Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Седьмая часть



I

 

Отец кладет мне руку на плечо…

– Эрнст, мне нужно с тобой поговорить.

Я, конечно, догадываюсь, о чем пойдет речь. Уже несколько дней он ходит с озабоченной миной и все время на что‑ то намекает. Но до сих пор мне удавалось увиливать, потому что я редко бываю дома.

Мы идем ко мне в комнату. Он с подавленным видом садится на диван.

– Мы беспокоимся о твоем будущем, Эрнст.

Я беру с книжной полки пачку сигар и предлагаю ему. Его лицо несколько проясняется, поскольку сигары хорошие; они у меня от Карла, а Карл не курит буковые листья.

– Ты действительно бросил школу? – спрашивает отец.

Я киваю.

– Почему?

Я пожимаю плечами. Как ему объяснить? Мы совершенно разные люди, и до сих пор так хорошо понимали друг друга только потому, что вообще друг друга не понимали.

– И что теперь? – продолжает отец.

– Что‑ нибудь, – говорю я. – Какая разница?

Он испуганно смотрит на меня и начинает рассуждать о достойной профессии, о движении вперед и месте в жизни. Я растроганно, скучая, слушаю его и думаю, как странно, что этот человек – мой отец, который раньше распоряжался моей жизнью. Но он не был мне защитой в те годы, что я провел там, он не мог мне помочь даже в казарме, где любой унтер‑ офицер был сильнее его. Мне пришлось со всем справляться самому, и не имело никакого значения, существует он или нет.

Когда отец замолкает, я наливаю ему коньяк.

– Послушай, папа, – говорю я, подсаживаясь к нему, – может быть, ты и прав. Но я научился жить в яме под землей, питаясь коркой хлеба и жидким супом. И если не стреляли, то уже было хорошо. Старый барак казался мне роскошью, а соломенный матрац на постое и подавно раем. Ты должен понять: того факта, что я жив и больше не стреляют, мне пока достаточно. На те крохи, что мне нужны, я, пожалуй, заработаю, а для всего остального у меня впереди целая жизнь.

– Да, но ведь это не жизнь, – возражает он, – вот так вот, куда глаза глядят…

– Как посмотреть, – говорю я, – по‑ моему, не жизнь, если потом придется сказать, что я тридцать лет каждый день ходил в один и тот же класс или в одну и ту же контору.

Отец с удивлением отвечает:

– Я вот уже двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился‑ таки того, что стал мастером.

– Я ничего не хочу добиваться, папа, я хочу просто жить.

– Но я тоже неплохо пожил, – не без гордости замечает он. – Не зря меня избрали членом Ремесленной палаты.

– Радуйся, что тебе было так просто.

– Но должен же ты кем‑ то стать.

– Могу пока поработать в магазине у фронтового товарища, он мне предлагал, – чтобы успокоить его, говорю я. – Там я заработаю столько, сколько мне нужно.

Он качает головой.

– И из‑ за этого ты отказываешься от надежного места учителя?

– Мне уже много от чего пришлось отказаться, папа.

Он мрачно затягивается.

– Там тебе даже полагалась пенсия.

– Ах, да какой же солдат доживает до шестидесяти? В нас столько железа, что это проявится лишь потом. Наверняка окочуримся раньше.

При всем желании я не могу представить, что мне когда‑ нибудь будет шестьдесят. Я видел столько людей, которые погибали в двадцать. Я задумчиво курю и смотрю на отца. Я все еще чувствую, что это мой отец, но, кроме того, еще и славный пожилой человек, осмотрительный, педантичный, чье мнение мне совершенно неважно. Прекрасно понимаю, каким он был бы на фронте. За ним глаз да глаз, унтер‑ офицером он бы не стал никогда.

 

* * *

 

После обеда я иду к Людвигу. Он сидит за кучей брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, скопившемся на душе; у меня такое ощущение, что он может указать мне путь. Но сегодня он сам неспокоен, возбужден. Какое‑ то время мы болтаем о пустяках, потом он говорит:

– А сейчас мне нужно к врачу.

– Все еще понос?

– Нет, другое.

– Да что еще такое, Людвиг? – удивленно спрашиваю я.

Он молчит. Губы его дрожат. Потом он говорит:

– Не знаю.

– Пойти с тобой? Все равно мне нечего делать.

Он ищет фуражку.

– Ну пошли.

По дороге Людвиг время от времени украдкой поглядывает на меня. Он странно молчалив и подавлен. Мы сворачиваем на Липовую улицу и заходим в дом с маленьким унылым палисадником, где высажены чахлые кусты. Я читаю на белой эмалированной дверной табличке «Д‑ р мед. Фридрих Шульц, специалист по кожным, урологическим и венерическим заболеваниям» и останавливаюсь как вкопанный.

– Что случилось, Людвиг?

Он поворачивает ко мне бледное лицо.

– Пока ничего, Эрнст. Была когда‑ то опухоль. А сейчас опять.

– Но если больше ничего… – говорю я с облегчением. – Сколько у меня было фурункулов! Как грибов. Это все от суррогатного питания.

Мы звоним. Дверь открывает медсестра в белом халате. Мы оба жутко смущены и с красными мордами заходим в приемную. Слава богу, больше никого нет. На столе кипа номеров «Недели». Мы листаем. Довольно старые. Там еще только Брестский мир.

Выходит врач. У него блестят очки. Дверь в кабинет он оставил приоткрытой. Видно кожаное кресло на никелированных трубках, удручающе практичное и стыдное.

Странно, многие врачи обожают обращаться с пациентами как с маленькими детьми. Дантистов специально учат, но, похоже, у этих тоже так.

– Ну, господин Брайер, – игриво начинает очковая змея, – нам нужно с вами немножко подружиться.

Людвиг стоит как привидение, потом с трудом сглатывает.

– А анализ?..

– Да‑ да, анализ крови готов. Положительный. Сейчас мы этой нечисти как следует прищемим хвост.

– Положительный, – бормочет Людвиг. – Это значит…

– Да, – говорит врач. – Нужно пройти небольшой курс лечения.

– Это значит, что у меня сифилис?

– Да.

Летающий по комнате шмель бьется о стекло. Время останавливается. Студенистый воздух оползает по стенам. Мир изменился. Жуткий страх уступил место жуткой уверенности.

– А это не может быть ошибкой? – спрашивает Людвиг. – Может, сделать повторный анализ?

Врач качает головой.

– Лучше поскорее приступить к лечению. Вторая стадия.

Людвиг сглатывает.

– Это лечится?

Врач оживляется. Лицо его прямо‑ таки лучится открытостью.

– Ну разумеется. Сначала полгодика поколем вот эту ампулку. А там посмотрим. Может, больше ничего и не потребуется. Люэс сегодня лечится.

Люэс – какое мерзкое слово. Звучит как тонкая черная змея.

– С фронта привезли? – спрашивает врач.

Людвиг кивает.

– Почему не сразу принялись лечить?

– Я не знал, что это. Нам раньше не рассказывали. А вылезло намного позже. Сначала вроде ничего особенного. А потом само прошло.

Врач качает головой.

– Да, оборотная сторона медали, – говорит он как ни в чем не бывало.

Больше всего мне хочется трахнуть его стулом по голове. Разве он знает, как это, когда получаешь три дня увольнения в Брюссель и из воронок, блевотины, грязи, крови приезжаешь вечерним поездом в город, где улицы, фонари, свет, магазины, женщины, настоящие гостиничные номера и белые ванны, где можно плескаться и содрать с себя всю грязь, тихая музыка, терраса, прохладное тяжелое вино! Что он знает о волшебстве голубой сумеречной дымки в короткий момент между серым и серым! Это как щель между облаками, как дикий вопль жизни в мимолетной паузе между смертью и смертью. Как знать, может, через пару дней ты повиснешь на проволоке с раздробленными костями и будешь реветь от боли и жажды, а потом подохнешь… Еще глоток тяжелого вина, еще вздох, еще взгляд на этот нереальный мир скользящих красок, грез, женщин, волнующего шепота, слов, от которых черным фонтаном закипает кровь, от которых тают годы грязи, бешенства и безнадеги, превращаясь в сладкий, мелодичный хоровод воспоминаний и надежд. Завтра опять налетит смерть – с орудиями, гранатами, огнеметами, кровью, гибелью; но сегодня гладкая кожа, она благоухает, зовет, как сама жизнь, она невыразимо желанна, беспокойные тени на затылке, нежные руки, шелест, сверкание, все рушится, бушует многоводным потоком, небо пылает… Кто в этот момент подумает о том, что в шепоте, коже, локонах, благоухании, крадучись, приблизилось, притаилось, пригрелось еще кое‑ что – люэс, кто об этом догадывается, кто хочет об этом догадываться, кто вообще думает дальше, чем про сегодня; может, завтра всему конец. Чертова война, она научила нас видеть и брать только «сейчас».

– И что? – спрашивает Людвиг.

– Приступить как можно скорее.

– Тогда сразу, – спокойно говорит Людвиг.

Он идет с врачом в кабинет.

Я остаюсь в приемной и раздираю несколько номеров «Недели», от которых в глазах рябит – парады, победы, громкие слова упоенного войной священства.

Возвращается Людвиг. Я шепчу ему:

– Сходи к другому врачу. Этот точно ничего не умеет. Ни в зуб ногой.

Он устало отмахивается, и мы молча спускаемся по лестнице. Внизу он, отвернувшись, неожиданно говорит:

– Ну, до свиданья.

Я поднимаю на него глаза. Людвиг прислонился к перилам, стиснутые кулаки в карманах.

– В чем дело? – испуганно спрашиваю я.

– Мне нужно идти, – отвечает он.

– Так дай хотя бы руку, – изумленно говорю я.

Дрожащими губами он произносит:

– Тебе, наверно, не хочется до меня дотрагиваться – теперь.

Смиренный, тонкий, он стоит на лестнице, в той же позе, в которой всегда стоял в траншеях, с грустным лицом, опустив глаза.

– Ах, Людвиг, Людвиг, да что же они с нами делают? Мне не хочется до тебя дотрагиваться… Ах ты, дурачина, болван безмозглый, так я тогда так до тебя дотронусь, сто раз до тебя дотронусь. – Меня всего колотит, черт возьми, я даже зарыдал, вот идиот. Я обнимаю его за плечи, прижимаю к себе и чувствую, как он дрожит. – Ах, Людвиг, все это такая ерунда, может у меня тоже, просто пока молчит, но в свое‑ то время эта очковая змея сверху во всем разберется.

Он дрожит, дрожит, а я крепко обнимаю его.

 

II

 

На вечер в городе объявлены демонстрации. Уже много месяцев везде растут цены, люди бедствуют хуже, чем в войну. Жалованья не хватает на самое необходимое, а даже если деньги есть, часто на них ничего не купить. Зато все больше распивочных и танцплощадок, все больше спекуляций и мошенничества.

Группы бастующих рабочих идут по улице. Иногда образуются заторы. Говорят, военных призывают в казармы. Но их не видно. Раздаются «Долой! » и «Да здравствует! » На углу кто‑ то толкает речь. Потом вдруг все стихает… Медленно приближается колонна людей, выстроенных по четыре. Они в выцветшей полевой форме. Впереди большие плакаты: «Где благодарность отечества? », «Инвалиды войны голодают».

Плакаты несут однорукие. Они часто оборачиваются, проверяя, не отстает ли колонна, потому что сами идут быстрее.

За ними люди с овчарками на коротком кожаном поводке. Собаки с Красным Крестом слепых на шлейке внимательно идут рядом с хозяевами. Если колонна тормозит, они тут же садятся, и слепые останавливаются. Иногда собаки с улицы, тявкая и махая хвостом, бросаются в колонну поиграть с ними. Но поводыри только отворачиваются, не реагируя на лай и желание познакомиться, хотя у них настороженно заостренные, напряженные уши и внимательные глаза. Идут они так, как будто вообще не собираются больше бегать и прыгать, как будто понимают, для чего они здесь. Поводыри отличаются от сотоварищей, как сестры милосердия от бойких продавщиц. И другие собаки скоро оставляют свои попытки, уже через несколько минут отстают и с такой скоростью чешут обратно, как будто от чего‑ то бегут. Только один огромный пес, широко расставив передние лапы, стоит и лает, медленно, низко, протяжно, пока колонна не проходит мимо…

Странно, люди, потерявшие зрение в результате ранения, ведут себя иначе, чем слепые от рождения. Их движения порывистее и вместе с тем осторожнее, они не имеют еще уверенности множества лет в темноте. В этих людях еще живы воспоминания о красках, небе, земле, сумерках. Они еще двигаются так, как будто у них есть глаза, невольно вертят головой, чтобы увидеть, кто к ним обращается. У некоторых черные наглазники или повязки, но большинство без них, как будто тем самым они чуть ближе к краскам и свету. Над их опущенными головами бледнеет закат. В витринах загораются первые огни. Но они вряд ли чувствуют нежный вечерний воздух, овевающий лица; в грубых сапогах эти люди медленно бредут по вечной тьме, окутывающей их как облако, и в упорных, мрачных мыслях перебирают мелкие числа, которые необходимы для хлеба и жизни и которых нет. В погасших участках мозга вяло ворочаются голод и нужда. Беспомощные, исполненные гулких страхов, они чувствуют их близость, но видеть не могут и ничего не в силах с этим поделать, кроме как медленно идти по улицам, вынеся мертвые лица из мрака на свет с немой просьбой к тем, кто еще может видеть, увидеть.

За слепыми идут одноглазые. Искромсанные лица тех, кто получил ранение в голову; кривые, вывороченные губы, без носа, без челюсти; все лицо – огромный красный шрам с парой дырок там, где раньше были нос и рот. А увенчивают жуткое зрелище смиренные, вопрошающие, печальные человеческие глаза.

За ними множество людей с ампутированными ногами. У большинства уже искусственные, постукивающие по брусчатке конечности, которые они резко выворачивают в шагу, как будто весь человек искусственный, из железа и на шарнирах.

Потом идут контуженные. У них трясутся руки, голова, одежда, тело, как будто они все еще дрожат от страха. Эти люди уже не владеют своими членами, воля погашена, мышцы и нервы восстали против мозга, взгляд притупился, обессилел.

Одноглазые и однорукие толкают перед собой маленькие тачки с укрытыми клеенкой калеками, которые теперь могут жить только в инвалидных колясках. А один везет плоскую тележку, какие столяры используют для перевозки кроватей и гробов. На ней сидит обрубок. Ног нет вообще. Торс крепкого мужчины, и все. Массивный затылок и широкое, хорошее лицо с огромными усами. Он мог бы работать грузчиком. У него плакат с кривыми буквами, который он, вероятно, смастерил сам. «Я бы тоже хотел ходить, браток». У человека серьезное лицо. Изредка он при помощи рук меняет положение, елозя по тележке, чтобы было удобнее.

Колонна медленно идет по улицам. Встречные при виде ее умолкают. На углу Хакенштрассе шествие тормозится надолго. Там строят новую танцплощадку, и тротуар загроможден кучами песка, телегами с цементом, лесами. За лесами над входом уже горит красная вывеска: «Астория, танцплощадка и распивочная». Тележка с обрубком в ожидании, пока уберут какие‑ то шесты, останавливается как раз под этой вывеской. Темный жар ламп заливает и окрашивает неподвижное мрачно‑ красное лицо, которое будто налилось ужасающей страстью и, изойдя чудовищным воплем, сейчас лопнет.

Но колонна трогается, и это снова лицо грузчика, бледное после лазарета, в бледном вечере, оно благодарно улыбается, когда товарищ сует в зубы сигарету. Митингующие спокойно идут по улицам, без криков, без возмущения, выдержанно, только жалоба, не обвинение, они знают: тому, кто больше не может стрелять, не приходится ждать помощи. Они добредут до ратуши, постоят там немного, к ним обратится какой‑ нибудь секретарь, затем они разойдутся и поодиночке вернутся в тесные квартирки, к бледным детям и серой нужде, без особой надежды – пленные судьбы, которую им уготовили другие.

 

* * *

 

С наступлением вечера волнение в городе усиливается. Мы с Альбертом ходим по улицам. На всех углах группками стоят люди. Ползут слухи. Якобы уже были столкновения военных с митингующими рабочими. Со стороны церкви Марии доносятся выстрелы, сначала отдельные, потом целая очередь. Мы с Альбертом смотрим друг на друга и, не говоря ни слова, идем в ту сторону. Нам навстречу попадается все больше людей.

– К оружию, эти канальи стреляют! – кричат они.

Мы идем быстрее, продираемся через толпу, торопимся, вот уже бежим; неподатливое, опасное возбуждение гонит нас вперед. Мы задыхаемся. Перестрелка становится громче.

– Людвиг! – кричу я.

И он уже бежит рядом. Губы сжаты, скулы выдаются, глаза холодные и напряженные – у Людвига опять траншейное лицо. У Альберта тоже. И у меня. Мы бежим на звуки выстрелов, как на приманку, перед которой невозможно устоять.

Люди с криком отшатываются от нас. Мы проталкиваемся. Женщины закрывают лица передниками и убегают. Поднимается негодующий вой. Несут раненого.

Мы добираемся до Рыночной площади. У ратуши занял позиции рейхсвер. Тускло блестят шлемы. На лестнице готовый к стрельбе пулемет. Сама площадь пуста, люди толпятся на близлежащих улицах. Безумие идти дальше. Хозяин площади – пулемет.

Но один человек все‑ таки выходит, совсем один. Позади него, вокруг домов, в рукавах улиц, как под напором пара, клокочет и сжимается черным комком толпа.

Но одиночка далеко впереди. В центре площади он из отбрасываемой церковью тени выходит на лунный свет. Раздается громкий, резкий окрик:

– Назад!

Человек поднимает руки. Луна такая яркая, что, когда он начинает говорить, в темном отверстии рта видны блестящие зубы.

– Братья!

Становится тихо. Между церковью, глыбой ратуши и тенью только его голос, одинокий голос на площади – порхающий голубь.

– Братья, бросьте оружие! Вы будете стрелять в своих? Бросьте оружие и идите к нам!

Никто еще не видел такой светлой луны. Солдатские мундиры на лестнице ратуши как будто вымазаны мелом. Отсвечивают окна. Освещенная сторона церковной башни словно зеркало из зеленого шелка. На погруженном в тень фасаде выдаются каменные рыцари в шлемах и забралах.

– Назад или стреляю! – повторяется приказ.

Я оборачиваюсь на Людвига и Альберта. Наш командир роты! Голос Хееля! От напряжения перехватывает горло, как будто мне предстоит присутствовать при казни. Я знаю – Хеель будет стрелять.

Темные волны толпы движутся, колышутся, гудят в тени домов. Проходит вечность. Затем, отделившись от лестницы, двое солдат идут на человека в центре площади. Такое ощущение, что они идут бесконечно долго, как будто увязая в серой трясине, – тускло освещенные тряпичные куклы с заряженными, но опущенными винтовками. Человек спокойно их ждет и, когда они подходят, повторяет:

– Братья!..

Они хватают его под руки и толкают вперед. Он не сопротивляется. Солдаты тащат его так быстро, что он спотыкается. Тогда в толпе раздаются пронзительные крики, людская масса приходит в движение, одна улица медленно, беспорядочно наползает на площадь. Громкий голос приказывает:

– Быстро уводите его! Я открываю огонь!

В воздухе стрекочет предупредительная очередь. Внезапно человек, которого волокут солдаты, вырывается, но бежит не в укрытие, а прямо на пулемет.

– Не стреляйте, братья!

Пока еще ничего не случилось, но увидев, как бежит безоружный человек, толпа тоже подается вперед, узким ручейком выплеснувшись на церковную стену. В следующее мгновение площадь оглашается приказом, стрекот пулемета многократным эхом отскакивает от домов, и пули, свистя и взрываясь осколками, бьют по брусчатке.

Мы молнией бросаемся за выступ одного из домов. На меня нападает тошнотворный, парализующий страх – совсем другой, чем на фронте, – который тут же превращается в бешенство. Я вижу, как тот одиночка поворачивается и падает. Осторожно выглядываю из‑ за угла. Теперь он старается подняться, но у него не получается. Медленно подгибаются руки, опускается голова, и, словно от страшной усталости, тело распластывается на брусчатке. У меня в глотке как будто развязывается узел.

– Нет! – кричу я. – Не‑ ет!

Пронзительный крик повисает между стенами домов.

Я чувствую, как меня оттаскивают в сторону. Людвиг Брайер встает и идет по площади на темный сгусток смерти.

– Людвиг! – кричу я.

Но он идет, идет, шаг за шагом… В ужасе я смотрю ему вслед.

– Назад! – раздается приказ с лестницы.

На секунду Людвиг останавливается и кричит в сторону ратуши:

– Продолжайте стрелять, старший лейтенант Хеель!

Сделав еще несколько шагов, Людвиг наклоняется над лежащим человеком.

Мы видим, как с лестницы спускается офицер. Не осознавая, что делаем, мы уже стоим рядом с Людвигом и ждем этого офицера, у которого вместо оружия только трость. Он не колеблется, хотя теперь мы уже втроем и при желании могли бы взять его в плен, поскольку солдаты не решатся стрелять, боясь задеть командира. Людвиг встает.

– Поздравляю вас, старший лейтенант Хеель. Он мертв.

Струйка крови сочится из‑ под мундира и впитывается в углубления между камнями. Под тонкой желтой, торчащей из рукава правой рукой она собирается кровавой лужицей, черно блестящей в лунном свете.

– Брайер, – говорит Хеель.

– Вы знаете, кто это? – спрашивает Людвиг.

Хеель смотрит на мертвеца и качает головой.

– Макс Вайль.

– Я хотел, чтобы он ушел, – не сразу, почти задумчиво отвечает Хеель.

– Он мертв, – повторяет Людвиг.

Хеель пожимает плечами.

– Он был наш товарищ, – продолжает Людвиг.

Хеель молчит. Людвиг холодно на него смотрит:

– Чистая работа!

Хеель переминается с ноги на ногу.

– Не в этом дело, – спокойно говорит он. – Только цель, спокойствие и порядок.

– Цель… – презрительно повторяет Людвиг. – С каких это пор вы извиняетесь? Цель! Вам нужно чем‑ нибудь заняться, вот и все. Уберите ваших людей, чтобы больше не стреляли!

Хеель раздражается.

– Мои люди останутся. Если они уйдут, завтра их задавят те, кого будет в десять раз больше. Сами ведь понимаете. Сейчас я займу выходы с улиц. У вас пять минут, чтобы унести тело.

– Давайте, – говорит нам Людвиг и еще раз поворачивается к Хеелю: – Если вы сейчас уйдете, никто вас не будет давить. А если останетесь, будут еще жертвы. Из‑ за вас! Вы это понимаете?

– Понимаю, – холодно отвечает Хеель.

Мы продолжаем стоять друг напротив друга. Хеель смотрит на всех нас по очереди. Странный момент. Что‑ то надламывается.

Затем мы поднимаем и уносим податливое тело Макса Вайля. Улицы опять заполняются людьми. При нашем приближении люди расступаются. Раздаются выкрики:

– Кровавые собаки Носке! [5] Душегубы! Убийцы!

Со спины Макса Вайля капает кровь. Мы заносим его в ближайший дом. Это «Голландское подворье». На танцплощадке санитары уже перевязывают двух раненых. Женщина в окровавленном переднике стонет и все хочет домой. Санитары с трудом удерживают ее, наконец приносят носилки, и приходит врач. У женщины ранение в живот. Рядом с ней мужчина в поношенном мундире. У него прострелены оба колена. Над ним склонилась причитающая жена:

– Он ведь ничего не сделал! Просто шел мимо! Я же всего‑ навсего несла ему еду! – Она показывает на серый эмалированный горшок. – Вот его еда.

Танцовщицы «Голландского подворья» сбились в угол. Взволнованный управляющий бегает взад и вперед и спрашивает, нельзя ли перенести раненых в другое место. Если пойдут разговоры, ему конец. Никто больше не захочет здесь танцевать. Антон Демут в своей золотой форме швейцара сходил за бутылкой коньяка и подносит ее к губам раненого. Управляющий в ужасе на это смотрит и делает ему знаки. Антон не реагирует.

– Думаешь, они оставят мне ноги? – спрашивает раненый. – Я ведь шофер!

Приносят носилки. На улице вновь выстрелы. Мы вскакиваем. Вопли, крики, звон разбитого стекла. Мы выбегаем.

– Разбирайте брусчатку! – кричит кто‑ то, вонзая между камней мотыгу.

Сверху летят матрацы, стулья, детские коляски. На площади вспыхивают выстрелы. Теперь уже с крыш отвечают.

– Гасите фонари!

Кто‑ то швыряет кирпич, и тут же становится темно.

– Козоле! – зовет Альберт.

Это действительно Козоле. С ним Валентин. Стрельба, как водоворот, затянула всех.

– Вперед. Эрнст, Людвиг, Альберт, – рычит Козоле, – эти свиньи стреляют в женщин!

Мы лежим в дверях; свистят выстрелы; кричат люди; нас накрыло, закрутило; мы без сил, в ярости от ненависти; кровь брызжет на брусчатку; мы опять солдаты, опять в строю; круша и ломая все на своем пути, война опять шумит над нами, между нами, в нас – все кончено, братство прострелено пулеметами, солдаты стреляют в солдат, брат в брата, все кончено, все кончено!

 

III

 

Адольф Бетке продал дом и перебрался в город. Он разрешил жене вернуться, и какое‑ то время все шло хорошо. Он занимался своими делами, она своими, и казалось, жизнь наладится.

Но по деревне начали шушукаться. Когда жена вечером шла по улице, ей вслед кричали, встречные парни нагло смеялись в лицо, женщины недвусмысленным жестом задирали юбки. Жена ничего не говорила Адольфу, но бледнела и таяла на глазах.

Самому Адольфу было не слаще. Когда он заходил в пивную, разговоры смолкали, если кого‑ нибудь навещал – его встречало смущенное молчание, потом начинались завуалированные расспросы, по пьянке – идиотские намеки, а иногда сзади доносился издевательский смех. Он не знал, что с этим делать. Почему он должен отчитываться перед всей деревней в том, что касается только его и чего не понимает даже пастор, который, когда Адольф проходит мимо, пристально и неодобрительно смотрит на него из‑ под золотых очков? Он мучился, но не заговаривал с женой. Так они и жили, пока одним воскресным вечером хулиганье совсем не распоясалось и жене не нагрубили в присутствии Адольфа. Он не выдержал. Но жена положила ему руку на локоть:

– Оставь, это часто бывает, я уже и не слышу.

– Часто?

И Адольф сразу понял, почему она такая тихая. В бешенстве он рванул за грубиянами. Однако те спрятались за приятелями, вставшими стеной.

Они пришли домой и молча легли спать. Адольф смотрел в потолок. Потом услышал тихие, сдавленные рыдания. Жена плакала под одеялом. Может, она уже не раз так плакала, пока он спал.

– Успокойся, Мари, – тихо сказал он. – Пусть себе говорят.

Но она не успокаивалась. Он чувствовал свою беспомощность и одиночество. За окнами затаился враждебный мрак, деревья шушукались, как старые сплетники. Адольф осторожно положил жене руку на плечо. Она посмотрела на него полными слез глазами.

– Адольф, дай мне уйти. Тогда они перестанут…

Она встала. Свеча еще горела, огромная человеческая тень металась по комнате, скользила по стенам, и освещенная тусклым светом женщина казалась по сравнению с ней маленькой и слабой. Мари присела на край кровати, потянулась к чулкам и блузке. Странная гигантская тень потянулась вместе с ней, как бесшумная судьба, которая подкралась из черных закоулков через окно и теперь, издевательски хихикая, искажала и обезображивала человеческие движения, – сейчас она нападет на жертву и утащит ее в шумящую ветром тьму. Адольф вскочил и задернул белые марлевые занавески, как будто отгораживаясь от ночи, сквозь черные четырехугольные отверстия уставившейся на них алчными совиными глазами. Жена тем временем натянула чулки и потянулась за лифом. Адольф подошел к ней:

– Мари…

Она подняла глаза и опустила руки. Лиф упал на пол. Адольф увидел в ее глазах боль, боль живой твари, избитого животного, неутолимую боль того, кто не может себя защитить. Он обнял жену за плечи. Какая она теплая, мягкая. Как можно бросать в нее камнями? Разве оба они не хотели как лучше? Почему ее так беспощадно гонят, травят? Он прижал ее к себе, и она поддалась, обняла его за шею, положила голову ему на грудь. И так они мерзли оба в ночных рубашках, и чувствовали друг друга, и хотели каждый своим теплом спасти другого, и сидели на краю кровати, и мало говорили, и, когда тень перед ними снова дернулась на стене, поскольку фитиль свечи накренился и пламя угасало, Адольф нежно потянул жену в кровать, что означало: мы будем вместе, мы еще раз попробуем, – и сказал:

– Мы уедем отсюда, Мари.

Это был единственный выход.

– Да, Адольф, давай уедем!

Она прижалась к нему и разрыдалась в голос. Он крепко обнимал ее и все повторял:

– Завтра начнем искать покупателя… Прямо завтра…

И в сумбуре из намерений и надежд, гнева и печали он взял ее, отчаяние сменилось жаром; наконец она умолкла, плач утих, как у ребенка; она нашла умиротворение в изнеможении и безмятежном дыхании. Свеча погасла, тени ушли, жена спала, но Адольф еще долго лежал и думал. Проснувшись посреди ночи, жена почувствовала, что лежит в чулках, которые надела, собираясь уходить. Она стянула их и, разгладив, положила на стул возле кровати.

Через два дня Адольф Бетке продал дом и мастерскую, а вскоре нашел квартиру в городе. Погрузили мебель. Собаку пришлось оставить. Труднее всего далось расставание с садом. Все‑ таки нелегко было уезжать, и Адольф не знал, чем это кончится. Но жена держалась решительно и спокойно.

Дом в городе сырой, темный, лестница грязная, пахнет немытой посудой, воздух спертый от ненависти соседей и непроветриваемых комнат. Работы мало, тем больше времени для раздумий. Обоим безрадостно. Как будто все потянулось за ними следом. Адольф торчит на кухне и не понимает, почему ничего не меняется. По вечерам, когда они, прочитав газеты и убрав со стола, сидят друг против друга, дом опять погружается в облако уныния, и у него начинает кружиться голова оттого, что он напряженно слушает и думает. Жена принимается за хозяйство, чистит плиту. Когда он говорит: «Иди сюда, Мари», – она откладывает наждак и тряпку и подходит, а когда притягивает ее к себе и, такой одинокий, шепчет: «Мы справимся, Мари», – кивает, но молчит. Она не весела, как ему бы того хотелось. Он не знает, что дело не только в ней, но и в нем, что они разжились за четыре года разлуки и теперь друг другу в тягость.

– Скажи же что‑ нибудь, – требует он.

Она пугается и, желая угодить, что‑ то говорит, но что же она может сказать, если в доме, на кухне ничего не происходит! А когда двое доживают до того, что разговаривать приходится, то не выйдет таких разговоров, чтобы все наладилось. Хорошо разговаривать, когда под словами – счастье, когда слова выходят легкие, живые. Но как может помочь такая непостоянная и обманчивая штука, как слова, если кругом беда? От них все становится только хуже.

Адольф следит за женой и видит вместо нее другую, молодую, веселую женщину своих воспоминаний, которую не может забыть. Вскипает злость, и он раздраженно бросает:

– Все еще думаешь о нем, да?

И когда она смотрит на него большими глазами и он понимает, что не прав, это заводит его еще больше:

– А как же иначе? Ты ведь раньше была другая! И зачем только вернулась? Могла бы остаться с ним.

Каждое слово причиняет боль ему самому, но кто же из‑ за этого будет молчать! Он говорит, говорит, пока жена не замирает у раковины в углу, куда не падает свет, и не начинает плакать, как заблудившийся ребенок.

Ах, все мы дети, заблудившиеся, глупые дети, и всё‑ то вокруг нашего дома ночь.

Адольф не выдерживает и уходит, бесцельно бродит по улицам, ничего не видя, останавливается у витрин; он идет туда, где светло. Звенят трамваи, мимо проносятся автомобили, в желтом свете фонарей стоят проститутки. Покачивая широкими задами, они смеются и пристают к нему. Адольф спрашивает: «Ты веселая? » – и идет с ними, радуясь, что увидит и услышит что‑ то другое. А потом опять не знает, что делать; домой не хочется и все‑ таки хочется; и он бросается в пивную и надирается.

Тут я его и нахожу; слушаю, смотрю, как он, вращая мутными глазами, бормочет что‑ то заплетающимся языком: Адольф Бетке, опытнейший, лучший солдат, вернейший друг, который стольким помог, а кой‑ кого и спас. Когда вспыхивали световые ракеты и нервы лопались от враждебного натиска и смерти, он был мне поддержкой и утешением, матерью и братом; мы спали бок о бок в отсыревших подземных туннелях; он укрывал меня, когда я бывал болен; он умел все, всегда знал, что делать; а теперь висит тут на проволочном заграждении, раздирая себе руки и лицо, и глаза у него совсем помутнели.

– Знаешь, Эрнст, – говорит он с безнадежностью в голосе, – останься мы там, мы бы хоть были вместе.

Я молчу, только смотрю на свой рукав, где так и не отстиралось несколько красноватых пятнышек крови – крови Вайля, которого застрелили по приказу Хееля. Вот до чего мы дожили. Опять война. А братства нет и в помине.

 

IV

 

Свадьбу Тьяден гуляет с лошадиной бойней в полном составе. Работка оказалась настоящей золотой жилой, в равной степени усилилась привязанность Тьядена к зайке Марии.

Утром молодожены отправляются на церемонию бракосочетания в черной лакированной коляске, обитой белым шелком и запряженной, разумеется, четырьмя лошадьми, как и полагается заведению, живущему коняшками. Шаферами Вилли и Козоле. Вилли по этому торжественному случаю приобрел пару белых перчаток из чистого хлопка. Это было непросто. Сначала Карлу пришлось доставать шесть купонов на транспорт, а потом два дня длились поиски, поскольку ни в одном магазине не имелось в запасе нужного Вилли размера. Но все это окупилось. Белые, как известка, мешки, которые он в конечном счете нашел, потрясающе смотрятся со свежеокрашенным фраком. На Тьядене настоящий фрак, зайка Мария в свадебном платье с фатой и в миртовом венце.

Перед отъездом в отдел регистрации происходит недоразумение. Подошедший Козоле видит Тьядена во фраке и складывается пополам от смеха. Придя в себя, он смотрит на блестящие оттопыренные уши Тьядена над высоким воротником, и все начинается заново. Ничего не помогает, а ведь если его скрутит в церкви, он сорвет всю церемонию – и в последний момент в качестве шафера подключаюсь я.

Бойня празднично украшена. Вход убран цветами и молодыми березками, и даже в убойном цехе висит гирлянда из еловых ветвей, к которой Вилли под громкие аплодисменты прикрепляет транспарант «Добро пожаловать».

На столе, ясное дело, ни грамма конины, в мисках дымится лучшая свинина, а по центру огромное блюдо с нарезанной запеченной телятиной.

После телятины Тьяден снимает фрак и отстегивает воротник. Это позволяет Козоле утолить голод, поскольку до сих пор он не мог смотреть в сторону жениха, не подвергаясь риску снова пасть жертвой асфиксии. Мы следуем примеру Тьядена, и становится уютно.

Ближе к вечеру тесть зачитывает документ, согласно которому Тьяден теперь является совладельцем бойни. Мы поздравляем его, и Вилли в своих белых перчатках вносит наш свадебный подарок – латунный поднос с набором из двенадцати граненых хрустальных рюмок. К ним прилагаются три бутылки коньяка из запасов Карла.

Вечером ненадолго заходит Людвиг. По настоятельной просьбе Тьядена он приходит в форме, поскольку жених хочет показать своим, что у него в друзьях настоящий лейтенант. Но Людвиг быстро уходит. Мы сидим до тех пор, пока на столе не остаются одни кости и пустые бутылки.

На улицу выходим уже в полночь. Альберт предлагает отправиться в кафе «Грегер».

– Да все давно закрыто, – говорит Вилли.

– Мы зайдем сзади, – настаивает Альберт. – Карл в курсе.

Идти туда, в общем‑ то, никому не хочется. Но Альберт уговаривает нас, и мы наконец соглашаемся. Меня это удивляет, потому что обычно он всегда спешит домой первым.

Хотя со стороны улицы в «Грегере» все темно и тихо, пройдя через двор в задние двери, мы обнаруживаем, что гульба кипит вовсю. «Грегер» – заведение спекулянтов, тут почти каждый день веселятся до утра.

Часть помещения оборудована кабинетами, где стоят небольшие кушетки и которые можно задернуть красными бархатными занавесями. Большинство и задернуты. Это «винная». Оттуда доносятся писк и смех. У Вилли рот до ушей:

– Частный бардак Грегера.

Мы занимаем места спереди. Кафе забито до отказа. Справа столики шлюх. Где успехи в делах, там и радость жизни, поэтому двенадцать проституток даже немного. Правда, у них есть конкуренция. Карл показывает нам фрау Никель, пышную, разряженную черноволосую даму. Ее муж всего‑ навсего мелкий спекулянт, зарабатывающий от случая к случаю, без нее он бы умер с голоду. Поэтому она ему помогает, до начала деловой встречи обычно проводя у себя дома часовые переговоры с его партнерами. За всеми столиками царит оживление – перемигивание, перешептывание, шушуканье, галдеж. Люди в куртках, без воротничков тащат в углы тех, кто в английских костюмах и новых шляпах, из карманов украдкой достаются какие‑ то пакетики, образцы, их проверяют, возвращают, снова предлагают, появляются блокноты, приходят в движение карандаши, время от времени кто‑ то бросается к телефону или на улицу, в воздухе витают вагоны, килограммы, масло, сельдь, шпик, доллары, гульдены, справочники, всяческие акции и цифры. Рядом с нами чрезвычайно живо обсуждают вагон угля. Но Карл пренебрежительно отмахивается:

– Мыльные пузыри. Один что‑ то где‑ то слышал, второй несет дальше, третий подтаскивает четвертого, они носятся по кругу и надуваются индюками, но это, как правило, пустышки. Такие только на побегушках, бьются за свой процент от сделки. По‑ настоящему крупные спекулянты делают дела при помощи одного, от силы двух посредников, которых они знают. Вон тот толстяк в углу вчера купил в Польше два вагона яиц. Сейчас они, по слухам, направляются в Голландию, по пути их передекларируют, и они вернутся, только уже как диетические голландские яйца, по тройной цене. А вон там торговец кокаином, эти, конечно, знатно зарабатывают. Слева Дидерихс, торгует шпиком. Тоже очень неплохо.

– Из‑ за этих сволочей у нас живот к спине прилипает, – ворчит Вилли.

– И без них бы прилип, – пожимает плечами Карл. – На той неделе продали десять государственных бочек масла, потому что оно прогоркло, слишком долго стояло. С зерном то же самое. Барчеру недавно удалось купить несколько возов за гроши, потому что в покосившихся государственных амбарах зерно совсем отсырело и заплесневело.

– Как ты сказал, его зовут? – спрашивает Альберт.

– Барчер. Юлиус Барчер.

– И часто здесь бывает?

– Да нередко, – отвечает Карл. – Что, собираешься провернуть с ним дельце?

Альберт мотает головой.

– А деньги у него есть?

– Как грязи. – В голосе Карла слышится неподдельное уважение.

– Смотрите‑ ка, а вот и Артур! – смеется Вилли.

В проеме задней двери появляется ярко‑ желтый резиновый плащ. Несколько человек встают и бросаются к нему. Леддерхозе отстраняет их, благосклонно здоровается по сторонам и, как настоящий генерал, идет между столиками. С удивлением я замечаю, что его лицо приобрело жесткое, неприятное выражение, сохраняющееся, даже когда он улыбается.

Он довольно снисходительно кивает нам.

– Садись, Артур, – ухмыляется Вилли.

Леддерхозе мнется, но не в силах противиться искушению показать нам, кем он стал в своем царстве.

– Только если на минутку, – говорит он, садясь на стул Альберта, который в это время ходит по залу, как будто кого‑ то ищет.

Я хочу пойти за Альбертом, но потом решаю, что ему, наверно, надо на двор.

Леддерхозе заказывает шнапс и начинает обсуждать с кем‑ то десять тысяч пар военных сапог и двадцать вагонов утильсырья. У его собеседника пальцы искрятся бриллиантами. Время от времени Артур взглядом проверяет, слушаем ли мы.

Альберт идет вдоль ряда кабинетов. Ему кое‑ что рассказали, и, хоть он не верит, все‑ таки целый день у него будто кость в горле стояла. Заглянув в оставленную занавесью щель у предпоследнего кабинета, он испытывает такое чувство, будто на него опустился гигантский топор. Он пошатывается, а затем отдергивает портьеру.

На столе бокалы шампанского, рядом букет роз, сдвинутая скатерть наполовину съехала на пол. За столом, утопая в кресле, сидит блондинка. Платье приспущено, волосы всклокочены, грудь еще оголена. Девушка, сидя к Альберту спиной, напевает шлягер и расчесывается перед зеркалом.

– Люси, – хрипло говорит Альберт.

Она оборачивается и смотрит на Альберта как на привидение. Судорожно пытается улыбнуться, но судорога замирает, когда она замечает, что взгляд Альберта устремлен на ее голую грудь. Чего уж тут врать. Она в испуге прячется за кресло.

– Альберт… я не виновата, – бормочет она. – Это он… он… это все он… – И вдруг начинает тараторить: – Он меня напоил, Альберт, я не хотела, он все подливал и подливал, я уже ничего не понимала, клянусь тебе…

– Что здесь происходит? – спрашивает кто‑ то за спиной у Альберта.

Вернувшийся со двора Барчер нетвердо держится на ногах. Он выдыхает Альберту в лицо дым сигары.

– Побираемся, да? Марш, вон отсюда!

Альберт какое‑ то время стоит перед ним, как будто его контузило. Ему невероятно отчетливо впечатываются в мозг округлый живот, коричневая клетка костюма, золотая цепочка для часов, широкое красное лицо.

В этот момент Вилли случайно смотрит в ту сторону, вскакивает и, опрокидывая людей, пулей мчится по залу. Но поздно. Не успел он добежать, как Альберт достает фронтовой револьвер и стреляет. Мы все бросаемся к нему.

Барчер пытался прикрыться стулом, но донес его только до уровня глаз. А пуля Альберта попала в лоб на два сантиметра выше. Он почти не целился, он всегда был лучшим стрелком роты, а с этим револьвером за годы свыкся как с родным.

Барчер валится на пол, дрыгает ногами. Выстрел смертельный. Девушка визжит.

– Назад! – кричит Вилли, сдерживая напор любопытных.

Окаменевший Альберт смотрит на девушку. Мы тащим его через двор, на другую сторону улицы, в ближайший закоулок, где потемнее. Там стоят две груженные мебелью телеги. Скоро подходит Вилли.

– Тебе немедленно нужно исчезнуть, сегодня же ночью! – задыхаясь, говорит он.

Альберт смотрит на него, как будто только что проснулся. Потом пытается вырваться.

– Отстань, Вилли, – тяжело говорит он, – я знаю, что мне делать.

– Ты с ума сошел? – шипит Козоле.

Альберт слегка пошатывается. Мы его удерживаем. Он опять вырывается.

– Нет, Фердинанд, – тихо говорит Альберт, словно очень устал. – Сказал «а», говори «б».

И медленно уходит.

Вилли бежит за ним, пытаясь уговорить. Альберт качает головой и идет к Мельничной улице. Вилли не отстает.

– Нужно увезти его силой! – кричит Козоле. – Так он и до полиции дойдет.

– Я думаю, все бесполезно, Фердинанд, – грустно качает головой Карл. – Я знаю Альберта.

– Но тот‑ то все равно не оживет! Что ему с того? Альберту нужно убраться!

Мы молча сидим и ждем Вилли.

– И как он мог? – спрашивает через какое‑ то время Козоле.

– Он полюбил эту девушку, – говорю я.

Вилли возвращается один. Козоле вскакивает.

– Что, ушел?

Вилли отворачивается.

– Пошел в полицию. Все было бесполезно. Когда я хотел оттащить его силком, он и в меня чуть не выстрелил.

– Черт подери! – Козоле кладет голову на оглоблю.

Вилли падает на траву. Мы с Карлом прислоняемся к стенкам телеги.

Козоле – Фердинанд Козоле! – рыдает, как маленький ребенок.

 

V

 

Курок спущен, камень летит вниз, темная рука растащила нас в разные стороны. Мы неслись от тени, но бежали по кругу, и она нагнала нас.

Мы шумели и искали, злились и жертвовали собой, пригибались, заводились, ошибались и неслись дальше, но все время чувствовали за спиной тень и стремились оторваться от нее. Мы думали, она догоняет нас, и не знали, что тащим ее за собой, что там же, где были мы, беззвучно была и она, что она не позади, а в нас, в нас самих.

Мы хотели выращивать сады и строить дома с террасами, потому что нам нужно было видеть море и слышать ветер, но мы не думали о том, что дому требуется фундамент. Мы были, словно изрытые воронками поля сражений во Франции: такие же мирные, как и пахотная земля, только усеянные пулями и гранатными осколками; там любой плуг в опасности, пока их не откопают и не выбросят.

 

* * *

 

Не осознавая того, мы все еще на фронте. Если бы юность Альберта прошла мирно, без разломов, многое в тепле и близости росло бы вместе с ним, поддерживало его и оберегало. Но все оказалось разбито; вернувшись, он оказался на мели; вся загнанная юность, затоптанные стремления, потребность в доме и нежности, не видя ничего вокруг, обратились на одного человека, которого он думал что любит. И когда все рухнуло, ему оставалось только стрелять, потому что больше он ничему не учился. Не побывай он на фронте, нашел бы множество других путей. А так у него даже рука не дрогнула; за долгие годы он привык поражать цель. В Альберте, мечтательном юноше, робком влюбленном, все еще жил Альберт‑ солдат.

 

* * *

 

Старая морщинистая женщина этого не понимает.

– Как он мог? Он всегда был таким тихим ребенком!

Ленты старушечьей шляпы трясутся, носовой платок трясется, черная накидка трясется; вся она – сплошной дрожащий комок боли.

– Может, это потому что он остался без отца? Ему было всего четыре года, когда тот умер. Но он ведь всегда был тихим, хорошим ребенком.

– Он и сегодня такой, фрау Троске, – говорю я.

Она цепляется за эти слова и начинает рассказывать о его детстве. Ей нужно говорить, она больше не может терпеть, приходили соседи, знакомые, даже двое учителей, никто ничего не понимает…

– Им бы лучше помолчать в тряпочку, – говорю я. – Все они тоже виноваты.

Она смотрит на меня непонимающим взглядом, а потом опять рассказывает, как Альберт учился ходить, что он никогда не плакал, как другие дети, был даже слишком спокойным для мальчика – и вот на тебе. Как он мог?

Я в изумлении смотрю на нее. Она ничегошеньки не знает об Альберте. Может, моя мать тоже про меня ничего не знает. Матери умеют только любить, это единственное, что они понимают.

– Не забывайте, фрау Троске, – осторожно говорю я, – Альберт был на фронте.

– Да, – отвечает она. – Да‑ да… – Она не видит связи и тихо спрашивает: – А этот Барчер был, кажется, плохим человеком?

– Просто негодяй, – не задумываясь отвечаю я, вот уж на что мне наплевать.

Она кивает, утирая слезы.

– Иначе я и представить себе не могу. Он ведь мухи не обидит. Вот Ганс, тот обрывал мухам крылышки, а Альберт никогда. А что они с ним сделают?

– Ничего страшного не случится, – успокаиваю я ее. – Он находился в крайне возбужденном состоянии, и это была почти что самооборона.

– Слава богу, – вздыхает она. – Портной сверху сказал, что его казнят.

– Ваш портной трехнутый, – говорю я.

– Да, а еще он сказал, что Альберт убийца. – Она начинает рыдать. – Да он вовсе не убийца, вовсе нет!

– Я разберусь с этим вашим портным! – гневно обещаю я.

– Мне теперь вообще страшно выходить из дому, – рыдает она. – Он все время там стоит.

– Я провожу вас, матушка Троске, – говорю я.

Мы подходим к ее дому.

– Вон он, опять стоит, – испуганно шепчет старушка, показывая на входную дверь.

Я напрягаюсь. Скажи он хоть слово, я уделаю его в кашу, даже если сяду за это на десять лет. Но он уступает нам дорогу, как и две женщины, что трутся возле него. Дома мать Альберта показывает мне еще детскую фотографию – его и Ганса. Она опять начинает плакать, но, как будто устыдившись, сразу замолкает. Старые женщины тут как дети, глаза все время на мокром месте, но слезы так же быстро высыхают. В коридоре она спрашивает меня:

– А еды ему хватает?

– Наверняка, – отвечаю я. – Уж Карл Брёгер последит. Он может достать вдоволь.

– У меня еще остались блинчики, он так их любит. Я могу ему отнести?

– Попробуйте. И если получится, просто скажите ему: Альберт, я знаю, ты ни в чем не виноват. Больше ничего.

Она кивает.

– Может, я уделяла ему мало времени. Но Ганс остался без ног…

Я утешаю ее.

– Бедный мальчик, – говорит она. – Сидит там совсем один…

Я протягиваю ей руку.

– А с портным я сейчас поговорю. Он больше не будет вас беспокоить.

Портной стоит у подъезда. Плоское, глупое лицо мещанина. Он нагло на меня смотрит и уже открывает рот, чтобы что‑ то ляпнуть вслед. Я беру его за грудки.

– Вы, мерзкий козел, если вы скажете еще хоть слово той женщине сверху, я вас на куски порублю, запомните, пиджачник хренов, линялая тряпка! – Я трясу его, как мешок с картошкой, и толкаю так, чтобы крестец пришелся на ручку двери. – Я приду и переломаю тебе все кости, утюг блеющий, засранец вшивый! – И справа и слева даю ему еще пару весомых оплеух.

Когда я отхожу на довольно приличное расстояние, он кричит мне вслед:

– Я дойду до суда! Вам это будет стоить не меньше ста марок!

Я разворачиваюсь и иду обратно. Он ретируется.

 

* * *

 

Георг Раэ, грязный, невыспавшийся, сидит в комнате Людвига. Он в газетах прочел про Альберта и тут же приехал.

– Его надо вытаскивать, – говорит он.

Людвиг поднимает глаза.

– Нужно человек шесть и автомобиль, – продолжает Раэ. – Тогда получится. Лучше всего в тот момент, когда его поведут в зал суда. Мы на них набрасываемся, устраиваем бучу, а двое в это время бегут с Альбертом к машине.

Сначала Людвиг слушает внимательно, но потом качает головой:

– Не выйдет, Георг. Мы ему только навредим, если сорвется. Так, по крайней мере, можно надеяться, что легко отделается. Но не это главное, я бы сам все организовал. Альберт… Мы его не уговорим. Он не захочет.

– Тогда силой, – подумав, говорит Раэ. – Он должен выйти… Пусть я там концы отдам…

Людвиг молчит.

– Мне тоже кажется, что все без толку, Георг, – говорю я. – Даже если мы его вытащим, он тут же вернется обратно. Вилли, когда тот пытался его удержать, он чуть не пристрелил.

Раэ опускает голову на руки. Людвиг совсем серый, разбитый.

– Я думаю, всем нам конец, – глухо говорит он.

Все молчат. В комнате свинцовая тишина и тревога.

 

* * *

 

Потом я еще долго сижу у Людвига. Он подпирает голову руками.

– Все бесполезно, Эрнст. С нами покончено, но мир идет дальше, как будто и не было никакой войны. Еще немного, и те, кто сядет после нас на школьную скамью, с жадными глазами будут слушать истории про войну и на фоне школьной тягомотины тоже хотеть туда. Они и сегодня записываются в добровольческие корпуса. Им еще нет семнадцати, а у них на счету уже политические убийства. Я так устал, Эрнст…

– Людвиг… – Я подсаживаюсь к нему и обнимаю за узкие плечи.

Он уныло улыбается и тихо говорит:

– До войны, Эрнст, у меня была школьная любовь. Пару недель назад я ее встретил. Она показалась мне еще красивее. Как будто в другом человеке ожило прошлое. Мы встретились несколько раз, и вдруг я почувствовал… – Он кладет голову на стол, а когда опять поднимает взгляд, глаза у него мертвые от муки. – Мне теперь нельзя, Эрнст, я ведь болен.

Он встает и открывает окно. В теплой ночи мириады звезд.

Я тяжело смотрю в стену. Людвиг долго стоит у окна. Затем оборачивается:

– Помнишь, как мы с томиком Эйхендорфа ночью бродили по лесу?

– Помню, Людвиг, – быстро отвечаю я, обрадовавшись, что он переключился на другое. – Это было в конце лета. А один раз поймали ежика.

Напряжение на его лице ослабевает.

– И всерьез думали, что это приключение – почтовый дилижанс, охотничьи рожки, звезды… Помнишь, как мы собирались в Италию?

– Да, дилижанс, на который мы хотели сесть, не пришел. А на поезд у нас не было денег.

Лицо Людвига проясняется, становится почти необъяснимо веселым.

– А потом читали «Вертера», – говорит он.

– И пили вино, – напоминаю я.

Он улыбается.

– И «Зеленого Генриха» читали… Помнишь, как шептались про Юдифь?

Я киваю.

– Но потом ты больше всех любил Гёльдерлина…

Странный мир снизошел на Людвига. Голос стал тихим, мягким.

– Какие мы лелеяли планы! Какими благородными, хорошими хотели быть. А стали просто жалким ничтожеством, Эрнст…

– Да, – задумчиво киваю я. – Куда все делось?

Мы стоим рядом и смотрим в окно. В вишневых деревьях оживает ветер. Падает звезда. Бьет полночь.

– Пора спать. – Людвиг протягивает мне руку. – Спокойной ночи, Эрнст…

– Спокойной ночи, Людвиг.

 

* * *

 

Посреди ночи кто‑ то колотит мне в дверь. Спросонья я вскакиваю.

– Кто там?

– Это я, Карл! Открой!

Я выпрыгиваю из кровати. Он вламывается в комнату.

– Людвиг…

Я хватаю его за грудки.

– Что Людвиг?

– Его больше нет…

Комната начинает кружиться. Я падаю обратно в кровать.

– Врача!

Карл бросает стул об пол так, что тот раскалывается.

– Больше нет, Эрнст! Вены вскрыл…

Я не помню, как оделся. Не помню, как шел. Вдруг комната, яркий свет, кровь, нестерпимо искрящиеся кварцы и кремни, а перед ними в кресле бесконечно усталая, узкая, опавшая фигура, страшно бледное, заострившееся лицо с полузакрытыми погасшими глазами…

Я не соображаю, что происходит. В комнате мать Людвига, Карл, шум, мне что‑ то говорят, я понимаю, что мне нужно остаться здесь, понимаю, что они хотят за кем‑ то пойти, киваю, сажусь, съежившись, на диван, хлопают двери, я не могу двинуться, не могу говорить, потом остаюсь наедине с Людвигом и смотрю на него…

 

* * *

 

Карл видел его последним. Людвиг был тихим, почти радостным. Когда Карл ушел, Людвиг навел порядок и сел писать. Затем пододвинул к окну стул и поставил рядом на стол таз с теплой водой. Запер дверь, уселся в кресло и в воде вскрыл себе вены. Боли почти не было. Он видел, как течет кровь, он часто думал, как это будет: выпустить из тела ненавистную, отравленную кровь.

Комната предстала перед ним очень четко. Он видел каждую книгу, каждый гвоздь, отблески минералов, пестроту, краски, он понимал: это его комната. Она давила на него, сливалась с его дыханием, срасталась с ним самим. Потом опять отдалилась. Стала нечеткой. Появились картины детства. Эйхендорф, лес, тянущая тоска. Умиротворенная, без боли. Лес тускнеет, возникает колючая проволока, белые облачка шрапнели, разрывы тяжелых гранат. Но они уже не пугают. Звучат глухо, словно колокола. Колокола звонят громче, но лес не исчезает. Колокола звонят так громко, что голова, кажется, вот‑ вот лопнет. Стемнело. Потом стало тише, в окно просочился вечер, к ногам подплыли облака. Он так хотел хоть раз в жизни увидеть фламинго и теперь знал: это фламинго, их широкие серо‑ розовые крылья, много, целая стая. Вроде бы он когда‑ то видел стаю диких уток на фоне ярко‑ красной луны, красной, как фламандский мак… Земля все больше отдаляется, лес съеживается, серебристо блестят реки и острова, серо‑ розовые крылья взмывают все выше, все светлее горизонт – море… Вдруг в горле опять поднимается черный горячий крик, из мозга в угасающее сознание выплескивается последняя мысль: страх, спасение, перевязать. Он, шатаясь, пытается встать, поднять руку, тело силится, но он уже слишком слаб. Вокруг все кружится, кружится, затем замирает, и тихо подлетает огромная птица, беззвучно накрыв его темными крыльями.

 

* * *

 

Меня отпихивает чья‑ то рука. Опять люди, они суетятся вокруг Людвига. Я кого‑ то отпихиваю. Никто пусть его не трогает. Но потом вдруг вижу очень светлое и холодное лицо, изменившееся, строгое, чужое. Я его не узнаю и нетвердым шагом выхожу из комнаты.

 

* * *

 

Я не помню, как вернулся к себе. Голова пуста, руки бессильно повисли на подлокотниках кресла. Людвиг, я больше не хочу. Я тоже больше не хочу. Что мне здесь делать? Мы тут уже ни при чем. Вырванные с корнем, выжженные, усталые. Почему ты ушел один?

Я встаю. Руки горят. Глаза воспалены. Я чувствую, что у меня жар. Мысли путаются. Я не понимаю, что делаю.

– Возьмите меня с собой, – шепчу я. – Возьмите меня с собой!

Зубы стучат от холода. Руки мокрые. Пошатываясь, я делаю несколько шагов. Большие черные круги плывут перед глазами. Вдруг я замираю. Кажется, открылась дверь? Хлопнуло окно? Меня сковывает ужас. Через дверной проем я вижу в лунном свете рядом со скрипкой на стене свою старую шинель. Осторожно, на цыпочках, чтобы она ничего не заметила, пробираюсь, подкрадываюсь к этой серой шинели, которая все погубила, нашу юность, нашу жизнь, срываю ее, хочу выбросить, но вдруг разглаживаю, надеваю, чувствую, как через кожу она впитывается в меня, дрожу от холода, сердце колотится в глотке, а потом резкий звук разрывает тишину, я, вздрогнув, оборачиваюсь, пугаюсь и, оцепенев от страха, вжимаюсь в стену…

В бледно освещенном дверном проеме тень. Она качается, колышется, приближается, машет, очерчивается фигура, лицо с темными глазницами, между которыми зияет большая дыра, рот беззвучно что‑ то говорит. Разве это не?..

– Вальтер? – шепчу я.

Вальтер Вилленброк, погиб в августе семнадцатого при Пашендейле – я сошел с ума? сплю? болен? Но за Вальтером еще один, бледный, скрюченный, согбенный: Фридрих Томберге, которому под Суассоном, когда он сидел на ступенях блиндажа, осколком разворотило спину. И вот они уже напирают, с мертвыми глазами, серые, призрачные, толпа теней. Они вернулись и заполняют комнату. Франц Кеммерих, в восемнадцать лет перенес ампутацию и через три дня умер. Станислас Качиньски, волочит ноги, опустил голову, из него сочится тонкая темная струйка крови. Герхард Фельдкамп, его разорвало миной при Ипре. Пауль Боймер, погиб в октябре восемнадцатого. Генрих Веслинг. Антон Хайнцман. Хайе Вестус. Отто Маттес. Франц Вагнер. Тени, тени, длинная вереница, бесконечная цепочка. Их наносит в комнату, они забираются на книжные полки, карабкаются вверх по окнам, заполняют все пространство… Но вдруг испуг и изумление проходят: медленно поднимается огромная тень и, опираясь на руки, ползет в дверь, оживает, кости срастаются, за ними подтягивается плоть, на черном лице блестят белые зубы, вот уже и глаза мерцают в глазницах, тень подбирается ко мне, как вспугнутый тюлень: английский капитан – за ним, шурша по полу, волочатся обмотки. Мягко спружинив, капитан вскакивает на ноги и, растопырив руки, тянется ко мне.

– Людвиг! Людвиг! – кричу я. – Помоги, Людвиг!

Я пачками хватаю книги и швыряю их на эти руки.

– Гранату, Людвиг! – умоляю я, отдираю аквариум от подставки и кидаю его в дверь, он с грохотом разбивается, а капитан только ухмыляется и подходит все ближе, я швыряю в него еще витрину с бабочками, скрипку, хватаю стул и бросаю в эту ухмылку, кричу «Людвиг! Людвиг! », кидаюсь на капитана, ломлюсь в дверь, стул громыхает, я бегу, за спиной крики, испуганные крики, но учащенное дыхание все громче, ближе, он гонится за мной, я бросаюсь вниз по лестнице, он топочет следом, я выбегаю на улицу, чувствую затылком его жадное дыхание, бегу, дома шатаются. «На помощь! На помощь! » Площади, деревья, он вцепляется мне в плечо, тащит меня, я рычу, рыдаю, спотыкаюсь, шинели, кулаки, бурление, молнии, глухой стук мягких дубин, которые валят меня на землю!

 

 

Седьмая часть

 

I

 

Сколько времени прошло? Годы? Недели? На горизонте туманом, далекой грозой зависло прошлое. Я долго болел и, когда жар спадал, всегда видел встревоженное лицо матери. А потом, избавив от неумолимой жесткости, пришла огромная усталость, поверхностный сон, в котором растворялись все мысли, тусклое смирение перед тихим шепотом крови и теплом солнца…

Луга залиты сиянием позднего лета. Лежу на таком лугу – трава выше лица, она колышется, она и есть мир, нет больше ничего, кроме мягкого колыхания в такт ветру. Там, где только трава, ветер тихонько повизгивает далекой косой. В щавеле он чуть ниже тоном. Чтобы услышать разницу, нужно долго лежать тихо и внимательно прислушиваться, тогда тишина оживает. Покачиваясь на стеблях, крошечные мушки с черными крылышками в красную крапинку облепили мутовки конского щавеля. Над клевером самолетиками жужжат шмели, а по пастушьей сумке на самый верх ползет одинокая, упорная божья коровка.

Мне на запястье забирается муравей и исчезает в туннеле шинельного рукава. Он тащит сухую травинку, намного длиннее его самого. Кожей я чувствую легкую щекотку, больше ничего. Это муравей или травинка проводит по руке нежную линию жизни, вызывая слабые мурашки? А потом в рукав задувает ветер, и я понимаю, как грубы все любовные ласки.

Подпархивают бабочки, отдаваясь ветру, они будто плывут по нему – белые, золотые паруса в нежном воздухе. Бабочки садятся на цветы, а когда я опять опускаю глаза, две мирно сидят у меня на груди, одна похожа на желтый лист с красными точечками, другая развела густо‑ коричневые бархатные крылышки с лиловыми глазка́ ми. Летние ордена. Я дышу очень медленно, неглубоко, и все‑ таки мое дыхание шевелит им крылья, хотя они продолжают сидеть. В траве плывет синее небо, над ботинками, сухо стрекоча крыльями, зависла стрекоза. Мерцающее бабье лето, тончайшие белые паутинки реют в воздухе. Они повисают на стеблях, цветках, ветер гонит их дальше, они цепляются к моим рукам, одежде, ложатся на лицо, глаза, укрывают меня. Мое тело – только что еще мое тело – пустилось по лугу, границы его расплываются, свет размывает контуры, оно уже не отдельно и по краям становится нечетким.

Сквозь кожу ботинок проникает дыхание травы, через шерстяные поры одежды чувствуется дуновение земли, волосы овевает потревоженное небо: ветер – и кровь, стремясь ему навстречу, стучится в стенки сосудов, кончики нервов напрягаются и дрожат, и вот я уже чувствую на груди лапки бабочек, и муравьиные шажки отдаются в полостях вен; потом волна становится выше, сопротивление тает, и я всего‑ навсего безымянный холмик, луг, земля.

Поднимаются и опускаются беззвучные земные токи, моя кровь вливается в них, ее уносит, она причастна всему. По теплому мраку земли вместе с голосами хрусталя и кварцев текут потоки, они в таинственных звуках тяготения, подчиняясь которому капли проникают между корней и собираются в тонкие струйки, ищущие выход к ключам. А потом ключи вновь выбиваются из‑ под земли; они в ручьях и реках, в сиянии берегов, в морском просторе, во влажно‑ серебристой дымке, которую солнце вновь возносит к облакам; они текут по кругу, все больше забирая от меня, вымывая меня в землю, в подземные потоки, медленно, без боли исчезает тело, его уже нет, только клетки, оболочка, тело стало журчанием подземных источников, разговором трав, дуновением ветра, шуршащей листвой, безмолвно звучащим небом. Луг приближается, прорастают цветы, покачиваются цветки, а я ушел в землю, забыт, растекся под маком и желтой калужницей, над которыми летают бабочки и стрекозы… Может, это последнее движение перед концом? Неужели это маки, травы? Ручейки меж корней деревьев? Но движение усиливается. Оно становится равномернее, переходит в дыхание и удары пульса; реки, деревья, листва, земля набегают и уносятся, уносятся волнами… Круговорот начинается заново, но не уносит, а прибивает, остается, становится священным трепетом. Ощущения, чувства, руки, тело: оболочка уже не пустая; свободно, легко, стремительно земля снова намывает мое тело – я открываю глаза.

Где я? Где только что был? Спал? Загадочное ощущение причастности не уходит, я прислушиваюсь, боясь пошевелиться. Но оно не исчезает, и все больше счастья и легкости, парящей, сияющей легкости; я лежу на лугу, бабочки улетели, колышется щавель, и солнечный жучок забрался на самый верх стебля, к одежде прицепились паутинки, парящее чувство не уходит, оно наполняет грудь, глаза, я шевелю руками, какое счастье! Поднимаю колени, сажусь, лицо мокрое, и только тут я чувствую, что плачу, бессмысленно плачу, словно многое ушло безвозвратно…

Какое‑ то время я отдыхаю. Затем встаю и иду на кладбище. До сих пор я еще там не был. После смерти Людвига сегодня я первый раз рискнул выйти на улицу.

Рядом идет старушка, она ведет меня к могиле Людвига. Могила за буками усажена барвинком. Не осевшая еще земля поднимается холмиком, к которому прислонились увядшие венки. Поблекшие золотые надписи на лентах не разобрать.

Я немного боялся сюда идти. Но тишина не пугает. Над могилами ветер, над свечами золотое сентябрьское небо, а в листве платанов поет дрозд.

Ах, Людвиг, я сегодня впервые почувствовал что‑ то вроде дома и мира, а тебя уже нет. Я пока еще боюсь в это поверить, пока еще думаю, что это слабость, усталость, но, может быть, когда‑ нибудь она превратится в уверенность; может, нам просто нужно ждать и молчать, и тогда все придет; может, единственное, что нас не оставило, это наше тело и земля; может, нужно только слушать их, идти за ними.

Ах, Людвиг, мы искали, искали, сворачивали не туда, падали, мы жаждали цели и спотыкались о самих себя, мы ничего не нашли, и ты надломился. Неужели нас теперь оживит, приведет домой дуновение ветра над травами, вечерний зов дрозда? Может, у облака на горизонте, у летнего дерева больше силы, чем у всей нашей воли?

Не знаю, Людвиг. Я пока еще не могу в это поверить, потому что надежды у меня уже не было. Но мы не знаем, что такое самоотверженность, не знаем ее силы. Мы знаем только силу принуждения.

А если бы и был путь, что мне до него, Людвиг?.. Без тебя…

 

* * *

 

Из‑ за деревьев медленно поднимается вечер. Он снова несет с собой тревогу и печаль. Я неотрывно смотрю на могилу. Шуршит гравий. Я поднимаю глаза. Георг Раэ. Он обеспокоенно смотрит на меня и уговаривает пойти домой.

– Давно тебя не видел, Георг, – говорю я. – Где пропадал?

Он делает неопределенный жест.

– За что только не брался…

– Ты ушел из армии? – спрашиваю я.

– Да, – жестко отвечает он.

Две женщины в трауре идут по дорожке между платанами. В руках у них маленькие зеленые лейки, они поливают цветы на старой могиле. Доносится сладкий дух желтофиоля и резеды.

Раэ поднимает глаза.

– Я надеялся найти остатки братства, Эрнст. А там только труха того чувства, что мы занимаемся одним делом, бледная карикатура на войну. Люди, которые думали, что, припрятав пару винтовок, спасут отечество; нищие офицеры, не знавшие, куда себя деть, кроме как непременно быть там, где шум; вечные наемники, у которых ничего не осталось, которые почти боялись, что их опять загонят в обычную жизнь, – последние, самые упорные шлаки войны. Еще парочка идеалистов и орава любопытных юнцов, искавших приключений. Все какие‑ то загнанные, озлобленные, отчаявшиеся, все друг другом пользуются. Ну вот, а потом…

Он какое‑ то время молчит, взгляд отрешенный. Я сбоку смотрю на его лицо. Нервное, измученное, под глазами глубокие тени. Георг берет себя в руки.

– Да почему бы и не сказать тебе, Эрнст? Сколько я носил это в себе. Как‑ то был бой. Ну, то есть, с коммунистами. И когда я увидел потом трупы рабочих, кое‑ кто еще в старых шинелях, военных сапогах, бывшие товарищи, что‑ то во мне надорвалось. Однажды я со своего самолета снял полроты англичан, мне это ничего не стоило, война есть война. А вот эти убитые товарищи в Германии, убитые бывшими товарищами… Всё, Эрнст!

Я невольно вспоминаю Вайля с Хеелем и киваю.

Где‑ то высоко завел трель зяблик. Солнце уже вечернее, в нем больше золота. Раэ перекусывает сигарету.

– Ну вот, а потом у нас вдруг пропали двое. Вроде как они собирались выдать, где находится склад оружия. И их без суда и следствия забили ночью в лесу прикладами. Они это называли «тайное судилище». А один из них был у меня на фронте унтер‑ офицером. Душа‑ человек. И я все бросил. – Он оглядывается. – Вот что из этого вышло, Эрнст. А тогда… тогда… когда мы уходили, какая была воля, какой задор! – Георг отбрасывает сигарету. – Черт возьми, куда все подевалось? – И через какое‑ то время тихо говорит: – Хотелось бы мне знать, Эрнст, как до такого могло дойти?

Мы встаем и по платановой аллее идем к выходу. Солнце играет в листьях и мелькает на наших лицах. Все какое‑ то нереальное – наши слова, теплый мягкий свет позднего лета, дрозды, холодный ветер воспоминаний.

– Что сейчас делаешь, Георг? – спрашиваю я.

Тростью он сбивает на ходу пушистые головки чертополоха.

– Все перепробовал, Эрнст, профессии, идеалы, политику, но я туда не гожусь. Сплошная спекуляция, недоверие, равнодушие и безграничный эгоизм, вот и все, больше ничего…

Я немного устал от ходьбы, и мы садимся. Поблескивают зеленым городские башни, дымятся крыши, из труб поднимается серебристый пар. Георг показывает туда:

– Они, как пауки, притаились там в своих конторах, магазинах, делах, каждый готов придушить другого. И что еще там над ними нависло – семьи, союзы, департаменты, законы, государство! Одна паутина наползает на другую. Конечно, можно жить и гордиться тем, что будешь кряхтеть сорок лет. Но на фронте я научился, что не сроки определяют жизнь. Зачем мне сорок лет ползти вниз? Я долгие годы все ставил на одну карту, и ставкой всегда была жизнь. Так что теперь не стану играть на пфенниги и мелочи.

– Последний год ты провел не в траншеях, Георг, – говорю я. – Может, у летчиков было иначе. А мы часто месяцами не видели ни одного врага, были всего‑ навсего пушечным мясом. Там нечего было ставить. Только ждать, когда получишь свою пулю.

– Я не про войну, Эрнст, я про юность и братство.

– Да, их больше нет.

– Мы жили, как в оранжерее, – задумчиво говорит Георг. – А сегодня уже старые. Но хорошо, когда есть ясность. Я ни о чем не жалею. Просто заканчиваю. Мне все пути заказаны. Можно, конечно, просто существовать. Но я этого не хочу. Хочу остаться свободным.

– Ах, Георг, – кричу я, – то, что ты говоришь, ведь это конец! Но должно же и для нас быть еще начало! Я сегодня это почувствовал. Людвиг все знал, но он был слишком болен…

Он обнимает меня.

– Да‑ да, стань полезным, Эрнст.

Я кладу ему голову на плечо.

– Вот когда ты так говоришь, это звучит мерзко и пошло. Но должно же быть еще братство, о котором мы пока ничего не знаем.

Мне так хочется рассказать ему, что я пережил на лугу, но я не могу подобрать нужные слова.

Мы молча сидим рядом.

– И что же ты собираешься делать, Георг? – через какое‑ то время опять спрашиваю я.

Он задумчиво улыбается.

– Я‑ то? Я случайно не погиб и поэтому становлюсь несколько смешон.

Я отвожу его руку и в ужасе поворачиваюсь к нему. Он успокаивает меня.

– Сначала просто уеду. – Поигрывая тростью, Георг долго смотрит вдаль. – Помнишь, Гизеке тогда, в лечебнице, сказал, что хочет во Флёри? Обратно, понимаешь? Думал, что ему это поможет. – Я киваю. – Он все еще там. Карл недавно был у него.

Поднимается ветер. Мы смотрим на город, на длинный ряд тополей, где раньше строили вигвамы и играли в индейцев. Георг всегда был вождем, и я любил его, как умеют любить только несмышленые мальчишки. Глаза наши встретились.

– Старина Шаттерхенд, [6] – тихо говорит Георг и улыбается.

– Виннету, – так же тихо отзываюсь я.

 

II

 

Чем ближе суд, тем чаще я вспоминаю Альберта. И вдруг в один прекрасный день ясно и четко вижу перед собой глиняную стену, амбразуру, винтовку с оптическим прицелом, внимательный, холодный, напряженный взгляд: Бруно Мюкенхаупт, лучший снайпер батальона, ни разу не промазал.

Я вскакиваю. Мне непременно нужно знать, чем он занимается и как со всем этим справился.

Высокий многоквартирный дом. На лестнице капает от сырости. Сегодня суббота, и везде ведра, щетки, женщины в подоткнутых юбках.

Резкий звонок, слишком громкий для такой двери. Медленно открывают. Я спрашиваю Бруно. Женщина пропускает меня. Мюкенхаупт, одетый по‑ домашнему, сидит на полу и играет с дочерью, девочкой лет пяти с большой голубой лентой в светлых волосах. Из серебряной бумаги он выстелил на ковре речку и пустил по ней бумажные кораблики. К некоторым прикреплены ватные шарики, это пароходы, на них плывут целлулоидные куклы. Бруно уютно попыхивает короткой трубкой. На ее фарфоровой чашке изображен стреляющий с колена солдат и надпись по кругу: «Отечеству меткий глаз – и весь сказ».

– Гляди‑ ка, Эрнст, – говорит Бруно и легонько шлепает девочку, оставляя ее играть одну.

Мы переходим в гостиную. Диван и стулья обиты красным плюшем, на подлокотниках вязанные крючком чехольчики, а пол натерт так, что я сразу поскользнулся. Все чисто, прибрано; на комоде раковины, безделушки, фотографии, а в центре на красном бархате, под стеклом орден Бруно. Мы говорим о былых временах.

– У тебя сохранился список попаданий? – спрашиваю я.

– А как же! – с упреком отвечает Бруно. – На почетном месте. – Он достает из комода журнал и с удовольствием перелистывает. – Конечно, мое время было летом, когда по вечерам долго видно. Погоди, вот, июнь, восемнадцатого – четыре в голову, девятнадцатого – три, двадцатого – один, двадцать первого – два, двадцать второго – один, двадцать третьего – ни одного. Тогда не вышло. Эти сволочи что‑ то заметили и стали осторожнее. А вот тут, смотри, двадцать шестого, пришла новая смена, которая и понятия еще о Бруно не имела, девять в голову, что скажешь? – Он, сияя, смотрит на меня. – За два часа! Странно, не знаю, может, потому что я брал их снизу, под подбородок, но они по очереди вылетали из траншеи по грудь, как горные козлы. А вот тут, посмотри, двадцать девятого июня в двадцать два часа две минуты выстрел в голову, серьезно, Эрнст, видишь, у меня свидетели, вот написано: подтверждаю, вице‑ фельдфебель Шлие. В десять вечера, почти темно, как тебе? Господи, вот было время!

– Это было очень здорово… А сейчас, скажи, Бруно? Я имею в виду, тебе совсем не жалко этих бедняг?

– Что? – оторопело спрашивает Бруно.

Я повторяю:

– Тогда мы в этом сидели, но сегодня ведь все изменилось.

Он отодвигает стул.

– Господи, да ты большевик, что ли? Это был долг! Приказ!

Бруно обиженно заворачивает тетрадку в шелковую бумагу. Я утешаю его хорошей сигарой. Он пару раз затягивается в знак примирения и рассказывает о стрелковом союзе, который собирается по субботам.

– Недавно мы устраивали бал. Отлично, скажу я тебе! А скоро будет турнир по кеглям. Приходи, Эрнст, там есть пиво, с таким шиком я редко выпивал. И на десять пфеннигов дешевле, чем в других местах. За вечер набирается. Весело, уютно. Вот, – он показывает позолоченную цепочку, – я стал королем снайперов! Бруно Первый! Здорово, правда?

В комнату заходит девочка. Один кораблик сломался. Бруно аккуратно подправляет его и гладит девочку по голове. Шуршит голубая лента.

Потом он ведет меня к буфету, на котором навалено всякой всячины. Он выиграл все это барахло в тире на ярмарке. Три выстрела стоят всего ничего, а тот, кто выбьет определенное количество колец, может выбрать приз. Бруно целый день было не вытащить из тира. Он настрелял себе груду медвежат, хрустальных блюдечек, бокалов, пивных кружек, кофейников, пепельниц, мячиков, даже два плетеных кресла.

– Под конец меня уже никуда не пускали, – смеется он довольный, – я бы им там настрелял до полного банкротства. Мастерство есть мастерство!..

 

* * *

 

Я иду по темной улице. Из входных дверей течет свет пополам с помоями. Сейчас Бруно продолжит играть с дочерью. Жена накроет ужин. Потом он пойдет в пивную. В воскресенье семья отправится на прогулку. Славный человек, хороший отец, уважаемый гражданин. Что скажешь против?

А Альберт? А мы?

 

* * *

 

Мы собрались в коридоре здания суда за час до начала заседания, на котором будет решаться дело Альберта. Наконец вызывают свидетелей. Мы с бьющимся сердцем заходим в зал. Альберт сидит на скамье подсудимых, бледный, взгляд отрешенный. Мы хотим дать ему понять: держись, Альберт, мы тебя не оставим! Но он не поднимает головы.

Зачитывают наши имена, и нам приходится снова выйти из зала. Развернувшись к выходу, мы видим в первом зрительском ряду Тьядена с Валентином. Они нам подмигивают.

Одного за другим вызывают свидетелей. С Вилли беседуют особенно долго. Потом моя очередь. Бросаю взгляд на Валентина – он незаметно качает головой. Значит, Альберт пока отказывается отвечать. Я так и думал. Он с отсутствующим видом сидит возле защитника. А раскрасневшийся Вилли взглядом волкодава впился в прокурора. Похоже, между ними уже произошла перепалка.

Я приношу присягу. Председатель начинает задавать вопросы. Его интересует, говорил ли Альберт прежде, что хочет посчитаться с этим Барчером. Когда я отвечаю отрицательно, судья говорит, мол, некоторые свидетели обратили внимание, что Альберт был в тот вечер подозрительно спокойным и решительным.

– Он всегда такой, – отвечаю я.

– Решительный? – встревает прокурор.

– Спокойный.

Председатель нагибается над столом:

– И в такой ситуации тоже?

– Конечно, – говорю я. – Он и в других ситуациях сохранял спокойствие.

– В каких таких других? – спрашивает прокурор, тыча в мою сторону пальцем.

– Под шквальным огнем.

Прокурор опускает палец. Вилли довольно усмехается. Прокурор бросает на него негодующий взгляд.

– Значит, он был спокоен? – уточняет председатель.

– Как и сейчас, – раздраженно отвечаю я. – Разве вы не видите, хоть он и сидит спокойно, внутри у него все кипит? Он ведь был на фронте! И научился там в критические моменты не прыгать козлом и не воздевать в отчаянии руки к небу. Иначе их бы у него уже не было!

Защитник быстро что‑ то записывает. Председатель секунду смотрит на меня.

– А почему надо было сразу стрелять? – спрашивает он. – Ведь если девушка с кем‑ то в кафе, это еще не так страшно.

– Для него страшнее, чем выстрел в живот, – отвечаю я.

– Почему?

– Потому что эта девушка – единственное, что у него было.

– У него есть мать, – вставляет прокурор.

– На матери он не может жениться.

– А почему непременно жениться? – спрашивает председатель. – Он ведь так молод.

– Для фронта он был не так уж и молод. А жениться хотел, потому что после войны не мог найти себя, боялся себя и своих воспоминаний, искал опору. Вот чем была для него девушка.

Председатель обращается к Альберту:

– Обвиняемый, может быть, вы все‑ таки ответите? Свидетель говорит правду?

Мы с Вилли смотрим на Альберта во все глаза. Он с минуту колеблется и затем через силу отвечает:

– Да.

– Может, вы теперь скажете нам, для чего у вас был при себе револьвер?

Альберт молчит.

– Он у него всегда с собой, – говорю я.

– Всегда? – переспрашивает председатель.

– Разумеется. Как носовой платок и часы.

Председатель с изумлением смотрит на меня.

– Но револьвер – это не носовой платок.

– Верно, носовой платок не так нужен. Иногда он его и забывал.

– А револьвер?..

– Несколько раз этот револьвер спас ему жизнь. И вот уже три года он всегда носит его с собой. Фронтовая привычка.

– Но ведь сейчас он ему не нужен. У нас мир.

Я пожимаю плечами:

– Мы как‑ то не заметили.

Председатель снова обращается к Альберту.

– Обвиняемый, может быть, вы желаете наконец облегчить свою совесть? Вы раскаиваетесь в содеянном?

– Нет, – глухо говорит Альберт.

Воцаряется тишина. Присяжные настораживаются. Прокурор пригибается к столу. Вилли делает такое лицо, как будто сейчас набросится на Альберта. Я смотрю на него в отчаянии.

– Но вы убили человека, – многозначительно говорит председатель.

– И не одного, – отвечает Альберт.

Прокурор вскакивает. Присяжный, что сидит у двери, перестает грызть ноготь.

– Что вы сделали? – переспрашивает потрясенный председатель.

– На войне, – быстро вставляю я.

– Но это совсем другое, – разочарованно тянет прокурор.

Тут Альберт поднимает голову:

– Почему совсем другое?

Прокурор встает.

– Вы хотите сравнить битву за отечество с вашим преступлением?

– Нет, – отвечает Альберт. – Люди, которых я убивал тогда, ничего мне не сделали.

– Неслыханно, – в ужасе говорит прокурор и обращается к председателю. – Я вынужден просить…

Но председатель реагирует не столь бурно.

– До чего бы мы дошли, если бы все солдаты думали, как вы! – говорит он.

– Это верно, – вставляю я. – Но мы не несем за это ответственности. Если бы его, – я показываю на Альберта, – не научили стрелять в людей, он бы сейчас такого не сделал.

Прокурор багровеет.

– Но это в самом деле недопустимо, чтобы свидетели, когда их не спрашивают…

Председатель утихомиривает его:

– Полагаю, сегодня мы можем один раз отступить от правил.

Меня на время оставляют в покое и вызывают девушку. Альберт вздрагивает и сжимает губы. Девушка одета в черное шелковое платье, волосы тщательно уложены. Она уверенно проходит вперед. Сразу видно, ощущает себя здесь важной персоной.

Судья спрашивает, что связывало ее с Альбертом и Барчером. Альберта она называет невыносимым, Барчера же очень милым. Нет, она никогда не думала о браке с Альбертом, а вот с Барчером была чуть не помолвлена.

– Ведь господин Троске так молод, – говорит она, покачивая бедрами.

У Альберта по лбу струится пот, но он сидит неподвижно. Вилли никак не может оставить в покое свои руки. Мы едва сдерживаемся.

Председатель еще раз спрашивает о ее отношениях с Альбертом.

– Совсем невинные, – отвечает она. – Мы были лишь знакомы.

– Обвиняемый в тот день был взволнован?

– Конечно, – торопливо отвечает она.

Кажется, ей все это льстит.

– Отчего?

– Ну, как… – Слегка развернувшись к залу, она улыбается. – Он был так влюблен в меня.

Вилли издает глухой стон. Прокурор нацеливает на него свое пенсне.

– Грязная шлюха! – выстреливает вдруг в зале.

Все всполошились.

– Кто это крикнул? – спрашивает председатель.

Гордо встает Тьяден. Его приговаривают к пятидесяти маркам штрафа.

– Ерунда какая, – говорит он, доставая кошелек. – Сейчас заплатить?

За что получает еще один такой же штраф, и его выводят из зала. Девушка заметно присмирела.

– Что происходило между вами и Барчером в тот вечер? – продолжает председатель.

– Ничего, – неуверенно отвечает она. – Мы просто сидели.

Судья обращается к Альберту.

– Вы можете что‑ то на это сказать?

Я сверлю Альберта взглядом, но он тихо отвечает:

– Нет.

– Значит, показания верны?

Альберт горько улыбается. Девушка не сводит глаз с распятия на стене над головой председателя.

– Возможно, и верны, – говорит Альберт. – Я слышу их сегодня в первый раз. В таком случае я ошибался.

Девушка облегченно вздыхает. Но она явно поторопилась.

– Это ложь! – взвивается Вилли. – Подлая ложь. Она за деньги отдалась тому, она ведь полуголая сидела!

Поднимается гам. Прокурор пронзительно что‑ то кричит. Председатель делает Вилли замечание. Но того уже не остановить, хоть Альберт и смотрит на него с мольбой.

– Даже если ты встанешь передо мной на колени, нужно сказать правду, – кричит ему Вилли. – Она отдавалась за деньги. А когда увидела Альберта, начала ему говорить, что Барчер ее напоил. Ну, тут он взбесился и выстрелил!

Защитник торопливо записывает эти показания. Девушка растерянно визжит:

– Выстрелил!.. Выстрелил!..

Прокурор отчаянно жестикулирует:

– Честь суда требует…

Вилли оборачивается к нему как разъяренный бык:

– Вы, крючкотвор, не надо тут бить в фанфары, или вы думаете, что ваша клоунская мантия заткнет нам рот? Попробуйте нас выставить! Что вы вообще про нас знаете? Он, – Вилли выбрасывает руку, указывая на Альберта, – всегда был тихим, мягким, спросите у его матери! А сегодня стреляет с легкостью, с какой раньше кидал камушки в воду. Раскаяние! Раскаяние! Как он может раскаиваться, если расправился с тем, кто вдребезги разбил его жизнь? Единственная его ошибка, что он выстрелил не в того. С ней надо было покончить! Вы думаете, четыре года беспрерывных убийств можно, как мокрой губкой, стереть в памяти пустым словом «мир»? Мы и без вас знаем, что нельзя отстреливать личных врагов сколько душе угодно. Но когда закипает гнев, когда все идет кувырком и мы уже не можем с этим совладать, тогда подумайте, откуда это берется!

Поднимается немыслимый гвалт. Председатель тщетно пытается восстановить спокойствие.

Мы стоим плечом к плечу, Вилли своим видом наводит ужас, Козоле стиснул кулаки, в этот момент у них нет на нас управы, мы слишком опасны. Один из охранников‑ полицейских даже не осмеливается к нам приблизиться. Я подбегаю к скамье, где сидят присяжные, и кричу:

– Это наш товарищ! Не приговаривайте его! Он тоже не хотел, чтобы ему было все равно – жизнь или смерть, никто из нас не хотел. Но там мы потеряли все ориентиры, и нам никто не помог! Патриотизм, долг, родина – мы сами все это себе повторяли без устали, чтобы выдержать и оправдать! Но это всего лишь слова, а там было слишком много крови, и она их смыла!

Рядом со мной оказывается Вилли.

– Всего год назад этот человек, которого вы собираетесь судить, лежал в пулеметном гнезде, он и еще двое ребят, это был единственный пулемет на всем участке, и началась атака, но эти трое были совершенно спокойны, они целились, ждали и не стреляли слишком рано, они целились точно в живот, и когда вражеские колонны уже решили, что путь свободен, и двинулись в атаку, только тогда они начали стрелять, и стреляли, стреляли, а подмога пришла намного позже. Та атака была отбита. Мы потом забирали тех, кого скосил пулемет. Целых двадцать семь идеальных выстрелов в живот, один чище другого, то есть все как один смертельные, не говоря уже о тех, что в ноги, в пах, в легкие, в желудок, в голову… Вот он, – Вилли опять показывает на Альберта, – один с двумя товарищами обеспечил работой целый лазарет, правда большинству выстрелов в живот туда было уже не надо. За это он получил Железный крест первого класса и благодарность от полковника. Теперь вы понимаете, почему он не вписывается в ваши параграфы и гражданские законы? Не вам его судить! Он солдат, он наш, а мы его оправдываем!

Прокурора наконец прорвало.

– Это непозволительная дикость… – задыхается он и кричит охраннику, чтобы тот арестовал Вилли.

Снова галдеж. Вилли никого не подпускает. Я опять беру слово.

– Дикость? А откуда? Из‑ за вас! Вы все предстанете перед нашим судом! Вы нас такими сделали с вашей войной! Знаете, а лучше всего нас всех посадить сейчас за решетку! Чем вы нам помогли, когда мы вернулись? Ничем! Ничем! Вы дрались из‑ за того, кто победил, освящали военные памятники, трезвонили про героизм и сгибались под тяжестью ответственности! Вы должны были нам помочь! А вы вместо этого бросили нас в самое трудное время, когда нам нужно было искать дорогу обратно! Да вам со всех трибун нужно было твердить, без конца повторять, как страшно вы все ошиблись! Что возвращаться мы будем вместе! Мужайтесь! Вам труднее, потому что у вас не осталось ничего, куда можно было бы вернуться! Потерпите! Вот что вы должны были говорить! И опять показать нам жизнь! Опять научить нас жить! А вы нас бросили! Оставили нас подыхать! Вы должны были научить нас снова верить в добро, порядок, созидание, любовь! А вы вместо этого опять принялись врать, травить, морочить всем голову своими параграфами. Один из нас уже погиб из‑ за этого! Вот второй!

Мы вне себя. Из нас бьет кипящий ключ накопившегося гнева, ожесточения, огорчений. В зале страшная неразбериха. Долго приходится восстанавливать относительное спокойствие. Нас всех приговаривают к дню ареста за непозволительное поведение в суде и тут же выводят. Мы и сейчас без труда могли бы отбиться от охранников, но не хотим. Мы хотим в тюрьму вместе с Альбертом. Мы проходим как можно ближе к нему, чтобы показать, что все мы с ним…

Позже мы узнали, что ему дали три года и он принял это, не сказав ни слова.

 

III

 

Георгу Раэ удалось достать паспорт на имя иностранца и таким образом пересечь границу. В нем крепко засела мысль еще раз лицом к лицу встретиться со своим прошлым. Он едет через города и деревни, стоит в ожидании поездов на крупных и маленьких станциях и к вечеру добирается до места.

Не останавливаясь, идет по улицам из города, к высотам. Навстречу бредут возвращающиеся со смены рабочие. Под фонарями играют дети. Мимо проносятся редкие машины. Затем становится тихо.

Еще довольно светло, все видно. Кроме того, глаза Раэ привычны к темноте. Он сворачивает с дороги и идет полем. Через какое‑ то время спотыкается. В ногу впилась ржавая проволока, разодрав брюки. Он наклоняется, чтобы отцепить ее. Это колючая проволока заграждения, которое тянется вдоль разбитой траншеи. Раэ выпрямляется. Перед ним голые поля сражений. В неверном свете сумерек они кажутся застывшим вспененным морем, окаменевшим ураганом. Раэ чувствует слабые испарения крови, пороха, земли, безумный запах смерти, который все еще не покинул эти места, все еще хозяйничает здесь.

Он невольно втягивает голову в плечи, выставляет руки вперед, напрягает запястья, чтобы его не застали врасплох, – это уже не та походка, которой он шел из города, это снова пригнувшийся, крадущийся зверь, настороженный солдат…

Он останавливается и осматривает местность. Час назад она еще была чужой, а теперь он все здесь узнает – каждый холм, каждый овраг, каждую лощину. Он просто не уходил отсюда, в пламени воспоминаний месяцы коробятся тлеющей бумагой, сгорают и улетучиваются дымом… Лейтенант Георг Раэ снова в вечернем дозоре, и между прошлым дозором и нынешним ничего не было. Вокруг вечерняя тишина, слабый ветер в траве, а в ушах у него снова бушует сражение; он видит взрывы; световые ракеты с парашютами, как дуговые лампы, освещают опустошенную местность; черным жаром кипит небо, а земля от горизонта до горизонта взмывает грохочущими фонтанами и оседает в сернистые кратеры.

Раэ стискивает зубы. Нет, это не разыгравшееся воображение, просто сопротивление бесполезно: воспоминания наваливаются бурей, мира здесь нет и в помине, даже кажущегося мира, как на остальном белом свете, здесь все еще бои и война, призрачное опустошение, вихри которого теряются в облаках.

Земля не отпускает его, словно хватая руками; жирная желтая глина липнет к ботинкам, затрудняя шаги, как будто мертвые глухими ворчливыми голосами тащат живых к себе.

Он бежит по полям, испещренным черными воронками. Ветер усиливается, мчатся облака, и луна по временам заливает землю бледным светом. Всякий раз Раэ с захолонувшим сердцем останавливается, падает навзничь, прижимается к траве и замирает. Он понимает, что ничего такого нет, но в следующий раз опять испуганно кидается в воронку. Продолжая видеть, сохраняя сознание, он подчиняется закону этой земли, а по ней нельзя идти распрямившись.

Луна превратилась в огромную световую ракету. В блеклом свете пни в лесочке кажутся совсем черными. Вдали за развалинами ущелье, с той стороны никогда не было атак. Раэ притаился в траншее. Валяются ошметки портупеи, котелки, ложка, гранаты, на которые налипла грязь, патронташи, серо‑ зеленый мокрый платок, истлевший, наполовину превратившийся в глину, останки солдата.

Он долго лежит на земле, уткнувшись в нее лицом, и молчание начинает говорить. Из земли поднимается жуткий глухой гул, прерывистое дыхание, гудение, опять гул, стук, треск. Он впивается в землю ногтями, плотнее прижимается головой, ему кажется, он слышит голоса, крики, он хочет спросить, поговорить, окликнуть, он слушает, ждет ответа, ответа на свою жизнь…

Но только ветер все сильнее, только облака все быстрее и ниже, и тени гонятся друг за другом по полю. Раэ встает и идет дальше, не разбирая дороги, долго, пока не доходит до черных крестов, стоящих длинными рядами, как рота, батальон, полк, армия.

И вдруг он все понимает. На фоне этих крестов рушится все здание высоких и громких слов. Только здесь еще война, не в головах, не в запрятанных воспоминаниях тех, кто уцелел! Здесь призрачным туманом над могилами стоят потерянные, не исполнившиеся годы, здесь с гулким молчанием вопиет к небу непрожитая, не находящая покоя жизнь, здесь, подобно нестерпимой жалобе, наполняет ночь сила и воля юности, погибшей, прежде чем она начала жить.

Его бьет дрожь. Он вдруг ясно видит свою героическую ошибку, пустой зев, поглотивший верность, доблесть и жизнь целого поколения. Его колотит, он задыхается.

– Ребята! – кричит он в ветер, в ночь. – Ребята! Нас предали! Нам нужно в поход! Против них! Против них! Ребята!

Пробивается луна, он стоит перед крестами, видит в темноте их контуры, кресты поднимаются, раскрывают объятия, и вот уже гудит от их поступи земля, он стоит перед ними и шагает на месте, выбросив руку:

– Ребята, марш!

Он лезет в сумку и снова поднимает руку… Раздается усталый одинокий выстрел, который подхватывают и уносят порывы ветра; затем Георг Раэ, шатаясь, опускается на колени, упирается руками и последним усилием разворачивается к крестам; он видит, как они шагают колонной, маршируют, слышит тяжелые шаги, они ступают медленно, путь далек, идти долго, но они идут вперед, они дойдут и дадут последний бой, бой за жизнь, они шагают молча, темная армия, такой далекий путь, путь к сердцам, он займет много лет, но что им время? Они выступили, они идут.

Голова его поникает, вокруг становится темно, он падает навзничь и шагает вместе с колонной. Как тот, кто поздно нашел дорогу домой, он лежит на земле, раскинув руки, глаза уже застыли, одна нога согнута в колене. Тело еще раз содрогается, потом все превращается в сон, и только ветер над пустынной темной далью, ветер, ветер – над облаками, над небом, над полями и бесконечными равнинами, где застыли могилы, воронки, кресты.

 

 

Исход

 

I

 

Земля пахнет мартом и фиалками. Из‑ под сырой листвы пробиваются примулы. Лилово поблескивают борозды на полях. Мы идем лесной тропой. Вилли и Козоле впереди, мы Валентином сзади. Впервые за долгое время мы опять вместе. Теперь мы редко видимся.

Карл отдал нам на день свой новый автомобиль, но сам не поехал, у него мало времени. Уже несколько месяцев он зарабатывает огромные деньги, потому что марка падает и это выгодно для дела. За рулем его шофер.

– Чем занимаешься, Валентин? – спрашиваю я.

– Езжу по ярмаркам с аттракционом – качели‑ корабль, – отвечает он.

Я с изумлением смотрю на него.

– Давно?

– Порядком. Та моя партнерша скоро меня бросила. Сейчас танцует в баре. Фокстрот и танго. На это сегодня больше спрос. Ну а кроме того, такой фронтовой увалень, как я, не то, что надо.

– И удается заработать на аттракционе?

Валентин машет рукой.

– Да брось ты! Для жизни слишком мало, а чтоб помереть, слишком много. И эти бесконечные разъезды! Завтра опять двадцать пять – в Крефельд. Еле‑ еле душа в теле, Эрнст. А куда подевался Юпп?

Я пожимаю плечами.

– Уехал. Как и Адольф. Ничего о них не слышно.

– А Артур?

– Скоро станет миллионером.

– Да уж, ему палец в рот не клади, – мрачно кивает Валентин.

Козоле останавливается и потягивается.

– Ребята, как чудесно гулять! Если б не безработица…

– Думаешь, долго тебе еще мыкаться? – спрашивает Вилли.

Фердинанд с сомнением покачивает головой.

– Легко не будет. Я в черном списке. Недостаточно ручной. Ну, хоть здоров. Пока одолжил у Тьядена. Он‑ то как сыр в масле катается.

На поляне мы делаем привал. Вилли достает пачку сигарет, которую ему дал Карл. У Валентина проясняется лицо. Мы садимся и закуриваем.

Тихонько шелестят кроны деревьев. Щебечут синицы. Солнце уже сильное, теплое. Вилли от души зевает и, расстелив шинель, ложится. Козоле сооружает из мха что‑ то вроде подушки и тоже ложится. Валентин задумался, прислонившись к стволу бука.

Я вижу родные лица, и вдруг все предстает в каком‑ то мареве; вот мы опять сидим вместе, как раньше бывало очень часто. Нас осталось совсем мало. Но даже и мы – действительно ли вместе?

Внезапно Козоле прислушивается. Издалека доносятся голоса. Молодые. Это, наверно, «перелетные птицы», [7] которые в такой подернутый серебристой завесой день со своими лютнями и ленточками совершают первый «перелет». Мы тоже так «летали» до войны – Людвиг Брайер, Георг Раэ и я.

Я откидываюсь на спину и думаю о том времени, о вечерах у костра, о народных песнях, гитарах, праздничных ночах у палатки. Наша юность. В те довоенные годы романтика «перелетных птиц» жила восторженным предвосхищением нового, свободного будущего, которое потом еще какое‑ то время тлело в оборонительных траншеях и рухнуло в кошмаре сражений, где железа было больше, чем человеческой плоти, хоть последней тоже хватало.

Голоса приближаются. Я облокачиваюсь и поднимаю голову, чтобы увидеть шествие. Странно, всего пару лет назад мы сами были такими, а сейчас кажется, будто это совсем другое поколение, следующее, поколение, которое, возможно, подберет то, что нам пришлось бросить…

Голоса громкие, они почти сливаются в хор. Затем слышны лишь отдельные голоса, но слов еще не разобрать. Хрустят ветки, по земле глухо отдаются шаги. Еще громкий возглас. Опять шаги, треск ветвей, молчание. Затем ясный и четкий приказ:

– Артиллерия справа! Левое плечо вперед, раз‑ два!

Козоле вскакивает. Я тоже. Мы переглядываемся. Неужели какое‑ то привидение издевается над нами? Что все это значит?

И вот уже люди выламываются из кустов, бегут к опушке, бросаются на землю.

– Прицел четыреста! – кричит тот же голос. – Оборонительный огонь!

Поднимаются треск, грохот. На опушке леса развернулся в цепочку отряд из пятнадцати‑ семнадцатилетних мальчишек. Спортивные куртки перехвачены кожаными ремнями, будто портупеями. Все одеты одинаково: серые куртки, обмотки на ногах, фуражки с кокардами – сознательно подчеркнуто, что это форма. У каждого трость с железным наконечником, которой они стучат по деревьям, имитируя стрельбу.

Но под воинственными фуражками розовощекие детские лица. Они взволнованно и внимательно смотрят направо, на приближающуюся кавалерию. Они не видят нежное фиалковое чудо под коричневой травой, не видят лиловой дымки грядущего цветения над полями, не видят пушистой шубки скачущего по борозде зайчонка. Нет, зайчонка они как раз заметили и целятся в него своими палками, и еще сильнее стучат по стволам. За ними крепкий пузатый мужчина, тоже в куртке и обмотках, отдает энергичные приказы.

– Стрелять спокойнее! Прицел двести!

У него в руках полевой бинокль, в который он наблюдает за врагом.

– Господи, помилуй! – потрясенно говорю я.

Козоле уже пришел в себя от изумления.

– Что за идиотизм? – возмущается он.

Но лучше бы он этого не говорил. Предводитель, к которому присоединяются еще двое, рвет и мечет. Мягкий весенний воздух сгущается от сильных выражений.

– Молчать, подлые слюнтяи! Враги отечества! Грязные подонки, предатели!

Мальчики энергично одобряют. Один грозит нам слабым кулачком.

– Мы вам покажем, покажем! – кричит он высоким голосом.

– Трусы! – подключается второй.

– Пацифисты! – Это уже третий.

– Нужно расправиться со всеми большевиками, иначе Германия не будет свободной! – от зубов отскакивает у четвертого.

– Молодец! – Предводитель хлопает его по плечу и выходит вперед. – Прогоните их, ребята!

Тут просыпается Вилли. До сих пор он спал. В этом он все еще солдат: стоит приклонить голову, отключается тут же.

Он встает. Предводитель сразу останавливается. Вилли во все глаза смотрит на сборище и начинает хохотать.

– Это что, маскарад? – Потом понимает, в чем дело, и кричит предводителю: – Все правильно, нам вас очень не хватало! Да‑ да, отечество, вы одни его арендовали, правда? А остальные, значит, предатели? Странно, но тогда три четверти немецкой армии – предатели. Убирайтесь‑ ка отсюда, мыльные пузыри! Не могли оставить мальчишек в покое на пару лет? Они же еще ничего не соображают!

Предводитель отводит свою армию. Но лес он нам изгадил. Мы идем обратно к деревне. За нами, отбивая такт, раздается ритмичное: «Фронт хайль! Фронт хайль! Фронт хайль! »[8]

– Фронт хайль! – хватается за голову Вилли. – Сказали бы это кому‑ нибудь на фронте!

– Опять снова‑ здорово, – раздраженно говорит Козоле.

Рядом с деревней мы видим маленькую харчевню, где несколько столов уже выставлены на улицу. Хотя Валентину через час нужно к своему аттракциону, мы быстро садимся, чтобы не упустить это время: кто знает, когда еще соберемся…

Небо окрашивает бледный закат. У меня все не выходит из головы история в лесу.

– Господи, Вилли, – говорю я, – мы еще живы, только‑ только выбрались. Как это возможно, что есть люди, которые такое творят?

– Они всегда будут, – непривычно серьезно и задумчиво отвечает Вилли, – но мы тоже есть. И так, как мы, думает целая куча народу. Большинство, уж поверьте мне. Мне после этого – ну, вы понимаете, после Людвига и Альберта – чего только в голову не лезло, и я так думаю: каждый может делать что‑ то свое, даже если у него вместо головы репа. На следующей неделе у меня заканчиваются каникулы, надо обратно в школу, в деревню. Я даже рад. Хочу научить своих малышей, что такое отечество на самом деле. То есть их родина, а не политическая партия. А их родина – это деревья, поля, земля, не залихватские слова. Я тут пораскинул мозгами и решил, что нам уже достаточно лет, чтобы у нас была задача. Вот это моя задача. Не бог весть какая, признаю. Но с меня хватит. Я в общем‑ то не Гете.

Я киваю и долго на него смотрю. Потом мы уходим.

Шофер нас ждет. Автомобиль медленно едет по сгущающимся сумеркам.

Мы уже недалеко от города, зажигаются первые огни, когда к шуршанию колес примешивается протяжный, резкий горловой крик: по вечернему небу на восток тянется клин – стая диких гусей…

Мы смотрим друг на друга. Козоле хочет что‑ то сказать, но осекается. Мы все думаем об одном и том же.

Город наваливается улицами и шумом. Валентин выходит. Потом Вилли. Потом Козоле.

 

II

 

Я целый день бродил по лесу и, усталый, завернул на маленький постоялый двор, попросив комнату на ночь. Постель готова, но спать не хочется. Я сажусь к окну и слушаю шорохи весенней ночи.

Из‑ за деревьев крадучись наползают тени, из леса доносятся крики, как будто там раненые. Я спокойно, трезво смотрю в темноту, потому что больше не боюсь прошлого. Я смотрю ему прямо в погасшие глаза, не опуская взгляда. Я даже иду ему навстречу, отправляя мысли назад, в блиндажи и воронки; и, вернувшись, они уже не несут с собой страха и ужаса, напротив, силу и волю.

Я ждал грозы, которая спасла и вырвала бы меня оттуда, однако все произошло тихо, я даже ничего не почувствовал. Но произошло. Пока я корчился от отчаяния, думая, что все кончено, оно прорастало. Я думал, прощание – это всегда конец, а теперь знаю: зарождение – это тоже прощание. Это тоже значит уходить. И конца тут быть не может.

Часть моего существа служила разрушению, сражалась на стороне ненависти, вражды, убийства. Но во мне осталась жизнь, а это уже почти цель и путь. Хочу трудиться над собой, хочу быть готовым, хочу занять руки, мысли, хочу не надуваться индюком, а идти дальше, даже если иногда тянет остаться. Много нужно построить, исправить, есть над чем работать, есть что копать, доставая засыпанное землей в годы гранат и пулеметов. Необязательно каждому быть первопроходцем, понадобятся и руки послабее, силы поменьше. Там я буду искать свое место. Тогда мертвые умолкнут, и прошлое будет не преследовать меня, а помогать.

Как все просто, и как много времени потребовалось на поиски. И возможно, я так и заблудился бы на подступах, пал жертвой проволочных колец и детонаторов, если бы смерть Людвига ракетой не осветила нам местность и не указала путь. Видя, как река нашего единства, воля мощно наивной, уцелевшей на грани смерти жизни, вместо того чтобы сметать отжившие формы полуправды и себялюбия, вместо того чтобы искать новые берега, утопала в трясине забвения, погружалась в болото пустых фраз, уходила в песок связей, хлопот и профессий, мы приходили в отчаяние. Сегодня я знаю, что, может быть, все в жизни только подготовка, единичные действия, во множестве клеточек и канальцев, всему свое место; и так же, как клеткам и каналам дерева нужно лишь подхватить и передать дальше стремящиеся наверх токи, так, наверно, и здесь когда‑ нибудь зашумит освещенная солнцем листва, древесная крона, свобода. Я хочу начать.

Это будет иначе, чем мы мечтали в детстве, иначе, чем ожидали после лет, проведенных там. Это будет такой же путь, как и другие, местами каменистый, местами ровный, с пробоинами, деревнями, полями, путь труда. Я буду один. Может, порой и найдется попутчик, но, наверное, не навсегда. Может, не раз, когда слишком устанут плечи, мне придется снимать ранец, в недоумении стоять на перекрестках, медлить у границ, чуть отступать, спотыкаться, падать; но я снова буду вставать, лежать не останусь, я хочу идти дальше не оборачиваясь. Может, я никогда не буду абсолютно счастлив, может, война убила эту возможность и я навсегда останусь как бы сторонним, нигде не почувствую себя дома; но я не буду и абсолютно несчастлив, потому что всегда найдется что‑ то, что меня поддержит, пусть лишь мои руки, дерево, дыхание земли.

Токи поднимаются по стволам; с легким щелчком лопаются почки; и мрак заполняет шепот зарождения. В комнате ночь и луна. В комнате жизнь. Потрескивает мебель, постукивает стол, постанывает шкаф. Деревья повалили много лет назад, обстругали, склеили, сделали полезные предметы, стулья и кровати, но каждой весной, в ночь устремляющихся вверх токов, в них снова что‑ то бурлит, они просыпаются, потягиваются, они уже не инструмент, не стул, не целесообразность, они снова причастны потокам и течениям мира. Под ногами у меня скрипят, двигаются половицы, под руками трещит подоконник, а возле дороги у дома даже потрескавшаяся, трухлявая липа выбрасывает крепкие коричневые почки. Через несколько недель на ней будут такие же шелковисто‑ зеленые листочки, как и на широко раскинувшихся ветвях укрывающих ее своею тенью платанов.

 

 


[1] Французская медаль «За заслуги» (фр. ).

 

[2] От англ. cut away (отрезать).

 

[3] Аллюзия на одноименную церковь в Берлине.

 

[4] Музыка Франца Шуберта.

 

[5] Носке Густав (1868–1946). Германский правый социал‑ демократ, один из главных организаторов белого террора в январе–марте 1919 г. Ему принадлежат слова: «Кто‑ то должен взять на себя роль бладхаунда. Я не боюсь ответственности».

 

[6] Олд Шаттерхенд – персонаж ряда произведений Карла Мая, друг индейцев.

 

[7] Общее название для различных молодежных культурно‑ образовательных и туристических групп в Германии, особенно популярных в конце XIX – начале XX в.

 

[8] Нашему фронту – ура! (нем. )

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.