Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{380} «Когда разгуляется…»



Он все время ходил по краю. Рожденный под знаком весов, научился сохранять равновесие в любой, даже проигранной ситуации. С ему только ведомой периодичностью «выпадал» из своей официальной жизни, исчезал из нее. Жил в двух мирах, совершенно не пересекавшихся. Он не был здесь ни первым, ни единственным. Любой старожил смаковал славные истории о том, как гуляли мхатовские «старики», сам О. Н. не раз вспоминал, как Борис Ливанов на репетициях «Зеленой улицы» при достижении полудня показывал М. Кедрову циферблат, нарисованный чернилами на запястье, и произносил сакраментальное: «Миша, пора». Это значило, что пора прервать репетицию и заглянуть в «Артистик», то есть в кафе «Артистическое», и принять дневную норму. В той же забегаловке начинался и «Современник». В лучшие его годы репетиция плавно переходила в застолье, а застолье в репетицию, но тогда это было «веселие пити», которое на Руси за грех не считали и не считают. Без этого «греха» у нас ни один хороший театр как-то не живет.

В мхатовские годы, о которых могу говорить с ответственностью, «веселия» было мало. Невозможность ничего решить, вязкая канитель не одухотворенного внутренней целью театрального быта бросали О. Н. в это самое «пити» без особой радости. «Безвыходно» — словечко, которое он не раз произносил в последние годы. Ему нужны были эти «веерные отключения». Он ждал их. Саморазрушение казалось ему самосохранением.

Один наблюдательный актер, поработавший в разных театрах страны и попавший в МХАТ на закате ефремовской жизни, поразился способу «пити», который тут практиковался. Артист был осведомлен, что во всех театрах «пьют», но обычно этот процесс скрывают, совершают вдали от глаз общественности. В Художественном {381} театре принятие на грудь стало делом доблести. «Приняв», артист немедленно выходил на люди пообщаться, потолковать, показать всем меру своего возбуждения. Это уже был знак большой беды, о которой О. Н. знал, но справиться с которой не мог.

Он был официальным человеком, жизнью своей распоряжался только относительно. По ранжиру он обязан был посещать кремлевские и посольские тусовки. Должен был поздравлять от имени МХАТ вступающих в новую должность партийных вождей (даже Черненко вынужден был формально приветствовать). Он должен был делать все, что положено было делать руководителю витринного театра державы. И он делал это. По-своему, не так, как другие, но делал. При этом ему разрешалось «уходить», отлеживаться, насыщаться кислородом и возвращаться в официальную жизнь. Поводок был короткий, но все же ему давали «погулять».

С его недугом власть считалась как с меньшим из зол. Зато он не был диссидентом. Иногда казалось, что чиновники, пьющие напропалую «под подушкой», завидуют его отважной способности широко — с вызовом и вывертом — ломать свою жизнь. «Когда разгуляется», он становился совершенно иным. Все менялось, голос, энергия, настроение, пластика. «Салют», — бросал он по телефону, и уже по этому первому голосовому сигналу становилось ясно, что он встал на пороге другого мира. Первые два‑ три дня он мог еще репетировать, и это были самые лучшие его репетиции. Его фантазия открывалась до дна, его мощная человеческая природа и порода прояснялась. «Когда разгуляется» — это не только ситуация разгула, это еще и прояснение, просветление, когда тучи расходятся. В первые дни «праздника» он порождал лучшие свои идеи. В такие времена он немедленно обрастал кругом нетеатральных людей, мог сказать все что угодно, высказать то, что никогда бы не сделал в иной ситуации. В такие дни он ошарашивал дерзостью, становился, подобно его любимому доктору Астрову, «нахальным и наглым до крайности». После одного из премьерных спектаклей «Так победим! » в маленькой комнатке за сценой на Тверском бульваре собралось высшее партийное начальство (каждый спектакль еще контролировался властью). Ефремов пришел на цековскую «планерку» с некоей милой подругой из соседнего театра. Зоя Петровна Туманова, одна из руководителей отдела культуры ЦК, дама приятная, ну, во всех отношениях, сделала несколько торжественно-бессмысленных {382} замечаний. Наступила обычная пауза, народ переваривал сказанное. В этот момент О. Н., наклонившись к уху своей подруги, внятно и громко произнес: «Сейчас пойдем с тобой е…». Самое поразительное во всем этом абсолютно скандальном сюжете была реакция товарищей из ЦК. Они как бы не услышали заявления о ближайших планах худрука МХАТ и продолжили разговор о ленинском спектакле.

Это была модель его отношений с властью. Они не хотели иметь дело с Ефремовым в ситуации «праздника». Это был другой человек, им он не подчинялся, и они выжидали его «возвращения».

А он ждал «ухода». Ждал так, как истрескавшаяся от зноя земля ждет благодатного ливня. В такое время он искал озарений, мог бросить мимоходом какую-то действительно замечательную или вполне бредовую мысль, которую потом — когда отгуляется — обязательно вспомнит и будет развивать. Между двумя мирами в его голове существовала своя связь: он ничего не забывал из сказанного им и сказанного ему во время «праздника». Тому, что рождалось в такие дни, он верил больше, чем рассудку трезвых и бескрылых будней.

«Дно» было местом и временем его воли. Состояние души, хорошо известное по русской литературе. «Выпьешь и не так стыдно». Федю Протасова он, кажется, не поминал (во всяком случае, я не слышал), зато реплику на сходную тему доктора Астрова цитировал довольно часто.

Пожизненная болезнь настигла О. Н. очень рано, чуть ли не в подростковые годы. Среда была подходящей — воркутинские лагеря, где отец его Николай Иванович оказался в годы войны. Незадолго до смерти О. Н. кинорежиссер, создатель «Бандитского Петербурга», сообщил в своем интервью, что очень хотел взять на роль пахана Ефремова: ведь «его отец был настоящим вором». Каждый, кто знал Николая Ивановича, мог только зубы сжать в ответ на эту гнусность. Но легенда, как всегда питалась осколком правды: Николай Иванович действительно в ГУЛАГе был, но не сидел, а служил бухгалтером. Вот там все и завязалось, там О. Н. научился пить, драться, стрелять. Говорил, что запросто мог бы стать вором или бандитом, если б судьба не бросила его потом в круг Художественного театра (в его арбатских дворах по соседству жили Лужские, он дружил с их внуком Сашей Калужским, с которым вместе и пошел поступать в Школу-студию). Воркутинский {383} опыт тайно окрашивал его лидерство. Помимо актерского дарования в нем была еще мощь мужского превосходства, смелости, порой дерзости, источник которых был в его юности.

Он родился в 27‑ м, как и Михаил Ульянов, в том самом последнем году, который не подлежал военному призыву. Но войной они все были опалены. В случае О. Н. отрочество совпало не только с войной, но и с лагерями, которые стали его первым лицеем. Вот этот самый Сталин-коктейль (как назвал одно свое сочинение Родион Щедрин) вспоил Ефремова — человека и художника.

В театре к его «уходам» относились с пониманием и внутренним сочувствием. «Завязал», «развязал», «выходит» — это употреблялось гораздо чаще, чем «куски», «сверхзадача» или «сквозное действие». Никто не знал, когда он «уйдет» и когда «вернется». Научились ждать. Наш партийный вождь Ангелина Степанова, которая много лет провела рядом с Фадеевым, страдавшим сходным недугом, к Ефремову относилась, я бы сказал, с некоторой даже нежностью. Как парторг она должна была бы его уничтожать, но она фактически его прикрывала. Петр Щербаков, который сменил Степанову на партийном посту, прикрытие О. Н. полагал едва ли не главной своей задачей. Тут была какая-то тайна советской истории, которая подключала О. Н. к легендарному ряду тех, кому власть «разрешала». Как-то в ожидании того, когда О. Н. «завяжет», в его предбаннике Ангелина Иосифовна Степанова рассказала историю одного сталинского звонка Фадееву. Генеральный секретарь СП СССР пару недель не был на работе, вождь его разыскивал, потом, когда Фадеев вынырнул на поверхность, спросил: «Где вы пропадали, товарищ Фадеев? » — «Был в запое», — с большевистской прямотой ответил автор «Молодой гвардии» и «Разгрома». — «А сколько дней у вас длится такой запой? » — «Дней десять — двенадцать, товарищ Сталин». — «А не можете ли вы как коммунист проводить это мероприятие дня в три-четыре? »

О. Н. не мог проводить это в три-четыре дня. Тут был с годами сложившийся порядок, почти ритуал, близкий круг это знал, закупались «на выход» кефир, соки. «На выходе» он много читал — как никто из режиссеров. Кажется, он многие книги и пьесы откладывал до этого самого «выхода» и появлялся в театре, отяжеленный разными впечатлениями, настроениями и идеями. Он возвращался каким-то застенчивым, посвежевшим, даже омолодившимся, если хотите. В этом-то и приоткрывался его главный секрет. Он верил в художественную целительность своих «уходов» {384} и веру эту сохранил до последнего дня. В госпитале в Париже осенью 1999‑ го он спросил профессора Дерена: можно ли ему при эмфиземе легких выпивать. Француз без тени сомнения подтвердил абсолютную необходимость такой профилактики. «Стакан красного вина — это же чудесно». Незабываема детская интонация удивления и радости, с которой он передавал мне эту добрую весть. «Знаешь, он мне разрешил». В ноздрях при этом торчали две отводные трубки, в которые он дышал кислородом (15 часов в день), а на столе лежала пачка «Мальборо». О, бедный профессор Дерен — что он мог знать про Воркуту, про «Артистик», про «Современник», про разделенный МХАТ. Что мог он знать про «веселие пити».

В некоторые законы человеческой природы он не верил, полагал, что и их можно переподчинить законам театральной целесообразности. Анастасия Вертинская рассказывала, как в «Современнике», не обнаружив одной актрисы на репетиции по причине «критических дней», он воспылал праведным гневом: «С этим пора кончать! »

Его «критические дни» не были жестко цикличными. Он их как-то регулировал, сдвигал. Тем не менее, когда момент наставал, удержать его было невозможно. Люди непосвященные или не понимавшие природы его болезни пытались иногда его удерживать. По молодости среди них был и я. Довольно быстро понял тщету таких затей и про себя смеялся, когда кто-нибудь из наших театральных женщин, влюбленных в О. Н., проклинал очередного змия, который совратил героя: «О. Н. был в прекрасной форме, и вот этот подлец, негодяй, мерзавец или мерзавка, пришел или пришла к нему с бутылкой шампанского».

Однажды рассказал, как его лечили гипнозом во времена «Современника». Долго убеждали, сговаривались, наконец, устроили сеанс. Он честно лег на спину, закрыл глаза, готовый к манипуляциям. Кудесник стал над ним ворожить, завывать, колдовать, заклинать, делать пассы. И чем больше тот старался, тем больше маялся не поддающийся гипнозу О. Н. Ему было так жаль этого бедного эскулапа, который надрывался в желании помочь ему. Сразу же после сеанса, поблагодарив знахаря, пациент ушел в такой длительный поход, в который он давно не хаживал.

В мхатовской мифологии существует контрлегенда, сложенная в ответ на то, что «во МХАТе все пьют». Возражают примерно так: «Ну, вот когда поминают Миклухо-Маклая, то обязательно {385} прибавляют слово путешественник. Если Миклухо-Маклай, то обязательно путешественник. Так это ж грубая и непростительная ошибка! Разве Миклухо-Маклай каждый день путешествовал, день и ночь он что ли путешествовал? Что у него, перерывов не было? »

О. Н. был настоящим Миклухо-Маклаем. Он уходил и возвращался, чудовищно много работал, когда «не путешествовал». Он успел проживать две свои жизни максимально интенсивно, переплетя их между собой, как веревки одного каната.

«Когда разгуляется», у него не было авторитетов. Он сам себя ощущал ответственным за всю русскую землю. Шутливый диалог О. Н. с одним из артистов: «А вы могли бы быть на месте Ельцина? » — «Запросто. Напрячь их всех чем-нибудь и заставить работать. Вот и все».

Часто он «напрягал» театральную Москву. Ведь и в дни своей свободы он не мог до конца сбросить груз ответственности и обязательств, которые шли из его «другой жизни». Он пытался совместить несовместимое. Отправлялся в Малый театр приветствовать Н. Анненкова или появлялся на юбилее «Современника». Официальные походы в праздничном состоянии иногда заканчивались громким скандалом. Именно в таком состоянии О. Н. вспомнил, что должен поздравить с 60‑ летием Леонида Хейфеца. Его все отговаривали, предчувствуя беду. Не отговорили. «Я обязан его поздравить». Гостей разместили в огромном фойе, примыкающем к Большой сцене. Знакомые лица непременных участников московской театральной тусовки перемежались с изрядным количеством лампасов, орденов и погон. Водку и закуску выставили заранее, и Ефремов с места в карьер стал угощать С. Любшина, Т. Лаврову и меня, составивших ему компанию за мхатовским столом. Свой банкет он открыл, не дожидаясь официальной части, которая как назло не начиналась. Минут через десять он почувствовал, что должен выступить немедленно. Сейчас или никогда. Без всякого объявления и представления О. Н. вышел вперед, взял микрофон и обратился к юбиляру с приветственной речью. Речь заключалась в том, что худрук МХАТ решил напомнить собравшимся, что такое Театр Советской Армии. Внимательно оглядев генералов и полковников, которые сидели напротив него, он начал с задушевной ноты: «Леня, Леничка, ты даже не представляешь, в какой театр ты попал». Генералы заулыбались в предчувствии высоких похвал. Не тут-то было. Речь развивалась в совершенно {386} непредсказуемом направлении. О. Н. вспомнил Алексея Дмитриевича Попова, который мучился в нечеловеческом пространстве Большой сцены, коротко прошелся по другим составляющим здания, но главным образом по архитектурным излишествам сталинского шедевра, выстроенного в форме звезды. Вспомнив про девяносто девять колонн, украшающих театр, он вышел на финальную коду: «Все эти колонны, все эти танковые подъезды, вся эта звездная куйня…» Как будто шаровая молния лопнула в изумленной тишине официального торжества. По-актерски он нацелил свою метафору в молодцеватого усатого генерала, который оказался перед его взором. Молодцеватый генерал, отвечавший тогда, кажется, за воспитательную работу в войсках, вскочил как ужаленный и заорал страшно, будто на плацу: «Что? Что ты сказал? Повтори! » Показалось даже, что он сейчас выхватит пистолет и на наших глазах повернет историю Художественного театра. Ефремов не повторил, но и не дрогнул. В его жилах текла кровь танкиста Иванова из «Живых и мертвых». Тот обугленный войной капитан представительствовал от всей России. О. Н. выдержал паузу, огрызнулся, закончил речь. Вернувшись к мхатовскому столу, налил водки и произнес местный тост, который пересказывать не буду. Через десять минут его увезли. Театральная Москва неделю пережевывала емкую ефремовскую метафору, но сам О. Н. никогда не вспоминал этот эпизод своей карнавальной жизни.

В дни «праздника» он резко менял свой социальный круг. Особенно, если оказывался в какой-нибудь гостинице или доме отдыха, открытых для общения. МХАТ летом 86 года гастролировал в Питере, жили в «Европейской». Это было важное время, когда О. Н. обдумывал широкие планы перестройки мхатовской жизни. В какой-то момент начался «карнавал». Ленинградские белые ночи, открытая дверь в номер-люкс, куда уже через пару дней стали заходить все, кому не лень. Многим было не лень. Девушки, стайками пасущиеся на первом этаже «Европейской», просто заселились в номере. Это были чисто литературные отношения. Девушки приходили к нему исповедоваться. Иногда это напоминало атмосферу рассказов Куприна или Леонида Андреева, любивших заглянуть в бездну. Одну из девушек звали Люба, она была родом откуда-то из Молдавии или Украины, рассказала О. Н. всю свою жизнь, дочку свою привела показать. Когда покидали Питер, вся стайка пошла на вокзал провожать О. Н., который уже не {387} был в состоянии оценить бескорыстной преданности этих девушек. Люба вручила мне тяжеленный сверток и просто умоляла утром, когда О. Н. проснется, вручить ему их коллективный подарок. «Что это такое? » — спросил я, не в силах догадаться. — «Сами увидите». В поезде развернул сверток и обнаружил там четырехтомную летопись «Жизнь и творчество К. С. Станиславского». Я представил себе картину в стиле передвижников: девушки из «Европейской» приходят в букинистический магазин и просят продавца подыскать им что-нибудь самое ценное для своего уникального друга. Ирине Николаевне Виноградской, автору этой летописи, я пересказал всю историю. Полагаю, более экстравагантной и по-своему весомой оценки ее труда у нас не было.

В веселые свои дни он возвышался до обсуждения некоторых основополагающих российских тем. Например, еврейской. В обычные дни он этой темы почти не касался, полагал антисемитизм пещерным проявлением закомплексованного человека. «Ну, дикарь, теперь ты говори! » — мог он ласково обратиться к одному из наших местных жидоморов. После раздела МХАТ еврейская тема стала публично обсуждаться, и О. Н., видно, начал всерьез обдумывать ее истоки и корни. Однажды прочел у Л. Толстого такую фразу: «Еврея любить трудно, но надо». Что-то вроде этого. Неделю пересказывал ее каждому встречному-поперечному, испытывая людей на сообразительность. Он обнаружил настоящую христианскую мудрость в этом парадоксе: преодолевай предрассудок, преодолевай дикость свою, еврея так же трудно любить, как русского, татарина или немца. Трудно любить человека, но надо. Вот с этим чувством в душе он явился на юбилей созданного им театра и провозгласил фразу Толстого со сцены ничего не понимающей публике. Евреев, видимо, в том зале было много, и Л. Толстой им не понравился. С месяц ходил в антисемитах бедный О. Н.

Как-то в середине 80‑ х поехали вместе отдыхать в Ялту, поездом отправились. К моменту выхода в Симферополе О. Н. был уже в зените «путешествия», всю ночь беседовал с какими-то шахтерами. На вокзале встречала общая приятельница, драматург, которой он тут же стал объясняться в любви. С ней рядом в черном костюме, галстуке объявился секретарь Крымского обкома партии. Повели в привокзальный депутатский зал, там был накрыт стол, и О. Н. немедленно вцепился в крымского идеолога. Тогда только Начинались волнения крымских татар, ситуация была тревожная, и худрук МХАТ с места в карьер грозно вопросил: «Что вы тут с {388} татарами делаете? » Секретарь обкома вместо того, чтобы отшутиться, стал серьезно отчитываться перед О. Н. как перед секретарем ЦК. А потом нас повезли на машине со спецсигналом в Ялту, милиционеры отдавали честь, а Ефремов продолжал развивать татарскую тему.

Когда в 1986 году началась антиалкогольная кампания, он заскучал. Казалось, приходит конец его двоемирию. Он поставил тогда «Серебряную свадьбу» и придумал сцену выпивки районного начальства в бане, абсолютно уместную для этой пьесы, но совершенно неуместную в контексте объявленной сверху кампании. На спектакль пришел М. Горбачев, позвонил ему и среди прочего попенял, что он со сцены пропагандирует пьянку. О. Н. возражал, говорил что-то о России, о традициях, в ответ на его доводы генсек бросил: «Олег Николаевич, о чем ты говоришь, нация вырождается! »

Сцену партийной пьянки он не убрал. Именно в то время МХАТ поехал на гастроли в Томск, на родину Лигачева. «Веселие пити» там искореняли всеми доступными в России способами. Именно в эти дни он «развязал». Ужас мхатовской дирекции, страх принимавших томских хозяев. В какой-то из дней повезли в районный центр, в какой-то передовой совхоз. Сели обедать, полный стол всего, пельмени, огурчики, капуста, грибы. Тысячу лет нация вырабатывала этот обеденный чин, и вот какое-то дикое его нарушение. На столе ни одной бутылки. Что-то срамное, позорное, неестественное для этих сибирских мужиков. Начали тупо жевать грибки и капусту, молчаливо, без слов и тостов. Минут через пять О. Н. обратился к главному: «Ну, чего, так и будем сидеть? » Интонация была убийственная. Здоровенный мужик с партийным билетом тяжело вздохнул, как будто ему предстояло принять жизненно важное решение (а так оно и было, конечно). Он мигнул кому-то из челяди, сделал условный жест и бросил заветное слово, как на плаху взошел: «Давай! »

К людям, страдавшим сходным недугом, О. Н. относился с пониманием, даже с сочувствием, но не приравнивал их к себе. Напротив, тупого бездарного пьянства на дух не принимал. Бывал даже беспощаден к «путешественникам», когда они разрушали дело театра. Мог резко и долго разносить артистов, устроивших гульбу в Алма-Ате у памятника Абаю во время мхатовских официальных гастролей в Казахстане. Долго внушал собравшимся мерзость такого поведения. В конце закончил почти патетически: {389} «Ну, хорошо, пейте, гуляйте, но почему это надо делать у памятника Абаю?! »

Как у хорошего актера, у него тут присутствовали сразу несколько разнонаправленных смыслов, которые наши Миклухи-Маклаи великолепно улавливали. Все знали его тайную беду. Им казалось, что они тоже «право имеют».

В начале 80‑ х мы поехали в Тбилиси — надо было посмотреть спектакль Темура Чхеидзе, чтобы потом пригласить его на постановку в Художественный театр (что и осуществилось: он поставит в филиале на улице Москвина спектакль «Обвал», приуроченный к 50‑ летию образования СССР). На грузинский вояж было отведено два дня, надо было вернуться к юбилею А. Зуевой, где О. Н. предстояло сказать вступительное слово. Грузинское гостеприимство тех лет описывать не буду, но на этот раз оно началось с такой стремительностью, которую даже грузины не всегда себе позволяют. Как только пошли обедать, с соседнего стола группа товарищей прислала несколько бутылок вина. Несмотря на все мои взгляды и умоляющие взоры Темура, О. Н. стремительно удалялся от нас. На спектакль он, естественно, не пошел, я отправился один, предварительно предупредив своих грузинских приятелей, чтоб никто к нему не заходил, не искушал и т. д. Вернувшись вечером, застал картину в стиле Пиросмани: О. Н. сидел в трусах и кепке, рядом стояла бутылка «Кинзмараули», он был в чудеснейшем состоянии духа, рассказал, как посетил его замдиректора местного театра, забрал к себе домой, позвал весь квартал. Дети играли для него на рояле, взрослые грузины пели хором и танцевали. Он был счастлив, у меня же в голове было только одно: завтра утром надо лететь в Москву, он не сможет приветствовать старуху Зуеву, которая была к О. Н. в последние годы недружелюбна и даже позволила себе подписать какое-то письмо в софроновском «Огоньке» против репертуарной политики МХАТа. И вот теперь своей неявкой на ее торжество он подтвердит самые дурные слухи.

С тоскливым чувством трезвого партнера лег спать (нас поселили вместе в номере люкс), предварительно спрятав бутылку водки «Пшеничная», что еще осталась от «грузинских товарищей» с соседнего стола. Часов в пять утра О. Н. стал расхаживать по комнате в поисках похищенного. Ходил тихо, старался меня не будить, потом терпение его истощилось, и он тихо спросил: «Где? » Все было выдано. Никогда ни до, ни после мне не приходилось его видеть в таком состоянии. Нет, он не был подавлен или угнетен. {390} Он был разрушен. Черное лицо, повернутый внутрь себя взгляд. Налил немного, выпил и секунд через двадцать глубоко выдохнул. Последствия этого вздоха-выдоха были поразительными. Как будто ангел коснулся его души, лицо его разгладилось, в голосе возникла небывалая нежность. Никогда я не видел такого чудесного и мгновенного преображения человека. Его душа возликовала. Именно в то раннее утро в Тбилиси в первый и в последний раз мы говорили об его недуге в более широком смысле. Я спросил у него, как это можно в пять утра пить, ведь это же дикое насилие над природой. Ответ был такой: «Тебе этого никогда не понять. Тебе не понять, что значит в несколько секунд подняться с абсолютного дна вон туда». И показал в небо.

И понял я тогда, что бессмысленно его жалеть. Это его способ проживания жизни, тесно связанный с его искусством. Он себя и калечил и лечил одновременно.

Интеллигентская рефлексия на эту тему была совершенно неуместна. Он сжигал себя с двух концов сразу и не хотел жить иначе.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.