая более светлого и осознанного, а на деле более темного слоя. Альмандин{53} светится ярче всего в самой темной штольне.

 

Испуганный дух, осаждаемый образами сновидений, пытается подавить их власть, усомнившись в их действительности. Видишь во сне, что смотришь сон, и пробуждаешься в новом сновидении. Тогда, пройдя врата мнимого пробуждения, попадаешь во власть призраков, насылаемых полуночным светом, а при их появлении сомнение разбивается, как стекло. Все подернуто налетом действительности.

Свет порожден сомнением, но от него же происходит и мрак. Мы погружены в ночь безверия, жуткое подобие которого — адская видимость наших городов с их вспыхивающим светом. Геометрия разума затушевывает дьявольскую мозаику, оживляющуюся иногда угрожающе; так страшна наша безопасность. Наш путь ведет через пейзаж, который наука все упорнее застит своими кулисами, — каждое ее новое достижение делает его все более принудительным, и нет никакого сомнения в том, какой конец ждет его. Неспособность к сомнению, непричастность даже к этой теневой стороне веры: вот состояние полной безблагодатности, состояние застывшей смерти, когда даже тление, это последнее веянье жизни, утрачено.

Потому явлениям и людям при абсолютной цивилизации свойственно странным образом консервироваться; они похожи на головы мумий в полированных металлических масках. Современный спорт, увеселительные, литературные, музейные, гигиенические мероприятия и все, что относится к ним, соответствует арктической зоне чувства — лапландская работа, как сказал бы Э. Т. А. Гофман{54}. Отчего эти великолепные женские тела — тренированные, загорелые, поддерживающие форму всеми средствами косметики — неаппетитны, как неаппетитны калифорнийские яблоки? То, что я называю уитменовским затвердением эпидермы, не что иное, как впадение пуританизма в природное целительство, и это уже ниже уровня зла, это поглощение первородного греха стерильностью. Совершенная нейтральность, полная слепота цивилизации к цветам и краскам, что проявляется в смешении преступления с болезнью, ценностей с числами, искупления с прогрессом, — такова последняя степень злого, даже если оно перестает быть заразительным, как спирохета в металюэтической стадии. Это моральное оскопление, полная ампутация морального сознания, приводит к странному состоянию, когда человек перестает быть служителем зла, превращаясь в его механизм. Вот почему индивидуум напоминает машину, весь ход которой вызывает впечатление сатанинского.

 

Кажется, в примечательном романе фон Кубина{55} «Другая сторона», где сгустился глубокий страх сновидений, нашел я впервые намек на чувство, что кафе в большом городе производит впечатление дьявольского. Странно, что это чувство так редко дает себя знать в местах, где техника выступает почти в чистом виде. Световая реклама в своем раскаленно-красном и льдисто-голубом сверкающем очаровании, современный бар, американская кинокомедия — все это отрезки могучего люциферического бунта, чей вид переполняет одинокого столь же бешеным весельем, сколь и подавляющим страхом.

 

Пожалуй, бесспорно, что для нас цельная кожа орангутанга полезнее, чем весь гигиенический набор. Гигиена, как и реклама, облечена лишь налетом полезности. Ее очевидное стремление отнять у рождения и смерти самые сочные плоды выдает, какого духа она дитя. Ее задача — консервировать и стерилизовать сущее, и в ней говорит непосредственный протест против времени, против космического предназначения жизни. Средний возраст растет, смертность падает: это значит, попросту говоря, что жизнь стареет и чахнет. Опаснейшая армия сейчас не те, кто не родился, а те, кому не следовало бы рождаться, исчадия несчастного случая, которыми начинают кишеть города.

Это лишь укрепляет меня в убеждении, что цивилизацию надо не притормаживать, а, напротив, поддать ей пару в ее проявлениях. Воля к бесплодию не откуда-нибудь, и совершенно абсурдна мысль, будто численность населения, искусственно приостановленная в своем росте, может иметь существенное значение. Во всяком случае, подобным процессам присуща необходимость в такой степени, что за ними можно уследить лишь при максимальном участии в них, в особенности когда любишь редкостные и опасные ситуации, которыми оборачивается жизнь. И о том, выйдем ли мы из нынешней ситуации, остается только гадать.

Чтобы определить меру угрозы, которая нам предстоит, не нужно изощренных расчетов. Достаточно физиономического исследования, которое в большом городе можно произвести тотчас же. Тогда сразу же замечаешь: житель больших городов несет на своем лице двойственный отпечаток страха и сновидения, причем один проступает, когда человек движется, а другой — когда он неподвижен.

Потому так угнетают и подавляют углы улиц и мосты в большом городе. Кто хоть однажды видел в южном порту лица рыбаков, тот убедился, что отнюдь не деньги сформировали такое полуозлобленное, полузатравленное существо. В условиях нынешнего кризиса среди крайней неуверенности невозможно удовлетворение; противопоставить ему можно только одно: доблесть.

Тем более удивительно наблюдать позу застывшего автоматизма, напоминающего наркотическое оцепенение, в которую впадает современный человек в состоянии неподвижности, например в городском транспорте или в так называемых увеселительных учреждениях. Степень отрешенности и потерянности, заметных на этих масках, вряд ли встречается даже в каком-нибудь китайском опиумном логове. Необычайно стандартное и типичное в этом выражении выдает неизбежность процессов, одних и тех же в решающем: большие обитаемые помещения подобны оранжереям, защищенным воздухонепроницаемыми стеклянными стенами. Опомниться в них так трудно потому, что невозможно дышать, не вдыхая с каждым вздохом особенность этого состояния. Во сне редки соображения, не относящиеся к самому сну, и все-таки они случаются. Что как не надежда преодолеть пробуждением, собственно говоря, совершенно невероятное переживание прорывается иногда мерцанием света сквозь ячеи этой сети?

Разве каждый из нас не испытывал временами чаянья, будто «все это» совершенно невозможно? Чаянья, будто все это кишение должно быть освоено и направлено более мощным, героическим предназначением?

«Пробуждение и доблесть» — вот что должно быть написано на наших знаменах.

 

Лейпциг

 

Сон: я стою в доспехах из черной стали перед какой-то адской твердыней. У нее черные стены и огромные кроваво-красные башни. У ворот высятся пышущие колонны белого пламени. Они не останавливают меня; миновав двор крепости, я вверяюсь лестницам, ведущим вверх. Зал за залом, анфилада за анфиладой возникают передо мной, массивные стены из тесаного камня охраняют мертвую тишину, сокрушая гул моих шагов. Некий магнит затягивает меня наконец в кругообразную башенную темницу. При отсутствии окон она сдавлена массивными громоздкими стенами; нет никакого света, однако помещение освещено странным мерцанием, исключающим тени.

Я вижу двух сидящих девушек, с ними женщина, перед ними стол. Должно быть, это мать и две дочери, хотя сходство между ними не заметно. Перед черноволосой на столе поблескивает горка длинных подковных гвоздей. Она тщательно перебирает их, исследуя, какой острее, и втыкает белокурой в лицо, в грудь, в другие члены. Та не двигается, не отзывается ни единым звуком. Черноволосая задирает ей юбку, и я вижу, что бедра, как и все истерзанное тело, превратились в одну кровавую рану.

Женщина молча сидит напротив обеих. Почти всю ее грудь наподобие иконы закрывает большое сердце, окрашенное в красный цвет. Какой ужас — видеть снежную белизну этого сердца, доходящего, как железо, до белого каления, когда очередной гвоздь впивается в плоть белокурой. Я устремляюсь прочь, к выходу, чувствуя, что этого испытания — ибо я смутно догадываюсь, что подвергся испытанию, — не выдержал. Мелькают стальные засовы. И я понимаю: за каждой из этих дверей, от глубочайшего подземелья до самого верхнего башенного каземата, происходят адски мучительные игры, о которых никогда не узнает ни один человек.

 

Берлин

 

Раздражающее утро: чтобы лучше оснастить себя, я отправился в аквариум навестить коралловых рыб. Такой утренний час не проходит впустую, поскольку, тая в себе нервно-сангвиническое горючее, мы не можем упускать искры зажигания извне. Даже наше созерцание, сам наш покой отличаются динамической природой; прекрасное потрясает нас цепочкой разноцветных взрывов — оно вызывает в нас трепет. Этим словом лучше всего выражается то непростое, что свойственно наслаждению; оно вовсе не мотылек, почиющий на цветке, напротив, оно подвижно и настигает нас, как натиск волн, колебание и вибрация тонко натянутых оболочек, на которых дифференцируется игра чувствительности, вызываемая барабанными палочками впечатлений.

Одно из этих животных отличалось окраской, совсем уже непревзойденной, густотой темно-красного цвета с бархатными разводами при оттенке, возможном на земле лишь там, где бывают острова произрастающей плоти. Его студенистое тело, казалось, было при этом лишено всякой плотности, так что возникало чувство, будто, едва коснувшись, палец проникает его насквозь.

Здесь я хотел бы присовокупить мысль, относящуюся к высшей степени наслаждения, а именно к стереоскопической чувственности. Подобная расцветка вызывает восхищение, но это не одно только восприятие чистого цвета. Присоединяется нечто подобное цветовому осязанию, когда мысль о соприкосновении радует кожу. Усладительны наощупь улетучивающиеся и весомые краски, но также металлические цвета. Несомненно, многие художники знали, как распространить сферу своих средств, затрагивая их игрой пространства человеческой кожи; так, Тициан{56} писал одежды, а Рубенс{57} — тела, о которых Бодлер говорил как о подушках свежей плоти. Целым жанрам живописи свойственна подобная особенность, такова, например, пастель, и не случайно излюбленный сюжет пастельной живописи — очаровательная женская головка. Пастель — одно из эротических искусств, и не символично ли, что пастельный бархат, изначальный, полный перелив ее красок, так быстро утрачивается?

Стереоскопическое наслаждение вызывают у нас в особенности цветовая телесность, лиственность, ворс, полива, сквозистость, глянец, неповторимая фактура художественной основы, как, например, свилеватое дерево гравюры, прокаленная глина вазы или меловая шероховатость известкового слоя на стене.

Стереоскопическим, следовательно, оказывается восприятие, позволяющее испытать сразу два ощущения от предмета, и — что наиболее важно — одним и тем же органом чувств. Единственная возможность в подобном случае — присвоить одному органу функцию другого. Запах красной гвоздики: это еще не стереоскопическое ощущение. Красный бархат гвоздики — вот стереоскопическое восприятие, как и гвоздика, отдающая корицей, когда аромат не только вдыхаешь, но и отведываешь, как пряность. Море пахнет солью стереоскопически, ибо тут нечто вдыхается, а влажное, как и соленое, лишено запаха. Тут приходится упомянуть другие навязчивые запахи: пахнут гниющие водоросли, рыба, которую вялят на берегу, или лодочный деготь, а сырой кусачий воздух распространяет их и, совсем как в живописи, окрашивает по-своему. Так, многие находят в одеколоне скорее освежающее средство, чем аромат, и предпочитают обогащать его, брызнув мускуса.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.