Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Версия первая 6 страница



Так что я был рад увидеть, что внизу вместо окопов с их брустверами брезжут лишь тускло-белые полосы, чьи следы вскоре совсем изгладит плуг, а благообразные деревни мирно светятся все-таки чуть-чуть по-американски, как на выставке, сериями, выросшими из земли, каждая с чистенькой церковью каменной кладки с якорем в средоточии. Разрушение на этом пути уже почти не было заметно; кажется, нам не хватает таланта создавать настоящие руины, как это делал Карл Смелый Бургундский, один из моих любимцев, который во время походов на Париж Людовика XI со своей гвардией отважных лучников мог останавливаться на отдых в одном из этих древнейших гнезд.

Некоторые стрелковые окопы, уже густо заплетенные побегами ежевики, вызвали особенно живые воспоминания, а когда за ними появились другие, из которых землю выбрасывали на восток, я понял, что еще никогда с такими удобствами не преодолевал ничью землю. И то, что в этом способствовал мне французский пилот, поскольку в Кёльне мы поменяли машину, показалось мне не лишенным прелести.

Когда все это пронеслось у меня в уме, мне снова представился случай приветствовать самого себя, если можно так назвать странное состояние, более или менее знакомое каждому. Я имею в виду ответы на вопросы, задаваемые годы назад и для которых ответ нашелся лишь впоследствии в состоянии, более развитом; в мгновение воспоминания сам выступаешь как будто в двух лицах, в прежнем лице вопрошающего и в лице отвечающего сегодня; при этом бываешь растроган, и это объясняется состраданием, которое испытываешь к самому себе, когда видишь, как ты вынырнул из темного потока времени и по двум крохотным световым точкам судишь, насколько заброшен в неопределенное.

Тогда там внизу, в чистилище, когда ночному дежурству в окопе не было конца, в полулихорадочном ознобе прислоняясь к моему брустверу, правой рукой опираясь на неуклюжую рукоятку ракетницы, я часто думал, как все это может кончиться, какие скрытые цели движут всем этим, и мне казался столь сильным великий морок, что я не мог представить себе будущий мир без войны. Замечание Лабрюйера, на которое я наткнулся впоследствии, высказывает это: «Когда народ пришел в движение, непонятно, как может снова наступить покой, а когда все мирно, никто не видит, как можно нарушить мир».

В эти ночи невозможным казался никакой исход; ты чувствовал себя на дне колодца, куда не доходит самый слабый свет какой-нибудь неподвижной звезды; в глубокой мрачной пропасти окопа было что-то удушающее. Там казалось не так страшно пасть, страшнее было до конца последнего акта выпасть из пьесы, в которой ты участвовал душой и телом, — все равно что из тьмы идти во тьму. Это чувство никогда не покидало меня вполне, возможность какой-нибудь развязки казалась мне абсурдной; сегодня меня пробирает легкая дрожь при мысли, что проходящая близ моего сердца смерть и была бы для меня ближайшей развязкой.

И вот при виде этих заросших земляных нор воспоминание о тех вопросах и вопрошающих пробудилось. Дело все-таки обстоит так, что самим вопросом уже предвосхищен ответ, а в беспокойстве таится чаянье вполне определенного покоя. Так что теперь я, пожалуй, могу понять, почему в смысле целей войны и мира никакая степень победы и никакая степень поражения не казались мне предназначенными для того, чтобы осмысленно увенчать свершение, в которое мы были вовлечены. Что пользы человеку в том, что он приобретет весь мир — или проиграет его…

 

Помню, как однажды я поспорил с моим соучеником о коллекции марок, чуть ли не целиком собранной мною. Я перечислял одну великолепную марку за другой, и когда я подумал, что основательно использовал все мои козыри, услышал в ответ: «Но не забудь мою коричневую Парму». Примечательно, что малость, беспомощность этого аргумента, полностью обезоружила меня. Одним ударом она придала этому коричневому клочку бумаги необычайный блеск. Эта коричневая Парма, приобретшая ценность чувства и потому ставшая неодолимой, — не из тех ли она вещей, за которыми последнее решение?

Так, мне показалось, что военные цели, которыми были заняты мои мысли, все эти провинции, острова, колонии в моих мечтах потому не могли удовлетворить меня тогда, что ценность чувства в них была недостаточной. Скорее внешние возможности намечались тут, чем требования внутренней необходимости. Тем не менее, как я с тех пор весьма достоверно убедился, эти географические мечтания были для меня не чем иным, как замаскированными этическими требованиями, а логика нравственности куда более неподкупна, чем логика, присущая рассудку. То, что задействовано было нечто большее, чем завоевание и цельность, а именно смысл, более глубокий, одним словом, очищение, это проявилось, хотя никто об этом, быть может, не подозревал, как раз в беспокойстве. Лучше было об этом не знать, иначе, пожалуй, не за что было бы бороться. И сокровеннейшие наши боренья нуждаются в оркестре реального мира, и наше почитание сил связано с картинами. Завоеванная провинция — великий, обязывающий символ, богатый кусок жизни, в котором плодоносит кровь павшей молодежи.

Но когда такие осуществления отсутствуют, кровь убитых предъявляет свои сумрачные требования. Где отсутствует внешняя чеканка, там внимание заостряется на внутренней стоимости.

К тому, что я нашел внизу, принадлежит более глубокая любовь к нации, которой мне, я знаю это, не хватало до войны. Чернь, как и следовало ожидать, бросила страну на произвол судьбы. Бюргер отвязался от германской идеи, чтобы законсервировать Германию как явление во времени. Он уклонился от войны в окопах на передовой, и это хорошо, ибо великое воспитание тем самым было избавлено от веяний благопристойности, а от них прокисает крепчайшее вино. Как легко было бы и впредь оставаться остроумцем среди остроумцев. Но вся эта газообразная смесь из предательства, затхлости и дешевой иронии, приводящая в движение мотор коррупции, должна была израсходовать себя уже потому, что произошла из воли к бесплодию. А отсюда следует, что бороться против этого — значит опошлять свою задачу. Нет смысла противостоять разрушению, которое не удержимо. В чистоплотном самоограничении при вооруженном ожидании заключается сила немногочисленных воинствующих общин, ибо гниение происходит не в сущностном ядре, а состав, который разрушается, столь же маловажен, как и силы, занимающиеся его разрушением.

В Германии, напротив, только одно преступление возможно, и на него способны лишь достойнейшие силы. Состоит оно в том, что, думая или действуя, опускают стремление довести любую постановку вопроса до последней степени ответственности. Один истинный боец бесконечно более ценен, чем пустая игра в солдатчину, ведущаяся сотнями тысяч других. Этот пример показывает, что действие, сообразное идее, принадлежит порядку более высокому, чем целесообразность, и творит картины высшей плодовитости и законченности, не доступные здравому смыслу.

 

То чувство смертельного ранения, которое я вынужден все время бередить, привело меня, быть может, к величайшему постижению, которого вообще можно достигнуть только через переживание. Я неоднократно слышал, что утопающим или срывающимся с горной высоты в мгновение, когда гибель уже предрешена, дано испытать очень отрадное, мирное состояние, связанное с бурным наплывом прошлого, с молниеносным развертыванием картин магического фонаря. Такие вещи всегда зачаровывают нас, когда мы о них слышим; тем не менее трудно представить их себе хотя бы приблизительно. Так что смысл процессов, происходящих в то немыслимо краткое мгновение, куда богаче, чем удалось бы объяснить.

Что мне показалось впоследствии особенно удивительным, так это сверхвнезапный переход из неистовейшего напряжения воли, из бурной наступательности в полную и безвольную созерцательность, от избытка ярости в ясновидение безоблачнейшего покоя, который только можно себе представить. Все то, в чем только что участвовал до последнего нерва, осталось позади, как шум прибоя, имеющий значение лишь пока он тебя подбрасывает, тогда как для тонущего он уже отзвучал. Но поистине меткий образ даже не таков; скорее, это в пространстве битвы более глубокое пространство, таинственная клеть, которую начинаешь осознавать в той мере, в какой угасло сознание внешнего.

Но то, что тогда разыгрывалось, было совсем иным, это были не картины, всплывающие из прошлого. Всплывали, скорее, их смыслы, обнаруживался их значащий источник, причем таким образом, что все произошедшее понималось как доброе, истинное и праведное, какие меры к нему ни прилагай.

Это было воспоминание, память о котором утрачена. Это было, как если бы после оперы, когда занавес уже опущен и действующие лица переодеваются за кулисами, в пустом зале невидимым оркестром был бы снова сыгран основной мотив — одиноко, трагически, гордо, со смертельной значительностью.

Когда в густом тумане поднимаешься на горную вершину и вдруг прорывается солнце, видишь себя среди невероятного, лишь смутно угадывавшегося пейзажа и сознаешь в изумлении, что, в сущности, на протяжении всего пути находился в его центре и каждый отдельный шаг соотносился с ним.

Когда теряешься в длинных, запутанных снах, полных опасностей, порою снится, что умираешь. В мгновение, когда это происходит, катастрофа рассекается каким-нибудь звуком внешнего мира, например дребезжанием будильника, стоящего на ночном столике. Как удивительно при этом проснуться и сообразить, что, заброшенный в бесконечную чащу чуждых пространств и времен, ты все время находился в собственной комнате, будучи одновременно в опасности и в магическом кругу высшей защищенности!

Неслыханные открытия происходят в «Тысяче и одной ночи», где пластической фантазии удаются уловы, которых не постыдилась бы лучшая метафизика. Мне вспоминается повествование, в котором волшебник побуждает султана войти в котел с водой. Под воздействием чар котел непомерно расширяется, простираясь морем, в которое султан погружается; он долгое время бредет по его дну, пока волны не выбрасывают его на берег чужой страны. Жители города принимают его за потерпевшего кораблекрушение. Он начинает торговать, наживает состояние, женится, у него рождаются дети, но наконец он впутывается в судебное разбирательство и приговорен к смерти. Его вешают, но когда палач вздергивает его, он видит себя медленно извлекаемым из котла, в который он вступил годы назад. Но пока совершались все эти события, прошла едва секунда и сотрапезники сидят за столом все в той же позе.

Мы живем в эпоху, когда очень трудно уразуметь, что индивидуальное пространство перестало быть решающим. Я разговаривал однажды, чего делать не следует, о таких вещах с врачом, наблюдавшим смертельные психические болезни, когда душевные силы медленно крошатся, пока полностью не разрушатся, но он привел и контраргумент: болезни, при которых дух уподобляется «часовому механизму, изрешеченному ружейными выстрелами».

Какая разница, медленно или быстро проливается стакан воды?

 

Берлин

 

Одно из удивительнейших мгновений жизни, когда сама жизнь поражает нас, — кадр, когда на ее экране появится животное. Вот что позволяет причислить охоту и дальнюю поездку к наивысшим наслаждениям.

В часы, когда мы сидим в чаще, подстерегая дичь, нас нередко поражает озадачивающий и такой знакомый вид глубокой пропасти между носителями жизни и одновременно мост, наведенный через эту пропасть. Как будто из человека в его тишине вылупилась идея, рогатая или пернатая, и начала колобродить на таинственных прогалинах, играя, вспархивая, подкрадываясь. Но каждое движение, совершающееся там, запретным проявлением захватывая дух, дает почувствовать никогда не происходившее, тем не менее строго заданное линией Необходимого, как будто и оно соответствует прообразу, неизменно таящемуся в сердце. Это сама жизнь, проходящая здесь в своей тайнописи, в одиноких танцах с молчаливой музыкой — только сейчас и больше никогда и все же однажды и навеки. Так что и выстрел охотника, прерывающий эту игру, имеет свой смысл, ибо только то, что мы вверяем смерти, остается в своем непреходящем бытии.

В такие мгновения человеку случается глубже осознать себя, обрести в животном свое подобие. Все эти символы духа, которые мы видим на старых гербах, предполагают магический взор, мгновение понимания, чередовавшееся с жизнью. Такова драгоценнейшая добыча охотника, добыча в самом существе, и как она ни проста, она все же уподобляется именованию в царстве языка, одному из тех слов для давно знакомых вещей, которое попадает в цель и остается там навсегда. Так бывает, когда высказывается не только говорящий, но и сама вещь в нем. Каждый язык — это книга приключений, в которой отложилась история неслыханных рыбных уловов и охотничьих походов. Каждое слово — трофей, и филология — та же история войны в более утонченном варианте.

Мгновение, когда на экране жизни появляется животное, мгновение, также решающее, — когда узнаешь в человеке врага или друга. Бывают несравненные часы, когда человек забывает осторожность, хотя до этого он осматривался и принюхивался, как выглянувшая дичь, а теперь он настраивает несколькими робкими прикосновениями свое существо, как музыкальный инструмент, чтобы вдруг зазвучать, запеть, как Богу угодно. Нам потому так нравится завязывать знакомство за вином, что сердце в это время с большой легкостью покидает свой заповедник. Этого же мы ждем от актера; он должен представить нам жизнь, как будто за ней никто не наблюдает и она проходит перед нами в своей дикой свободе. Чем больше действие на сцене вызывает впечатление собственной, отдельной закономерности, впечатление отдельного организма, тем проникновеннее иллюзия. Потому и монолог трогает тем сильнее, чем меньше он обращен к публике.

Чего только не скажешь по этому поводу о книгах, наших молчаливейших друзьях! Они даруют нам высочайшее счастье именно потому, что позволяют встретить своеобразие, движущееся непреднамеренно. Один из счастливейших моментов, предлагаемых ими, заключается в радостном изумлении, заставляющем вздрогнуть, когда мы слышим шорох, выдающий близость затаенной жизни, и когда мы в подлеске слов сталкиваемся с духом, начавшим в естественной для себя местности свою игру и она вскоре переполняет нас чувством высокой необходимости. «Я позволю мыслям проходить под моим пером в том же порядке, что и вещи, являющиеся мне, ибо так они покажут наилучшим образом движения и поступь моего духа», — говорит Дидро{76} в предисловии к «Жаку-фаталисту», так что Гёте мог записать у себя в дневнике, что он проглотил этот роман «залпом, как стакан воды, и при этом с неописуемым наслаждением».

Не знаю вступления, которое так захватывало бы меня, как вступление к «Приключениям Симплициссимуса». Как там прорывается война с топчущими копытами, с убийством и пожаром в отдаленной долине Шпессарта и как протекает этот процесс, неизгладимый в только что пробудившейся и в такой наивной и ребячливой, в такой немецкой душе, втекающей в него, как ужасное обнаруживается под маской смеха, когда зритель каменеет и широко раскрытыми глазами следит за его прохождением, — так все это придает движению и сокровеннейшему смыслу целой эпохи в его самообоснованности такую жизненность, какой не раскроют никакие изыскания, — немногими черточками, как искусство прибегает к немногим черточкам, когда действительно запечатлевает животное. Не могу тут не упомянуть и Рабле, чей юмор, как ливень из земляных комьев, выдираемых из почвы вместе с травой и корнями разъяренным кабаном.

Все это разжигает в нас некую жажду, благородную страсть, напоминающую страсть охотника и авантюриста. Какое понимание вызывают жрецы Монтесумы, проливавшие день за днем над жертвенными глыбами из обсидиана кровь человеческих сердец, «воду драгоценных камней»! Они поднимали подергивающиеся мускулы, вырезанные каменными ножами из тьмы груди, под музыку, при блеске золотых идолов не для того ли, чтобы показать высшему существу: вверенное наследие, великая сила еще не вымерла.

Вот что, собственно, хотели бы мы видеть в людях и вещах, если они сто& #769; ят, чтобы мы ими занимались, и наша сокровеннейшая страсть поступает с ними в духе тех жрецов. Даже давно истекшее, отдаленнейшее не дает нам покоя, и наши телескопы, устремленные к неподвижным звездам, наши сети, погружающиеся в морские глубины, кирки, разгребающие хлам над исчезнувшими городами, театрами, храмами, все они подвигнуты вопросом: не там ли, не тогда ли прощупывалось внутреннейшее ядро жизни, essence divine [31] обитающая и в нас? И чем таинственнее, чем загадочнее пространства, откуда пусть приглушеннейшим эхом через тысячелетия и леденистые зоны доносится к нам ответ, тем глубже мы бываем им осчастливлены.

 

Какой чудесный день пережил я тогда, вскоре после того, как последний раз взошел на Цугшпитце, прежде чем техника сделала ее навсегда недоступной! Стояла поздняя пора сентября, вишни вдоль деревенских дорог уже облеклись в свою светящуюся, винно-красную осеннюю листву, ильмы были испещрены золотыми пучками. Я углубился в большой баварский лес, отправляясь на охоту, — на единственную охоту, которая в Германии не лишена очарования, поскольку каждый поход может принести новую невиданную добычу. Было дождливо, и почва отдавала сырость в виде густой дымки, плававшей между верхушками деревьев.

Я остановился перед могучим буковым стволом, вероятно, несколько лет назад забытым лесорубами. Его лопнувшая кора густо поросла мхом и серо-белыми лишайниками, и из его обветренных площадей сечения высовывались плоские грибы, словно красные ядовитые языки. Кора, вся изрешеченная как будто дробью, выдавала тайных обитателей, в которых под ней явно не было недостатка. С обстоятельностью радостного ожидания я отыскал в моем вещевом мешке особый топорик с лезвием, похожим на широкое долото, сито для просеивания трухи, стеклянные трубки и пинцет из той же стали, что идет на изготовление часовых пружин; таким пинцетом ловятся мелкие, ускользающие существа: иначе их слишком легко раздавить. Может быть, мне встретится здесь Cucujus, этот багряно-красный, с шелковистым блеском отшельник, — заполучить его уже давно было моей целью. Частенько являлся он мне во сне в сверкающем великолепии, такой осязаемый, но понять это может лишь коллекционер.

Однако не красный Cucujus должен был в уединении стать моей добычей, но мгновение — в своем роде совершенно незабываемое. Уже при первом ударе отскочила, попав мне в левую руку, щепочка, которую я оставил на ладони, чтобы рассмотреть ее, как мы порою, ни о чем не думая, вглядываемся в какой-нибудь клочок вещества. Щепочка казалась уже совсем трухлявой, и плесень многократно пронизала ее желтоватые волокна. Но как я был удивлен, когда это крошечка вдруг заиграла двумя изящными щупальцами, вытянула шесть тонких ножек и превратилась в маленького кавалера, облаченного в черный панцирь-камзол, украшенный бело-желто-серебристыми чешуйками!

Правда, такое существо уступает по величине слону, но когда оно так представляется, в столь отзывчивое мгновение, словно выпав из ничего, мы бываем осчастливлены совершенной идеей жизни. В таких явлениях кроется великое торжество; подобное животное веселит, и найдутся люди, у которых его ошеломляющий вид вызовет смех. Так было тогда и со мною.

Кстати, насекомые — поистине диковинные существа, которые, если мысленно их увеличить, превзойдут в своей редкостности любого ящера, и было бы весьма достойной задачей поэтически описать жизнь этих животных, интимному знакомству с которыми во многом посодействовал в последнее время француз Фабр{77}. Это следовало бы сделать способом, противным современной науке, а именно изобразить их, как будто в них превратились люди, хотя и наука, в общем-то, не поднимается над подобной точкой зрения, требующей лишь легкого раздумья. Только здесь, в животном, отражается весьма рационалистическая установка: крайне несовершенное бытие в существе, полном гармонии при магической природе. Немец Альбрехт Эрих Гюнтер в своей книге «Тотем» высказал превосходные замечания на эту тему.

 

Рассматривай животное, как будто оно человек, а человека — как особенное животное. Рассматривай жизнь, как сновидение, и каждое сновидение — как особенное раскрытие действительности. Ты сможешь все это сделать, если располагаешь магическим ключом. Ибо настоящая жизнь развертывается во всех своих формах, дробясь, чтобы осознать себя в многообразном, и поглощает себя в них, насыщая себя собою. День питается сокровищами ночи, которая, в свою очередь, заглатывает его своей темной пастью. Человек поедает животное, пока сам не превратится в добычу для него. Любой строй таит сновидения в своем лоне, заключающем в себе их гибель, и каждое сновидение разрастается хрустальными строями. Образы глубже, чем их отблеск, отбрасываемый туда-сюда между серебряными и стальными зеркалами. Ты должен это знать, поскольку готовится мощный натиск действительности на реальность, натиск жизни на ее формы.

Потому-то и требует наше время одной доблести из всех: решительности. Все сводится к тому, чтобы хотеть и верить безотносительно к смыслам, которые придает себе эта воля и вера. Так обнаруживаются сегодня сообщества; крайности соприкасаются с большей страстью, чем прежде. Чтобы избежать опаснейшего, когда жизнь путают с одной из ее форм, а такая путаница загоняет сегодня многих прилежных парней в невыносимое положение, имеется хорошее средство: разыгрывать одну форму против другой, менять форму на форму, не пригреваться ни в какой шкуре, ни в какой партии, ибо так устанавливается вернейший взгляд на зону глубочайшего плодородия и можно не столько обороняться, сколько яростнее нападать. Вот, откровенно говоря, отменнейшее средство разрушения, ибо любая сила освобождается таким образом от своей шелухи и оспаривается любое притязание, ссылающееся на явление, а не на прямую мощь. Но все, что сегодня связано с борьбой за знамена, знаки, законы и догмы, за строи и за системы, все это — передергивание. Уже твое отвращение к перебранкам наших отцов с нашими дедами и к любой возможности их примирения показывает, что не ответы, а заострение вопросов, не знамена, а бойцы, не строй, а восстание, не системы, а люди — вот что тебе нужно.

 

Такой старый древесный ствол, под видом покоя в уединении больших лесов растираемый в порошок деловитой жизнью, пока тикающие часы смерти, в таком же смысле часы жизни, неустанно пронизывают его, обрекая ствол однажды рухнуть, — хорошее подобие нашего житья-бытья. Таково наше смутное усердие и таковы наши начинания, в которые вовлечены мы все, и даже в наших ужаснейших столкновениях таится братство.

Пожалуй, иногда этот затаенный смысл открывается каждому, скажем, когда сидишь в поезде, а поезд мчится в ночи. Ибо оборотная сторона современной жизни проступает резче, когда ее носители в покое, а так бывает, кроме сна, в наших средствах передвижения. Потому и большой город глубокой ночью, как и поездка среди неподвижных, оцепеневших людей, заключает в себе нечто гнетущее. Великой стужей, сумрачным лесом окружена жизнь, упакованная здесь в тесном помещении, чтобы вскоре расточиться в ничто, так что, может быть, уже через пятьдесят лет пропадет даже воспоминание об этих попутчиках, предоставленных случаем. Потому так утешительно оказаться в теплом обиталище, где мы все-таки вместе независимо от суетной деловитости дня.

Кто не сидел в больших залах при вспыхивающем освещении, где пьют и смеются и где за работой два оркестра, чтобы движение музыки не прерывалось ни на мгновение? Ах, мы не любим, когда жизнь роняет дирижерскую палочку. Но стоит нам успокоиться на мгновение, и мы вспоминаем дикий вопль Великого Цирка, раздававшийся, когда пронзенного фехтовальщика уносили в сполиарий, [32] или думаем о неведомых сообществах, собиравшихся в затонувших магических городах Дальнего Востока. Не живем ли мы сами в далях, столь же необычных и столь же достойных нашего высочайшего изумления? Не вторгается ли и в нас вечный неистовый зверь, вырвавшийся из дебрей?

Мы нуждаемся в проникновеннейшей, немилосерднейшей, трагической любви. Даже в смертельнейшей ненависти кроется любовь, более глубокая, осуществление нашей ответственности, более мощное, нежели в механической деловитости. С радостью я замечаю, как города начинают наполняться вооруженными людьми, и даже самая выхолощенная система, даже скучнейшая позиция уже не в состоянии отказаться от военного представительства.

 

Берлин

 

Еще одно — быть может, последнее — чтение Стендаля. Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья.

Стендаль утверждает, что вся остальная Европа была бы не способна произвести хоть одну из хороших галльских книг. Это верно; мы можем об этом судить, располагая превосходными переводами; это явствует также из крушения бесчисленных попыток продолжить социальный французский роман у нас. Но на это можно ответить, что вся остальная Европа не только не в состоянии произвести одну из хороших немецких книг, но не может даже приблизиться к ним.

«Aimer c’est avoir du plaisir & #224; voir, toucher, sentir par tous les sens et d’aussi pr& #232; s que possible, un objet aimable et qui nous aime» («De l’Amour»). [33] Это могло стоять в прусском военном уставе касательно штурма крепостей — я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный «Гимн к ночи», за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана.

 

Материальный аспект тех битв, казавшийся мне тогда столь удивительным, этот пылающий горизонт, производивший как будто сплошную сварку вражеских фронтов, представляется мне сегодня все более осмысленным. То была разрушительная война, сконцентрированная ярость против тайного средоточия, событие на поверхности Запада. Наш строевой нигилизм несколько лет работал с динамитом и, отказываясь от невзрачнейшего фигового листка вопросительности, расстреливал девятнадцатый век — нас самих с нашей почвой и основой; лишь в самом конце смутно обнаружились люди и средства двадцатого века. Мы объявили войну Европе как добрые европейцы, заодно с другими столпились у рулетки, где был единственный знак, — знак зеро, позволяющий выиграть банк при любых обстоятельствах. Мы, немцы, не дали Европе ни одного шанса проиграть. Но, не давая ни одного шанса проиграть, в существенном смысле мы не дали ничего и выиграть; мы играли против банка, исходя из его собственного содержимого. Отсюда результат: инфляция и одновременно истощение европейского, растягивающегося теперь как бесцветная тонкая яичная оболочка от набухания редкостных плодов. Дикая радость при открытии, что наша ставка состояла из одних счетных жетонов, что важнейшие резервы еще не отмобилизованы, не были еще в бою, и штольни, ведущие к решающему слою, еще не проложены. Мы едва ли были вооружены до зубов, не говоря уже о том, чтобы вооружиться до сердца, до сокровеннейшей сердцевины. Мы еще не выучились говорить на нашем праязыке — чтобы выучиться, надо было идти в школу к самим себе. Потому мы были вынуждены придать дискуссии гипотетический, более плоский центр тяжести. Потому и заключения пока еще ни к чему не обязывают, лишенные необходимости, зыбкие, как законодательство, пригодное для плавучих островов. Гипотетический центр тяжести: пока что Европа — всего лишь прихожая для приличия, и в ее пространствах можно разве что перезимовать или окуклиться. Уже для нашего поколения возникает необходимость принять ее всерьез, если мы уже не приняли ее всерьез; сегодня здесь один из подступов к немецкой действительности, но не более; предпоследняя скорлупа ореха, которую предстоит разгрызть. Европа как великая мода, как вольтерьянство Фридриха II{78} — причем в любом случае следует учитывать: «Мода всегда не просто мода, как полагал бы поверхностный наблюдатель» (Вейнингер). Мы должны научиться видеть Европу не как простую категорию, а как особый случай немецкого. Наконец: что кроме нас лишь евреи — подозрительные европейцы, хотя у них совсем другая ночная сторона с другими сновидениями на заднем плане, но и на дневной стороне, где символы — движимое имущество (деньги, пресса, черствый империализм Лиги Наций, также Европа как средство передвижения; опасные банкиры и мистические ростовщики Бальзака: немецкие евреи).

Взгляд извне: нам не доверяют. Нас подозревают в тайных упражнениях с оружием и в закаливающих маневрах между войсками, отличающимися друг от друга лишь пестрыми нарукавными повязками. Эти парады гуманности в групповой колонне, эти маленькие газетные писаки и плохонькие романисты, все-таки прошедшие школу Ницше, этого закоренелого боша, скорее «как», чем «что» указывают на внутреннюю секрецию милитаризации. Чувствуется тяжелый запах — foetor germanicus, [34] в котором, кажется, дремлет дух будущих хаотических сражений. Отсюда последовательные потуги гуманности признать человека скорее в бушмене, чем в нас, отсюда также (насколько мы европейцы) наш снова и снова прорывающийся страх перед нами самими. Никакой жалости к нам преимущественно! Вот позиция, из которой придется исходить. Эти мероприятия, навязанные тайным, хранящимся в Париже метром-эталоном цивилизации, означают для нас окончательно проигранную войну, последовательное доведение нигилистического акта до необходимого результата. Мы давно уже маршируем по направлению к магической нулевой точке, которую преодолеет лишь тот, кто располагает другими невидимыми источниками силы. На что нам еще рассчитывать, если не на то, что неизмеримое европейскими мерами само себе мера.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.