Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Пятая часть



I

 

В комнатенке у Карла Брёгера все вверх дном. Книги сняты с полок. Огромные кипы на столе и на полу.

Раньше Карл страстно любил книги. Он собирал их, как мы марки или бабочек. Особую слабость он питал к Эйхендорфу, у него три разных издания. Многие стихотворения Эйхендорфа он знал наизусть. А теперь собирается продать библиотеку, чтобы выручить начальный капитал для торговли спиртным. Карл уверяет, что так можно заработать много денег. До сих пор он крутился подручным у Леддерхозе, но теперь захотел собственное дело.

Я листаю первый том одного из собраний сочинений Эйхендорфа в синем кожаном переплете. Вечерние сумерки, леса, грезы, летние ночи, щемящая тоска по дому – вот были времена!

В руках у Вилли второй том. Он задумчиво его рассматривает.

– Лучше тебе их подсунуть какому‑ нибудь сапожнику, – предлагает он.

– Почему? – улыбается Людвиг.

– Кожа, – отвечает Вилли. – У сапожников ведь совсем нет кожи. Вот, – он поднимает собрание сочинений Гете, – двадцать томов, это как минимум шесть пар первоклассных кожаных туфель. Они наверняка дадут тебе за это больше, чем букинисты. Там с ума сходят по настоящей коже!

– Что‑ нибудь возьмете? – спрашивает Карл. – Вам со скидкой.

Но никто ничего не хочет.

– Подумай еще, – говорит Людвиг, – потом труднее будет снова покупать.

– Не столь важно, – смеется Карл, – жить лучше, чем читать. На экзамены мне тоже плевать. Все это ерунда! Завтра примусь за спиртное. Десять марок прибыли с одной бутылки контрабандного коньяка – очень заманчиво, дружище! Деньги – это единственное, что нужно, тогда у тебя будет все.

Он увязывает книги. Раньше он был готов голодать, только бы не продать ни одной.

– Да что это у вас так лица вытянулись? – подтрунивает Карл. – Практичным надо быть! Старый балласт за борт и – здравствуй, новая жизнь!

– Это верно, – кивает Вилли. – Я бы тоже загнал, если б у меня были.

Карл похлопывает его по плечу.

– Сантиметр торговли лучше, чем километр образованности, Вилли. Я во как насиделся там в грязи, теперь хочу кое‑ чего от жизни!

– Вообще‑ то он прав, – говорю я. – Чем мы занимаемся? Какая‑ то школьная ерунда, это ведь тьфу…

– Ребята, берите пример с меня, бегите оттуда, – советует Карл. – Зачем вам эта зубриловка?

– Да‑ а, – мечтательно кивает Вилли, – полная ерунда, это верно. Но по крайней мере, мы вместе. Ладно, до экзаменов всего пара месяцев, обидно не дотянуть. А там можно и осмотреться…

Карл отрезает от рулона упаковочную бумагу.

– Смотри, а то так и будет: там пару месяцев обидно, сям обидно, а в итоге ты старик…

Вилли ухмыляется:

– Спокойно, тише едешь – дальше будешь.

Встает Людвиг.

– А что говорит твой отец?

Карл смеется.

– Да что могут говорить запуганные старики? Нельзя же принимать их всерьез. Родители все время забывают, что мы все‑ таки были на фронте.

– А ты кем бы стал, если бы не фронт? – спрашиваю я.

– Наверно, книготорговцем, при моем‑ то идиотизме, – отвечает Карл.

 

* * *

 

На Вилли решение Карла произвело сильное впечатление. Он предлагает бросить всю эту чепуху и на острый крючок ловить удачу там, где она ловится.

Проще всего получить удовольствие от жрачки. Мы решаемся на продовольственный рейд. По карточкам одному человеку на неделю полагается двести пятьдесят граммов мяса, двадцать граммов масла, пятьдесят граммов маргарина, сто граммов перловки и сколько‑ то хлеба. Этим сыт не будешь.

Добытчики подтягиваются на вокзал уже с ночи, а то и с вечера, чтобы поутру отправиться по деревням. Поэтому, дабы нас не опередили, надо сесть на первый же поезд.

В купе отчетливый привкус озлобленной, обескровленной нищеты. Мы сходим на отдаленной станции и, чтобы прочесать всю местность, расходимся парами. Уж что‑ что, а ходить дозором мы умеем.

Я иду с Альбертом. Мы подходим к дому с большим хозяйством. Дымится навозная куча. В нежилой части дома длинным рядком стоят коровы. Нас встречает теплый запах хлева и молока. На шестах расселись куры. Мы с жадностью смотрим на них, но сдерживаемся, потому что на гумне люди. Мы здороваемся. На нас никто не обращает внимания. Мы стоим. Наконец одна женщина кричит:

– Проваливайте, попрошайки проклятые.

Следующий дом. Хозяин в длинной шинели как раз выходит на улицу и, посвистывая кнутом, говорит:

– Знаете, сколько здесь уже побывало? С десяток.

Мы удивляемся, поскольку приехали первым поездом. Значит, остальные подвалили вечером и ночевали по сараям, а то и в лесу.

– А знаете, сколько иногда бывает за день? – продолжает крестьянин. – До сотни. Что же тут поделаешь?

Это нам понятно. Взгляд крестьянина падает на форму Альберта.

– Фландрия? – спрашивает он.

– Фландрия, – отвечает Альберт.

– Я тоже, – говорит крестьянин, заходит в дом и выносит нам по паре яиц.

Мы лезем в карманы. Он отмахивается.

– Пусть там полежат. И так сойдет.

– Ну, тогда спасибо, брат.

– Не за что. Только не трепитесь. Иначе завтра здесь будет пол‑ Германии.

Следующий дом. На заборе замызганный листок: «Просить еду запрещено. Злые собаки». Практично.

Мы идем дальше. Дубовая рощица и крупное хозяйство. Доходим до самой кухни. В центре плита новейшей конструкции, сгодилась бы и для гостиницы. Справа рояль, слева рояль. Напротив плиты роскошный книжный шкаф, обрамленный витыми колоннами, и книги с золотыми обрезами. Перед шкафом старый стол и деревянные табуретки. Все это довольно странно. Сразу два рояля…

Выходит хозяйка.

– Пряжа есть? Только крученая, настоящая.

Мы переглядываемся.

– Пряжа? Нет.

– А шелк? Шелковые чулки?

Я смотрю на ее мощные голени. Постепенно мы начинаем понимать: она еще готова на обмен, но продавать ничего не собирается.

– Нет, шелка у нас нет, – говорю я. – Но мы хорошо заплатим.

Она машет рукой.

– А, деньги, грязные бумажки. Что ни день, дешевеют.

Она, шаркая, уходит. На ярко‑ красной блузке сзади не хватает двух пуговиц.

– Можно, по крайней мере, воды? – кричит ей вслед Альберт.

Она недовольно возвращается и ставит нам полную кружку.

– Ну, давайте, некогда мне тут с вами стоять, – ворчит она. – Лучше бы работали, чем у других время отнимать.

Альберт берет кружку и швыряет ее об пол. От бешенства у него пропал дар речи. За него говорю я.

– Чтоб у тебя рак открылся, карга старая.

Хозяйка оборачивается и разражается невиданной виртуозности многоэтажной бранью. Мы спасаемся бегством и идем дальше, по дороге толпами встречая добытчиков. Они кружат вокруг крестьянских домов, как изголодавшиеся осы над сливовым пирогом. Теперь нам понятно, почему очумевшие от всего этого деревенские не стесняются в выражениях. И все‑ таки мы продолжаем обход, кое‑ где нас гонят, кое‑ где что‑ то перепадает, иногда нас обкладывают другие добытчики, мы обкладываем в ответ.

После обеда встречаемся в пивной. Улов невелик. Пара фунтов картошки, немного муки, несколько яиц, яблоки, чуть капусты и мяса. Один Вилли взмок. Он является последним, под мышкой пол свиной головы, из карманов выпирают какие‑ то пакеты, правда шинели на нем нет. Он ее обменял, потому что у него еще одна дома от Карла, а кроме того, рано или поздно наступит весна.

До поезда у нас два часа, и они‑ то приносят мне удачу. В пивной стоит пианино, на котором я, от души налегая на педали, отчебучиваю «Молитву девы». На музыку выходит хозяйка, какое‑ то время слушает, потом кивает мне на выход. Я незаметно отползаю к двери и тут узнаю, что она очень любит музыку, но, к сожалению, у нее редко играют. Может, я еще приеду? Хозяйка дает мне полфунта масла и говорит, что хотелось бы почаще. Я, разумеется, соглашаюсь и обязуюсь каждый раз играть по два часа. Следующим номером я исполняю «Курган» и «Замок Штольценфельс».

Потом мы отправляемся на вокзал, по пути встречая других добытчиков, нацелившихся на тот же поезд. Все боятся жандармов. В конце концов отряд сбивается в кучу и поджидает поезд в сторонке от здания вокзала, укрывшись в каком‑ то темном ветреном углу, чтобы раньше времени не попасться на глаза. Так менее опасно. Но нас постигает неудача. Откуда ни возьмись два жандарма на велосипедах. Они неслышно подъехали сзади.

– Стоп! Всем стоять!

Страшное волнение. Просьбы и мольбы.

– Отпустите, нам нужно на поезд.

– Поезд только через пятнадцать минут, – невозмутимо говорит жандарм потолще. – Давайте все сюда!

Они идут к фонарю, где лучше видно. Один следит, чтобы никто не удрал, а другой проводит проверку. Почти все добытчики – женщины, дети и старики; большинство молчаливы и покорны, они привыкли к такому обращению и всерьез даже не верили, что им улыбнется дотащить до дома полфунта масла. Я смотрю на жандармов: мундиры, красные морды, сабли, кобура, точно такое же высокомерие и наглость, как и у тех, что были на фронте. Власть, думаю я, везде одно и то же, власть, пусть хоть на три сантиметра, но даже от этого дубеют. У одной женщины отнимают яйца. Она потихоньку уходит, но тот, что потолще, зовет ее обратно.

– Стоять! Что у вас там? – Он показывает на юбку. – Доставайте! – Женщина цепенеет. – Живее! – Женщина достает из‑ под юбки кусок шпика. Жандарм откладывает его в сторону. – Думали прошмыгнуть, а?

Женщина еще не осознает случившегося и тянется к шпику.

– Я ведь за него заплатила, он стоил всех моих денег!

Жандарм отводит ее руку, одновременно доставая у другой женщины из блузки кусок колбасы.

– Так покупать продукты запрещено, сами знаете.

Женщина готова отказаться от яиц, но умоляет вернуть ей шпик.

– Ну хотя бы шпик. Что же я скажу дома? Это ведь детям.

– Обратитесь в продовольственный департамент с просьбой выдать вам дополнительные карточки, – ворчит жандарм, – это не наше дело. Следующий.

Женщина, шатаясь, отходит в сторону, ее тошнит, и она начинает голосить:

– Значит, мой муж погиб за то, чтобы дети голодали!

Молодая девушка, следующая в очереди, запихивает, заглатывает, давится маслом, губы измазаны жиром, глаза вылезли из орбит, кашляет, набивает щеки, чтобы хоть что‑ то досталось, прежде чем отнимут. Достанется немного – скоро ей будет плохо, понос обеспечен.

– Следующий.

Все стоят как вкопанные. Жандарм, который склонился над кучкой еды, еще раз кричит:

– Следующий!

Он сердито распрямляется, упирается взглядом в Вилли и уже значительно вежливее спрашивает:

– Вы следующий?

– Я никакой, – не очень дружелюбно отвечает Вилли.

– Что у вас в пакете?

– Пол свиной головы, – честно признается Вилли.

– Вам придется ее отдать.

Вилли и бровью не повел. Жандарм мнется и косится на напарника. Тот стоит рядом – это грубая ошибка. Они, кажется, не очень опытны в таких делах и не привыкли к сопротивлению; второй уже давно должен был понять, что мы вместе, хотя и не разговаривали друг с другом. Ему бы отойти в сторонку, тогда мы были бы у него на мушке. Правда, для нас это семечки – что такое револьвер? Но вместо этого жандарм теснится к напарнику, на случай если Вилли раздухарится. Последствия не заставляют себя ждать. Вилли отдает свиную голову. Удивленный жандарм принимает ее, немедленно теряя свободу маневра: обе руки у него заняты. И Вилли невозмутимо дает ему в морду. Он падает. Второй не успевает двинуться, как Козоле своей железной черепушкой коротким движением бьет его в подбородок. Валентин уже за спиной у жандарма и начинает его душить. Тот широко распяливает рот, и Козоле недолго думая засовывает ему туда газету. Стражи порядка харкают, плюются, что‑ то бухтят, но все бесполезно: в глотке бумага, руки связаны сзади собственными ремнями. Операция проведена быстро, слаженно – но куда их теперь?

Выход находит Альберт: шагах в пятидесяти виднеется одинокий домик с вырезанным сердечком в двери – сортир. Мы, не теряя времени, запихиваем туда жандармов. Дверь дубовая, засов широкий, крепкий, выбираться им не меньше часа. Козоле – сама галантность – даже ставит под дверь велосипеды.

Остальные добытчики смотрят на все это, окаменев от страха.

– Разбирайте пожитки, – усмехается Фердинанд.

Вдалеке уже свистит поезд. Они зашуганно смотрят на нас, но дважды просить себя не заставляют. Правда, одна старушка очень недовольна.

– О господи! Жандармов избили! – причитает она, вероятно считая это тягчайшим из преступлений. – Вот беда! Вот беда!

Остальные тоже несколько растеряны. Страх перед мундиром и полицией сидит глубоко.

Вилли ухмыляется.

– Не хнычь, бабуль, да хоть бы тут все правительство собралось, ничего бы они у нас не отобрали! Чтобы старые вояки отдали харч – еще чего!

Хорошо еще, многие деревенские вокзалы расположены вдалеке от домов. Никто ничего не видел. Станционный смотритель только сейчас, зевая и почесывая макушку, вышел из своей сторожки. Мы идем к шлагбауму. У Вилли под мышкой свиная голова.

– Да неужто я тебя отдам! – нежно поглаживая ее, шепчет он.

Поезд трогается. Мы машем в окно. Смотритель, думая, что это ему, отдает честь. А мы‑ то машем сортиру. Вилли, почти до пояса высунувшись в окно, следит за красной фуражкой смотрителя и победно возвещает:

– Он опять к себе.

– Тогда жандармам еще долго возиться.

Напряжение на лицах добытчиков ослабевает. К ним возвращается дар речи. Женщина со шпиком смеется со слезами на глазах, так она благодарна. Только девушка, которая давилась маслом, горько плачет. Слишком поторопилась. Кроме того, ей уже плохо. Тут Козоле, проявив себя во всем блеске, отдает ей половину колбасы. Девушка прячет добычу в чулок. Из осторожности мы сходим за одну станцию до города и добираемся полями. Последний отрезок мы думали пройти пешком, но встречаем грузовик с бидонами. Водитель в шинели. Он нас подсаживает, и мы со свистом едем по вечерней дороге. Блестят звезды. Мы сидим рядком, а в нос шибает приятный свиной дух.

 

II

 

Мокрый серебристый туман заливает Большую улицу. Фонари окутаны огромными желтыми клубами. Люди ступают по вате. По сторонам таинственные огни витрин. Вольф подплывает к ним и опять утопает во мраке. Возле фонарей блестят черные мокрые деревья.

Мы идем с Валентином Лаэром. Он не ноет, но никак не может забыть свой акробатический номер, с которым выступал в Париже и Будапеште.

– Все кончено, Эрнст, – говорит он. – Кости трещат, да и ревматизм. Я репетировал, репетировал до упаду. Бесполезно начинать все заново.

– Что же ты собираешься делать, Валентин? – спрашиваю я. – Вообще‑ то государство обязано выдать тебе пенсию, как отставным офицерам.

– Ах, государство, государство, – презрительно отвечает Валентин, – оно дает только тем, кто умеет драть глотку. Я сейчас с одной танцовщицей кое‑ что разучиваю, показательный номер, понимаешь. На публике смотрится, но вообще‑ то ерунда, приличному артисту стыдно этим заниматься. Но что поделаешь, жить нужно.

Валентин направляется на репетицию, и я решаю пойти вместе с ним. На углу Хакенштрассе на нас сквозь туман движется черный арбуз, под ним ярко‑ желтый резиновый плащ и папка для бумаг.

– Артур! – кричу я.

Леддерхозе останавливается.

– Громы небесные! – говорит Валентин. – Ну, ты и вырядился.

Со знанием дела он ощупывает Артуров галстук – роскошный, вискозный, с лиловым рисунком.

– Ничего, дела налаживаются, – польщенно улыбается Леддерхозе. Он торопится.

– А кнейч‑ то какой, – не перестает удивляться Валентин, рассматривая арбуз.

Леддерхозе неймется уйти. Он хлопает по папке.

– Дела, дела…

– Что твоя табачная лавка? – спрашиваю я.

– Куда она денется, – отвечает он, – но теперь я торгую только оптом. Вы можете порекомендовать конторское помещение? Плачу любую цену.

– Помещение порекомендовать не можем, – говорит Валентин, – так далеко мы еще не продвинулись. Как жена?

– А что? – сдержанно уточняет Леддерхозе.

– Ну, ты в траншеях все жаловался. Мол, она для тебя слишком худая, а ты вроде предпочитаешь крепеньких.

Артур качает головой.

– Не помню.

Он исчезает. Валентин смеется.

– Как люди меняются, Эрнст, да? В траншеях он только и делал, что скулил, а теперь глянь какой шустрый. Каких только сальностей не говорил! А нынче и слышать об этом не хочет.

– А у него‑ то, кажется, все складывается неплохо, – задумчиво говорю я.

 

* * *

 

Мы бредем дальше. Колышется туман. С ним играет Вольф. Наплывают и уплывают лица. Вдруг в молочном свете я вижу блестящую красную шляпку лаковой кожи, а под ней нежно тронутые влагой черты, отчего глаза сверкают еще ярче.

Я останавливаюсь. Сильно бьется сердце. Это Адель. Тут же накатывают воспоминания, как в шестнадцать лет мы прятались в полутьме у дверей спортивного зала, ждали девчонок в белых свитерах, бежали за ними по улицам, догоняли и, тяжело дыша, молча загораживали им дорогу. Мы смотрели на них во все глаза, в конце концов они вырывались, и погоня продолжалась. А завидев их где‑ нибудь вечером, тащились за ними в нескольких шагах, робея заговорить, и только когда они заходили в дом, мы, собравшись с духом, кричали «Пока! » и удирали…

Валентин оборачивается.

– Мне нужно вернуться, – сбивчиво объясняю я, – кое с кем поговорить. Я тебя догоню.

И я бегу назад, ищу красную шляпу, красный огонек в тумане, дни юности, до всяких шинелей и траншей.

– Адель!

Она оглядывается.

– Эрнст! Ты вернулся?

Мы идем рядом. Между нами сочится туман. С лаем скачет кругами Вольф, дребезжат трамваи, мир теплый и мягкий. И снова это чувство, переполняющее, трепещущее, убаюкивающее, годы стерлись, плавно покачивается дуга, переброшенная в прошлое, дуга‑ радуга, светлый мостик в тумане.

Я не знаю, о чем мы говорим, да это и неважно, главное, что мы идем рядом и опять эта нежная, неслышная музыка прошлого, эти волны предчувствий и щемящей тоски, за которыми зеленеют луга, мелодично шелестят серебристые тополя, угадывается воздушный горизонт юности.

Долго ли мы шли? Не знаю. Я бегу обратно. Адель ушла, но в душе, как огромный пестрый флаг, развевается радость, надежда, нет ни одного незаполненного уголка, моя маленькая комнатка, зеленые башни и белые просторы.

 

* * *

 

Я натыкаюсь на Вилли, и мы идем искать Валентина. Мы догоняем его в тот самый момент, когда он, ошалев от радости, бросается к какому‑ то человеку и изо всей силы хлопает его по плечу.

– Ну надо же, Кукоф, старина, ты откуда? – Валентин протягивает ему руку. – Вот это случай, да? Как можно встретиться!

Человек оценивающе присматривается.

– Ах, Лаэр, если не ошибаюсь?

– Ну конечно, мы же были с тобой на Сомме. Помнишь, как посреди всего этого дерьма уплетали оладьи, которые мне прислала Лилли? Георг передал их нам на передовую с полевой почтой. А ведь чертовски рисковал тогда!

– Да, разумеется.

Воспоминания страшно взбудоражили Валентина.

– Потом все‑ таки ему досталось, – продолжает он, – правда, уже без тебя. Правую руку оторвало начисто. Скверно для кучера‑ то. Наверно, сейчас занимается чем‑ нибудь другим. А ты где был потом?

Кукоф отвечает что‑ то неопределенное, а затем говорит:

– Славно было встретиться. Как ваши дела, Лаэр?

– Что? – растерянно переспрашивает Валентин.

– Как ваши дела? Чем занимаетесь?

– Ваши? – Валентин еще не пришел в себя. Секунду он смотрит на товарища, который стоит перед ним в элегантном коверкотовом пальто. Затем опускает глаза на свой наряд, багровеет и выдает: – Скотина!

Мне неловко за Валентина. Вероятно, его первый раз навестила мысль о дистанции. До сих пор мы все были солдатами. А теперь этот дипломированный хлыщ одним‑ единственным «вы» камня на камне не оставил от его непринужденного оживления.

– Брось, Валентин, – говорю я. – Такие бахвалятся тем, что заработали отцы. Тоже профессия.

Вилли добавляет пару ласковых от себя.

– Да, отличные товарищи, – горько изрекает наконец Валентин.

Но осадок у него остался. И разъедает изнутри.

К счастью, мы встречаем Тьядена. Он весь грязный, как половая тряпка.

– Слушай, – осматривает его Вилли, – война кончилась, мог бы и умыться.

– Не сегодня, – важно отвечает Тьяден, – в субботу. Даже искупаюсь.

Мы теряем дар речи. Тьяден – в корыто? Может, это последствия августовской контузии? Вилли с сомнением прикладывает ладонь к уху.

– Боюсь, я неверно тебя понял. Что ты собираешься делать в субботу?

– Купаться, – гордо ответствует Тьяден. – В субботу вечером у меня помолвка, чтоб вы знали.

Вилли смотрит на него, как на попугая редкой породы. Затем нежно кладет свою лапищу ему на плечо и отечески спрашивает:

– Скажи, Тьяден, у тебя не бывает в затылке таких колющих болей? А в ушах не звенит?

– Только когда жрать хочется, – признается Тьяден, – но тогда еще и в животе прямо шквальный огонь. Отвратительное чувство. Однако вернемся к моей невесте. Красавицей ее не назовешь, у нее две левых ноги, и она слегка косит, зато добрая, а отец у нее мясник.

Мясник. Дело проясняется. Тьяден охотно делится информацией.

– По уши в меня втюрилась. Ну, сегодня это называется: куй железо, пока горячо. Времена трудные, приходится идти на жертвы. А последним с голоду подохнет мясник. И потом помолвка – это еще не женитьба.

Вилли слушает с растущим интересом.

– Тьяден, – издалека начинает он, – ты знаешь, мы всегда были друзьями.

– Договорились, Вилли, – перебивает его Тьяден, – пару колбас получишь. И немного карбонада в придачу. Приходи в понедельник. У нас как раз сивушная неделя.

– Это как? – удивленно спрашиваю я. – Вы что, еще и гоните?

– Гнать не гоним, но будем забивать сивку.

Мы клятвенно обещаемся быть и бредем дальше.

Валентин сворачивает в «Старый город». Там останавливаются артисты. Зайдя, мы видим группу лилипутов, которые только сели ужинать. На столе суп из репы. У каждой тарелки по куску хлеба.

– Надеюсь, они наедятся этой бурдой по карточкам, – размышляет Вилли. – Желудочки‑ то ма‑ аленькие.

Стены увешаны плакатами и фотографиями – пестрые ободранные картонки, на которых изображены атлеты, дрессировщицы, клоуны. Старые, пожелтевшие, потому что в последние годы ареной акробатам, наездникам и штангистам служили траншеи. А там плакаты не нужны.

Валентин показывает на одну афишу.

– А вот это был я.

На картинке человек с грудью колесом делает сальто с подвешенной под куполом трапеции. Но в нем при всем желании нельзя узнать Валентина.

Танцовщица, с которой он собирается работать, уже ждет. Мы идем в малый зал ресторана. В углу навалены декорации. Это для юмористического скетча «Лети, мой хромой голубок» про жизнь наших солдат. С куплетом, который два года назад пользовался большим успехом.

Валентин ставит на стул фонограф и перебирает пластинки. Из рупора шипит хриплая музыка, заигранная, но с остатками темперамента, как потасканный голос некогда красивой, но опустившейся женщины.

– Танго, – шепчет мне Вилли с видом знатока; сразу и не догадаешься, что он только что прочел надпись на пластинке.

Валентин надел синие брюки и рубашку, женщина в трико. Они репетируют танец апачей и танцевальную фантазию, в конце которой девушка обхватывает Валентина ногами за шею, а он вертится со страшной скоростью.

Они репетируют молча, с сосредоточенными лицами, только иногда вполголоса перебрасываются репликами. Мечется бледный огонь лампы. Тихонько шипит газ. Огромные тени танцоров пляшут на декорациях к «Хромому голубку». Вилли медведем топчется взад‑ вперед, заводя фонограф. Валентин останавливается. Вилли хлопает в ладоши. Валентин недовольно отмахивается. Девушка, не обращая на нас внимания, переодевается. В свете газовой лампы она медленно развязывает балетки. Под застиранным трико гибкая изогнутая спина. Потом она встает и поднимает руки, натягивая что‑ то сверху. На плечах играют свет и тени. У нее красивые длинные ноги.

Вилли рыщет по комнате. Находит текст «Хромого голубка». В конце рекламные объявления. Кондитер предлагает шоколадные бомбы и гранаты в готовой упаковке для посылки в траншеи. Саксонская фирма продает открывалки из гранатных осколков, туалетную бумагу с афоризмами великих о войне и две серии открыток – «Прощание солдата» и «Стою в глухой ночи».

Танцовщица оделась. В пальто и шляпе она кажется совсем чужой. Во время танца это было гибкое животное, а теперь она такая же, как и все остальные. Трудно поверить: чтобы так измениться, требуется всего‑ то навсего набросить пару тряпок. Удивительно, как преображает обычная одежда. Что уж говорить о военной форме.

 

III

 

Вечерами Вилли пропадает у Вальдмана. Это ресторанчик недалеко от города, где после обеда и по вечерам танцуют. Я тоже направляюсь туда, потому что Карл Брёгер сказал мне, что там иногда появляется Адель. А мне хотелось бы ее повидать.

Все окна на террасе у Вальдмана освещены. Тени танцующих скользят по задернутым гардинам. Я стою у стойки и высматриваю Вилли. Столы все заняты, ни одного свободного стула. В послевоенные месяцы вспыхнула настоящая эпидемия увеселений.

Вдруг я вижу сверкающий белый живот и воистину царский ласточкин хвост. Вилли во фраке. Я ошалело смотрю на него. Черный фрак, белый жилет, рыжие волосы – ходячее знамя.

Вилли снисходительно принимает мои восторги.

– Что, не ожидал? – говорит он и вертится павлином. – Фрак памяти Вильгельма Кайзера! [3] На что только не сгодится солдатская шинель, а? – Он хлопает меня по плечу. – Кстати, хорошо, что ты пришел, сегодня танцевальный турнир, мы все участвуем, призы первоклассные! Через полчаса начинается.

Значит, еще есть время потренироваться. У Вилли дамой настоящая атлетка, мощного сложения, кряжистая, как ломовая лошадь. С ней он пытается изобразить уанстеп, где самое главное – скорость. А Карл танцует с девушкой из продовольственного департамента, увешанной цепочками и кольцами, как пристяжная лошадь. Тем самым он распрекрасно сочетает приятное с полезным. А вот Альберт не за нашим столом. Несколько смущенный, он машет из угла, где сидит с блондинкой.

– С ним покончено, – пророчески заявляет Вилли.

Я внимательно выбираю партнершу. Не так‑ то это просто, потому что бывает, за столом она изящна, как газель, а танцует потом, словно беременная слониха. Кроме того, легкие танцорши нарасхват. Но все же мне удается договориться с одной маленькой швеей.

Звучит туш. Человек с хризантемой в петлице объявляет танцевальную пару из Берлина, которая продемонстрирует новинку сезона – фокстрот. Фокстрот у нас еще неизвестен, мы только слышали о нем.

С любопытством мы сбиваемся в кучку. Оркестр играет какую‑ то рубленую музыку. Танцоры скачут под нее по кругу, как ягнята. Иногда расходятся, затем снова сцепляют руки и, хромая, нарезают круги.

Вилли, вытаращив глаза, приосанивается. Этот танец ему по душе.

Вносят стол с призами. Мы бросаемся туда. На каждый танец – уанстеп, бостон и фокстрот – полагается по три приза. Фокстрот для нас исключается, его мы танцевать не умеем, но два первых будем атаковать не хуже Блюхера.

Первый приз в каждом танце состоит из десяти чаячьих яиц или бутылки шнапса. Вилли терзают сомнения, он интересуется, съедобны ли чаячьи яйца, и, успокоившись, возвращается обратно. Второй приз составляют шесть чаячьих яиц или шлем из чистой шерсти, третий – четыре яйца или две пачки сигарет марки «Героическая слава Германии».

– Эти пускай сами курят, – говорит дока Карл.

Начинается турнир. Мы решаем, что бостон будут танцевать Карл и Альберт, а уанстеп – Вилли и я. Правда, на Вилли мы не возлагаем особых надежд. Он может победить только в том случае, если у судей хорошее чувство юмора.

В отборочном туре по бостону Карл и Альберт выходят еще с тремя парами. У Карла явное преимущество: высокий воротник парадного мундира, лаковые сапоги и цепи и кольца его пристяжной лошади придают зрелищу налет сбивающей с толку элегантности, которому не в силах противостоять никто. Манеры и стиль Альберта несколько своеобразны, но в гармоничности ему не откажешь. Судьи делают пометки с таким видом, как будто этот тур у Вальдмана зачтется на Страшном суде. Карл одерживает победу и берет чаячьи яйца, поскольку сорт шнапса ему слишком хорошо знаком, сам его сюда и продал. Он щедро уступает нам свой улов, дома у него кое‑ что получше. Альберт забирает второй приз и, смущенно покосившись на нас, отдает полдюжины яиц своей блондинке. Вилли присвистывает. В уанстепе я наяриваю с моей маленькой швеей и тоже прохожу в финальный тур. К моему изумлению, Вилли остается сидеть. Я с блеском исполняю особый наклон и задний шаг, которые раньше не показывал. Швея танцует, как пушинка, и мы берем второй приз, который делим пополам.

Не без гордости я возвращаюсь к нашему столу с почетной серебряной булавкой Имперского союза танцевального спорта на груди.

– Ну, ты и шляпа, Вилли, – говорю я. – Даже не попробовал! Может, получил бы бронзовую медаль.

– Да, действительно, – вторит мне Карл, – чего ты не пошел?

Вилли встает, распрямляется, оправляет фрак, смотрит на нас сверху вниз и лаконично отвечает:

– По кочану!

Человек с хризантемой как раз приглашает на фокстрот. Вызывается всего несколько пар. Вилли не просто идет – торжественно шагает к площадке.

– Он же представления не имеет о фокстроте, – прыскает Карл.

Мы замираем, вцепившись в спинки стульев. Что‑ то сейчас будет. Навстречу Вилли идет укротительница львов. Он широким жестом предлагает ей руку. Начинается музыка.

И тут Вилли превращается во взбесившегося верблюда. Он подпрыгивает, подгибает колени, скачет, крутится, выбрасывает ноги, вертит свою даму во все стороны, потом бешеным дробным галопом мчится по залу, держа цирковую наездницу не перед собой, а рядом, так что она подтягивается на его вытянутой правой руке, как на турнике, зато слева он совершенно свободен, не рискуя отдавить ей ноги. Потом Вилли устраивает карусель, так что фалды фрака горизонтально ложатся на воздух; затейливо подпрыгивая, козлом, которому под хвост попал перец, пересекает танцплощадку, буйствует, вьется, вихрится, неистовствует и, наконец, высоко перебросив даму, заканчивает сумасшедшим пируэтом.

Никто в зале не сомневается, что только что увидел неизвестного пока мастера архифокстрота. Вилли угадал и использовал свой шанс, одержав столь убедительную победу, что дистанция между первым и вторым призом в несколько парсеков. С торжествующим видом он протягивает нам пузырь шнапса. Правда, бедняга так вспотел, что фрак несколько полинял, зато рубашка и жилет почернели, ласточкин хвост на их фоне чуть не светлее.

 

* * *

 

Турнир окончен, но танцы продолжаются. Мы сидим за столом и уничтожаем приз Вилли. Только Альберта не хватает – его не оторвать от блондинки.

Вилли пихает меня:

– Эй, вон там Адель.

– Где? – вскидываюсь я.

Вилли тычет большим пальцем в сторону танцплощадки. И в самом деле, Адель танцует вальс с длинным чернявым парнем.

– Давно пришла? – осведомляюсь я, поскольку мне бы хотелось, чтобы она видела наше торжество.

– Пять минут, – отвечает Вилли.

– С этой каланчой?

– С этой каланчой.

Во время танца Адель чуть отклоняет голову назад. Рука на плече у чернявого. Когда я вижу ее лицо сбоку, у меня перехватывает горло: в рассеянном свете ресторана Вальдмана оно так похоже на то, что я помню из довоенной поры. Но в анфас это лицо полнее, а когда Адель смеется, совсем чужое.

Я делаю большой глоток из бутылки Вилли. Рядом как раз танцует маленькая швея. Пару дней назад, в тумане Большой улицы, я этого не заметил, но Адель стала настоящей женщиной – полная грудь, крепкие ноги. Не могу вспомнить, как было раньше; наверно, просто не обращал внимания.

– Прямо заколосилась, – говорит Вилли.

– Заткнись ты, – рычу я в ответ.

Вальс закончился. Адель прислоняется к двери. Я иду к ней. Она здоровается, не переставая смеяться и болтать со своим чернявым. Я останавливаюсь и смотрю на нее. Сердце бьется, словно перед принятием какого‑ то очень важного решения.

– Что ты на меня так смотришь? – спрашивает она.

– Да нет, ничего, – говорю я. – Потанцуем?

– Этот нет, следующий, – отвечает она и идет со своим кавалером на площадку.

Я ее жду, и мы танцуем бостон. Я очень стараюсь, и она одобрительно улыбается.

– Танцевать ты, наверно, выучился на фронте.

– Не совсем, – говорю я, – но мы тут получили приз.

Она быстро поднимает глаза.

– Жалко. Могли бы вместе станцевать. А что дали?

– Шесть чаячьих яиц и медаль, – отвечаю я, и жар бросается мне в голову. Скрипки звучат так тихо, что слышно шарканье множества ног. – Ну, вот мы и танцуем вместе. А помнишь, как гонялись друг за другом после спортзала?

Она кивает:

– Да, совсем еще были дети. Смотри, видишь там девушку в красном платье? Эта заниженная талия сейчас самый писк. Шикарно, правда?

Скрипки передают мелодию виолончели и с приглушенным плачем содрогаются золотисто‑ карими полутонами.

– Когда я в первый раз с тобой заговорил, – начинаю я, – мы оба убежали. В июне, на городском валу. Я помню, как будто все было вчера.

Адель кому‑ то кивает и только потом снова поворачивается в мою сторону.

– Да, так смешно. А ты умеешь танцевать танго? Вон тот парень, черноволосый, поразительно танцует танго.

Я ничего не отвечаю. Музыка смолкает.

– Пойдем к нам? – спрашиваю я.

Она осматривает нашу компанию.

– А кто этот худой юноша в лаковых туфлях?

– Карл Брёгер.

Адель подсаживается к нашему столу. Вилли предлагает ей рюмку и острит. Она смеется и смотрит на Карла. Время от времени ее взгляд падает на пристяжную лошадь Карла – это и есть девушка в модном платье.

Я с изумлением наблюдаю за ней, так она переменилась. Или память подводит меня и тут? Может, эта память пухла, пухла, пока полностью не заслонила собой действительность? За столом сидит чужая, несколько шумная девушка, которая слишком много говорит. Или за наружностью скрывается другой человек, которого я знаю лучше? Неужели все может так покоситься, только потому что ты стал старше? Может, это годы, думаю я, ведь прошло больше трех лет, тогда ей было шестнадцать и она была ребенком, а сейчас ей девятнадцать и она уже взрослая… И вдруг меня затопляет непонятная муть времени. Оно течет, течет, меняется, а когда ты возвращаешься, все куда‑ то делось. Ах, как трудно прощаться! Но возвращаться иногда еще труднее.

– Чего это у тебя такое дурацкое лицо, Эрнст? – спрашивает Вилли. – Жрать охота?

– Да он просто зануда, – смеется Адель. – Всегда таким был. Расшевелись! Это девушкам больше нравится. Не вечно же ходить как в воду опущенным.

Вот и все, думаю я, опять все. Не потому, что она заигрывает с чернявым и Карлом Брёгером, не потому, что считает меня занудой, не потому, что стала другой, нет, я просто вижу: все бесполезно. Куда я только не рвался, стучался во все двери моего детства, хотел опять туда, думал, оно меня примет, потому что я еще молод и жажду забыть; но оно ускользало от меня, как мираж в пустыне, бесшумно разваливалось, рассыпалось трухой, стоило мне до него дотронуться; я никак не мог понять, ну хоть здесь что‑ то ведь должно сохраниться, я пытался снова и снова, становился смешным, грустил; но теперь я вижу, что тихая, беззвучная война опустошила и эти края воспоминаний, искать дальше бессмысленно. Время между мной и прошлым разверзлось широкой пропастью, назад мне невозможно, там ничего не осталось, нужно вперед, шагом марш, куда угодно, потому что цели у меня еще нет.

Крепко обхватив рюмку, я поднимаю глаза. Адель все еще расспрашивает Карла, где можно купить контрабандные шелковые чулки, люди все еще танцуют, оркестр все еще играет «Вальс любви и отчаяния», [4] а я все еще сижу на стуле, дышу, живу, как и прежде… Разве не грянула молния, не унесла меня? Разве не исчезло вдруг все вокруг, кроме меня самого, разве я сейчас окончательно не потерял все?

 

* * *

 

Адель встает и прощается с Карлом.

– Значит, у Майера и Никкеля, – радостно кивает она. – Ну да, они чем только не торгуют из‑ под полы. Завтра схожу. До свиданья, Эрнст!

– Я тебя провожу, – говорю я и встаю.

На улице она протягивает мне руку.

– Дальше не надо, меня ждут.

Конечно, я глуп и сентиментален, но ничего не могу с собой поделать: снимаю фуражку и низко кланяюсь Адели, будто прощаюсь навсегда – не с ней, а со всем прошлым. Секунду она пристально на меня смотрит.

– Иногда ты правда смешной.

И, напевая, бежит по улице.

Облака рассеялись, ясная ночь лежит над городом. Я долго смотрю в небо. Потом иду обратно.

 

IV

 

У Конерсмана, в зале для торжеств, собрание полка, первое после нашего возвращения. Приглашены все. Обещали большой праздник. Карл, Альберт, Юпп и я пришли за час. Нам не терпится увидеть прежние лица. А пока в ожидании Вилли и остальных мы сидим за ресторанным столиком.

Только мы собрались бросить жребий, кому выставляться на можжевеловую, как открывается дверь и входит Фердинанд Козоле. Кости выпадают у нас из рук, так мы поражены его видом. Он в штатском. До сих пор Фердинанд, как почти все мы, ходил только в старой форме, но сегодня, в честь праздника, первый раз надел штатское и явился в синем пальто с бархатным воротником. На башке зеленая шляпа, рубашка со стоячим воротничком, на шее галстук. Совсем другой человек.

Не успели мы оправиться от изумления, как появляется Тьяден. Он тоже впервые в штатском – полосатый жакет, желтые высокие ботинки и прогулочная трость с посеребренной ручкой. Высоко задрав голову, он горделиво вышагивает по комнате, но, наткнувшись на Козоле, шалеет. Козоле тоже. Оба ни разу не видели друг друга в штатском. Какое‑ то время они смотрят друг на друга и начинают смеяться: каждый считает, что у другого в штатском абсолютно идиотский вид.

– Господи, Фердинанд, я всегда думал, ты элегантный мужчина, – говорит Тьяден.

– Ты что это? – спрашивает Козоле, перестав смеяться.

– Да вот, – Тьяден показывает на пальто Козоле. – Сразу видно, что куплено у старьевщика.

– Дурак, – яростно рычит Фердинанд и отворачивается.

Но я вижу, как он медленно краснеет. Я глазам своим не верю: он в самом деле смущен и, когда думает, что на него никто не смотрит, украдкой рассматривает осмеянное пальто. Состояние формы его никогда не интересовало, а теперь он, с ума сойти, потертым рукавом вычищает пятнышки и долго смотрит на Карла Брёгера, одетого в отличный новый костюм. Он не видел, что я наблюдал за ним, и через какое‑ то время спрашивает у меня:

– А кто у Карла отец?

– Участковый судья, – отвечаю я.

– Судья, вон оно что, – задумчиво повторяет он. – А у Людвига?

– Налоговый секретарь.

Козоле долго молчит и потом говорит:

– Ну, так скоро они и знаться с нами не захотят…

– Ты с ума сошел, Фердинанд, – возмущаюсь я.

Он с сомнением пожимает плечами. Я все больше удивляюсь. Он не только кажется изменившимся в этом своем проклятом штатском барахле, он в самом деле изменился. До сих пор Фердинанду на все это было глубоко начхать, а теперь он даже, сняв пальто, вешает его в самый темный угол.

– Слишком здесь жарко, – сердито говорит Козоле, заметив, что я смотрю на него.

Я киваю. Через какое‑ то время Фердинанд раздраженно спрашивает:

– А твой отец?

– Переплетчик, – отвечаю я.

– Правда? – оживляется он. – А у Альберта?

– Он умер. Был слесарем.

– Слесарем, – радостно повторяет Фердинанд, как будто я сказал, что отец Альберта был римским папой. – Слесарь – это здорово. Я ведь токарь. Мы бы с ним были коллеги.

– Были бы, – соглашаюсь я.

Я вижу, как кровь Козоле‑ солдата перетекает в жилы Козоле‑ штатского. Он снова похож на человека.

– Иначе было бы обидно, – упорствует он и, когда мимо с очередной гримасой проходит Тьяден, без звука наносит ему удивительной меткости удар, даже не привстав.

Теперь это прежний Козоле.

Начинает хлопать дверь большого зала. Появляются первые солдаты. Мы тоже заходим. Пустое помещение с бумажными гирляндами и незанятыми столами производит неуютное впечатление. По углам стоят группками. Я вижу Юлиуса Веддекампфа в простреленном мундире и, торопливо раздвигая стулья, спешу к нему.

– Как жизнь, Юлиус? – спрашиваю я. – Помнишь, ты обещал мне крест из красного дерева? Грозился тогда крышкой рояля. Прибереги, старик.

– Она бы мне и самому пригодилась, Эрнст, – мрачно отвечает он. – У меня жена умерла.

– Черт возьми, Юлиус, – говорю я. – Что у нее было?

Он пожимает плечами.

– Похоже, надорвалась в бесконечных зимних очередях. Потом ребенок, и она не выдержала.

– А ребенок?

– Тоже умер. – Он поеживается, как будто ему холодно. – Да, Эрнст, Шефлер тоже умер, ты знаешь, нет?

Я мотаю головой.

– Как это случилось?

Веддекампф раскуривает трубку.

– Его ведь в семнадцатом ранило в голову, ну, ты помнишь. Все отлично зажило, тогда. А месяца полтора назад вдруг начинаются такие бешеные боли, что ему хочется биться головой о стену. Нам вчетвером пришлось везти его в больницу. Воспаление, что‑ то в этом роде. На следующий день испустил дух. – Он берет вторую спичку. – Да, а жене его теперь не дают пенсию.

– А Герхард Поль? – продолжаю я.

– Не смог приехать. Фасбендер и Фрич тоже. Без работы. Денег нет даже на еду. Они бы с удовольствием приехали, старичье.

Тем временем зал заполнился наполовину. Мы здороваемся еще со многими из нашей роты, но, странно, нужное настроение никак не приходит. А ведь мы несколько недель предвкушали эту встречу, надеялись, что она избавит нас от какой‑ то угнетенности, неуверенности, недоразумений. То ли это профессия вбивает клинья, то ли штатское платье, кое‑ где разбавленное военной формой, а может, семья, социальное положение, но настоящего, прежнего братства уже нет.

Все поменялось местами. Вот Боссе, наш ротный козел отпущения, над которым все время подтрунивали, потому что он постоянно откалывал дурацкие штуки; там он был грязный, жалкий, сколько раз мы его обливали из шланга. А сейчас в шикарном костюме из гребенной шерсти, в гамашах, с жемчужиной на галстуке, состоятельный человек, позволяющий себе разглагольствовать. А Адольф Бетке, который на фронте стоял настолько выше Боссе, что тот бывал счастлив, если он ему хоть слово молвит, на этом фоне вдруг стал маленьким бедным сапожником и владельцем небольшого приусадебного хозяйства. Людвиг одет в тесноватый, поношенный школьный костюм со съехавшим набок мальчишеским вязаным галстуком, а его бывший денщик, опять поставив на широкую ногу свой гешефт с унитазами – у него отличное место на главной торговой улице, – высокомерно хлопает Брайера по плечу. У Валентина из‑ под драного расстегнутого мундира проглядывает старый бело‑ голубой свитер, делая его похожим на бродягу, а ведь какой был солдат! Зато Леддерхозе, хромой пес, курит английские сигареты и чванится в своей черной блестящей шляпе и ярко‑ желтом резиновом плаще. Все пошло кувырком. Но это бы еще ничего. Изменился даже тон, что тоже связано с одеждой. Те, кто раньше и рот разинуть не смел, чуть не поучают остальных. От тех, кто в добротных костюмах, попахивает какой‑ то снисходительностью; те, кто в плохих, в основном помалкивают. Старший учитель, бывший унтер‑ офицером, причем плохим, покровительственно расспрашивает Карла и Людвига про экзамены. Людвигу бы за это выплеснуть ему пиво за шиворот. Слава богу, Карл сквозь зубы отвечает ему про школу, экзамены и все такое, принимаясь расписывать гешефт и торговлю.

От этих разговоров мне становится совсем тошно. Вообще не надо было встречаться, сохранились бы хоть воспоминания. Я пытаюсь представить себе, что все эти люди опять в грязной форме, а заведение Конерсмана – столовая за линией фронта, но у меня не получается. Реальность пересиливает. Чуждое оказывается крепче. Общее уже не довлеет, распалось на частные интересы. Иногда вроде что‑ то просвечивает из времени, когда все мы носили одно и то же, но нечетко, размыто. Это по‑ прежнему наши товарищи и все‑ таки уже нет, поэтому так грустно. В войну все полетело к чертям, но в братство мы верили. А теперь понимаем: то, что не удалось смерти, сумела жизнь – она нас разлучила.

Но мы не хотим в это верить. Мы сидим за одним столом – Людвиг, Альберт, Карл, Адольф, Вилли, Валентин. Настроение подавленное.

– Хоть мы останемся вместе, – говорит Альберт, осматривая зал.

Мы киваем и соединяем руки, а в другом углу уже сбиваются в кучку хорошие костюмы. Этот новый порядок мы принимать не собираемся. Мы намерены жить тем, от чего другие отмахнулись.

– Давай, Адольф, ты тоже, – говорю я Бетке.

Он впервые за долгое время улыбается и кладет свою клешню на наши руки.

 

* * *

 

Еще какое‑ то время мы сидим вместе. Адольф Бетке довольно скоро уходит. Он неважно выглядит. Я даю себе слово навестить его в ближайшие дни.

Подошедший официант шепчет что‑ то Тьядену. Тот отмахивается:

– Дамам здесь делать нечего.

Мы удивленно поднимаем глаза, Тьяден польщенно улыбается. Официант возвращается, а за ним энергично шагает крепкая девушка. Тьяден теряется. Мы ухмыляемся, но Тьяден уже взял себя в руки. Он делает широкий жест и говорит:

– Моя невеста.

Тем самым он считает свою миссию исполненной. Вилли представляет нас дальше, начиная с Людвига и заканчивая собой, затем приглашает девушку присесть. Та садится. Вилли подсаживается к ней и кладет руку на спинку ее стула.

– Ведь у вашего отца известная лошадиная бойня на Новом валу? – заводит он светский разговор.

Девушка кивает. Вилли пододвигается поближе. Тьядена это совершенно не волнует. Он попивает пивко. От остроумных, настойчивых разговоров Хомайера девушка скоро начинает таять.

– Я давно хотела с вами познакомиться, – говорит она. – Птенчик так много о вас рассказывал, но сколько я ни просила его привести вас в гости, он все никак.

– Что? – Вилли бросает на Тьядена испепеляющий взгляд. – В гости? Да мы с удовольствием, честное слово, с огромнейшим удовольствием. Этот негодяй ведь ничего не говорил.

Тьяден слегка нервничает. Тут вступает Козоле:

– Так, значит, птенчик много о нас рассказывал? И что же он такое рассказывал?

– Мария, зайка, нам пора, – поднимаясь из‑ за стола, говорит Тьяден.

Козоле силком усаживает его обратно на стул.

– Посиди, птенчик. Так что же он рассказывал, барышня?

Мария – святая простота – кокетливо смотрит на Вилли.

– Вы господин Хомайер? – Вилли раскланивается перед бойней. – Так это вас он спас, – щебечет она, а Тьяден извивается на стуле, будто уселся на муравейник. – Неужели не помните?

Вилли хватается за голову.

– У меня потом была контузия, это страшно влияет на память. Многое, к сожалению, забылось.

– Спас? – затаив дыхание, спрашивает Козоле.

– Зайка, я пошел, ты со мной? – не унимается Тьяден.

Козоле крепко держит его.

– Он такой скромный, – хихикает Мария, сияя от счастья. – А ведь он тогда убил трех негров, которые чуть было не зарубили господина Хомайера топорами. Одного прикончил кулаком…

– Кулаком, – глухо повторяет Козоле.

– А остальных их собственными топорами. А потом еще тащил вас на себе. – Мария смотрит на Вилли, на его метр девяносто, и энергично кивает суженому. – Ведь можно же сказать, птенчик, какой подвиг ты совершил.

– Конечно, – соглашается Козоле, – почему бы и не сказать.

Вилли останавливает задумчивый взгляд на Марии и говорит:

– Да, он прекрасный человек. – И потом Тьядену: – Выйдем‑ ка на минутку.

Тьяден неохотно поднимается. Но в голосе Вилли не слышно гнева. Через несколько минут они возвращаются, держась за руки. Вилли наклоняется к Марии:

– Значит, договорились, завтра вечером я к вам загляну. Нужно же отблагодарить за спасение от негров. Но один раз я тоже спас вашего нареченного.

– Вот как? – изумляется Мария.

– Может, он вам сам потом расскажет, – усмехается Вилли.

Тьяден с облегчением отчаливает вместе с невестой.

– Дело в том, что у них завтра забой, – говорит нам Вилли.

Но его никто не слушает. Мы слишком долго сдерживались и теперь ржем, как табун голодных мустангов. Козоле так трясется, что его чуть не выворачивает. Вилли не сразу удается поведать, на каких условиях с Тьяденом заключена сделка на поставку конской колбасы.

– Он у меня на крючке, – ухмыляется он.

 

V

 

После обеда я сидел дома и пытался чем‑ нибудь заняться. Но из этого ничего не вышло, и уже час я опять бесцельно слоняюсь по улицам. Прохожу мимо «Голландского подворья». Это уже третье заведение, открывшееся за последние три недели. Пестрые вывески повыскакивали между домами как грибы. «Голландское подворье» больше и приличней остальных.

Перед освещенной стеклянной дверью стоит швейцар, похожий то ли на гусарского полковника, то ли на епископа, коренастый мужлан с позолоченным посохом. Я присматриваюсь к нему, и вдруг вся важность с него слетает, он тычет мне своей палкой в живот и широко улыбается:

– Салют, Эрнст, старое пугало! Коман са ва, как говорит француз.

Это унтер‑ офицер Антон Демут, наш бывший повар.

Я по всей форме отдаю ему честь, потому что на фронте нам уши прожужжали, что честь причитается форме, а не ее обладателю. А эта невероятная форма – что‑ то потрясающее, стоит как минимум того, чтобы приложить руку к фуражке.

– Здорово, Антон, – смеюсь я. – Скажи, чтоб не болтать попусту, у тебя найдется чего‑ нибудь пожевать?

– Будь здоров, – кивает он, – Франц Эльстерман тоже в этой рыгаловке. Поваром!

– Когда заглянуть? – спрашиваю я, поскольку этого факта достаточно, чтобы понять что к чему. Во Франции у Эльстермана и Демута реквизиция была поставлена на широкую ногу.

– Сегодня ночью, после часа, – подмигивает Антон, – нам один инспектор из интендантства отвалил дюжину гусей, контрабандных. Можешь не сомневаться, Франц парочку сперва ампутирует! Кто скажет, что у гусей не бывает войн и что они тоже не могут потерять ногу?

– Никто не скажет, – соглашаюсь я и спрашиваю: – А как здесь идут дела?

– Что ни вечер, яблоку негде упасть. Хочешь заглянуть?

Он приоткрывает дверь. Сквозь щель я заглядываю в помещение. Столы освещены мягким теплым светом, прорезанным синеватым сигаретным дымом, пестрят ковры, сверкает фарфор, блестит серебро. За столами сидят окруженные официантами женщины, при своих мужчинах, о которых никак нельзя сказать, что они робеют или смущаются. Господа дают распоряжения с таким видом, будто для этого на свет родились.

– Ну что, с такой бы пуститься во все тяжкие, а? – Антон пихает меня под ребра.

Я не отвечаю, потому что этот разноцветный, окутанный дымом фрагмент жизни странным образом меня волнует. Есть в нем что‑ то нереальное, как будто мне снится, что я стою на темной улице в снежной слякоти и вижу эту картину в дверную щель. Я околдован, хоть и понимаю, что скорее всего гуляют спекулянты, но мы слишком долго валялись в грязных ямах, и иногда нами овладевает сильная и совершенно безумная жажда роскоши и элегантности; ибо роскошь означает, что ты ухожен и защищен, а этого‑ то мы и лишены.

– Ну, что скажешь? – еще раз спрашивает меня Антон. – Аппетитные красотки, правда?

Я кажусь себе идиотом, но не могу найтись с ответом. Разговоры, которые мы ведем уже долгие годы, которые я бездумно поддерживаю, вдруг кажутся грубыми, отвратительными. По счастью, подъезжает автомобиль и Антон застывает в позе, исполненной несравненного достоинства. Из автомобиля выпархивает и, чуть наклонившись вперед, одной рукой скомкав на груди меховую накидку, заходит в дверь тонкое создание – блестящие волосы плотно прижаты золотым шлемом, колени сведены, узкие стопы, узкое лицо. Безвольно сгибаясь в суставах, существо проходит мимо, обдав нас глухим горьким запахом, и вдруг на меня наваливается непреодолимое желание иметь возможность войти с этой женщиной в крутящуюся дверь, подойти к столикам, в благостную, надежную атмосферу красок и света, беззаботно фланируя по мягкой жизни, отгороженной официантами, слугами и изоляционной денежной прокладкой, жизни, где нет ни нужды, ни грязи, годами служивших нам хлебом насущным. Вероятно, я выгляжу при этом школяром‑ малолеткой, потому что Антон Демут, посмеиваясь в бороду и косясь в сторону, отпихивает меня от входа.

– Хоть они и ходят в шелках и бархате, в постели все одинаковые.

– Еще бы, – говорю я и добавляю сальность, чтобы он не понял, в чем дело. – Ну, до часа, Антон!

– Заметано, – важно отвечает он, – или бон суар, как говорит француз.

 

* * *

 

Я иду дальше, глубоко засунув руки в карманы. Под ногами чавкает снег. Я лениво распихиваю его в стороны. А что бы я делал, окажись в самом деле за столом с такой женщиной? Только пялился бы на нее, и все. Даже есть бы не смог, чтобы не опростоволоситься. Как, должно быть, трудно целые дни проводить с таким существом. Все время начеку, все время ухо востро. А ночью – тут я вообще сдаюсь. У меня хоть и было кое‑ что с женщинами, но я учился у Юппа и Валентина, а с такими дамами это явно не годится…

 

* * *

 

Первый раз я был с женщиной в июне семнадцатого. Наша рота стояла тогда в бараках, был обед, и мы играли на поляне с двумя прибившимися щенками. Хлопая ушами, поблескивая шерстью, они резвились в высокой летней траве, небо было голубое, война далеко.

И тут из канцелярии бежит Юпп. Щенки бросились к нему и стали запрыгивать на грудь, но Юпп отшвырнул их и прокричал:

– Приказ! Вечером выступаем!

Мы знали, что это означает. Уже много дней на западном горизонте громыхал шквальный огонь; много дней мы видели, как возвращаются измочаленные полки, а когда мы их расспрашивали, солдаты только махали рукой, глядя в никуда; много дней мимо нас ехали машины с ранеными; много дней мы каждое утро копали длинные братские могилы…

Мы встали. Бетке и Веслинг полезли в ранцы за бумагой, Вилли и Тьяден взяли курс на полевую кухню, а Франц Вагнер и Юпп стали уговаривать меня отправиться с ними в бордель.

– Слушай, Эрнст, – сказал Вагнер, – должен же ты хоть какое‑ то представление получить, что такое женщина! Кто знает, может, завтра мы все копыта откинем, у них там вроде куча новых орудий. Глупо давать дуба целомудренной девицей.

Фронтовой бордель находился в маленьком городе, примерно в часе ходьбы. Мы взяли пропуск, и нам пришлось довольно долго ждать, потому что впереди были другие полки, и многие хотели ухватить у жизни, что еще можно было ухватить. В маленькой комнатке мы отдали пропуска. Ефрейтор медслужбы осмотрел нас на предмет здоровья, потом нам вкололи по несколько капель протаргола, и фельдфебель объяснил, что стоит это дело три марки и из‑ за наплыва посетителей длительность не должна превышать десяти минут. После чего мы встали на лестнице.

Очередь двигалась медленно. Наверху хлопали двери. Когда кто‑ то выходил, это означало – следующий.

– А сколько там телок? – спросил Франц Вагнер одного сапера.

– Три, – ответил тот, – но выбрать тебе не дадут. Лотерея. Повезет, получишь бабушку.

Мне стало почти дурно на душной затхлой лестнице с неистребимым запахом изголодавшихся солдат. Я бы с удовольствием смылся, потому что любопытство напрочь прошло, но боялся, что меня засмеют, и потому продолжал стоять.

Наконец подошла моя очередь. Мимо меня проковылял предшественник, и я зашел в низкую, темную комнату, где пахло карболкой и потом, так что я с удивлением увидел за окном ветви липы, в которых играли ветер и солнце, настолько занюхано все было внутри. На стуле стояла миска с розовой водой, в углу что‑ то вроде полевой кровати с драным одеялом. Женщина была толстая, в прозрачной короткой рубашке. Она даже не посмотрела на меня и сразу легла. Я стоял как вкопанный, и только тогда она нетерпеливо подняла глаза. Что‑ то вроде понимания изобразилось на ее пористом лице. Она увидела, что я совсем юный. Я просто не мог, меня охватил ужас, я задыхался от отвращения. Женщина сделала несколько движений, чтобы меня подбодрить, несколько неловких, отвратительных движений, хотела притянуть меня к себе и при этом улыбалась, приторно, жеманно, ее даже стало жалко, ведь в конце концов она была всего‑ навсего несчастной армейской подстилкой, через которую проходило двадцать, тридцать, а то и больше человек в день, но я положил деньги и, выйдя, быстро спустился по лестнице.

Юпп подмигнул мне.

– Ну, как?

– Прилично, – ответил я, словно истинный знаток, и мы собрались уходить.

Но сначала нам пришлось опять зайти к ефрейтору и получить еще по уколу протаргола.

Вот тебе и любовь, с мрачным отчаянием думал я, пакуя вещи, вот тебе и любовь, которой полны все книги у меня дома, от которой я так много ждал, предаваясь туманным мечтаниям юности! Я скатал шинель, упаковал плащ‑ палатку, получил боеприпасы, и мы вышли. Я был молчалив, печален, в голове стучало, что от всех заоблачных грез о жизни и любви остались только винтовка, жирная шлюха и глухой рокот на горизонте, к которому мы медленно приближались. Над горизонтом стояла темень, опять были могилы и смерть, в эту ночь погиб Франц Вагнер, кроме него мы потеряли еще двадцать три человека.

С деревьев сыплются капли дождя, и я поднимаю воротник. Часто мне пронзительно хочется нежности, робких слов, неуловимых, неохватных чувств; хочется вырваться из ужасающей недвусмысленности последних лет. Но как это будет, если в самом деле случится, если снова вернутся прежние мягкость и безбрежность, если в самом деле кто‑ то обернется ко мне, тонкая, нежная женщина, вроде той, в золотом шлеме, со слабыми суставами, – как это будет, даже если хмель серебристо‑ синего вечера действительно покроет нас бесконечностью и забвением?.. Не втиснется ли сюда в последнее мгновение жирная шлюха, не загогочут ли унтер‑ офицеры из казармы, отпуская свои скабрезности, не прорвут ли, не раскромсают ли любое чистое чувство воспоминания, обрывки разговоров, военная правда‑ матка? Мы еще почти невинны, но наши фантазии подгнили, а мы даже этого не заметили; мы еще ничего не узнали о любви, а нас уже прилюдно, по очереди осматривали на предмет венерических заболеваний. Остановившееся дыхание, порыв, ветер, сумерки, вопрос – все то, что было, когда мы, шестнадцатилетние, бегали за Аделью и другими девочками в мерцающем свете фонарей, уже не вернулось, даже если я бывал не с проститутками и считал, что это другое, даже если женщина царапалась, а меня трясло от желания. Потом мне всегда бывало грустно.

Я невольно ускоряю шаги и учащаю дыхание. Я хочу это вернуть – мне необходимо это вернуть. Это должно вернуться, иначе нет никакого смысла жить!..

Я сворачиваю к дому Людвига Брайера. У него в комнате еще горит свет. Я бросаю камушком в окно. Людвиг спускается и открывает дверь.

Наверху, в комнате, перед ящиками с Людвиговой коллекцией минералов стоит Георг Раэ. Он держит в руке большой кусок горного хрусталя, высекая из него искры света.

– Хорошо, что я тебя еще увидел, Эрнст, – улыбается он, – я заходил к тебе. Завтра уезжаю.

Он в форме.

– Георг, – запинаюсь я, – ты ведь не собираешься?..

– Собираюсь, – кивает он. – Опять в армию. Все уже оформлено. Завтра в путь.

– Ты что‑ нибудь понимаешь? – спрашиваю я у Людвига.

– Да, понимаю, – отвечает тот. – Но ему это не поможет. Ты разочарован в жизни, Георг, – обращается он к Раэ, – но подумай о том, что это естественно. На фронте нервы у нас были напряжены до предела, потому что вопрос все время стоял о жизни и смерти. А сейчас мы качаемся на волнах, как парус в штиль. Здесь движутся маленькими шажками.

– Именно, – соглашается Раэ, – меня тошнит от этой мелочной суеты из‑ за еды, карьеры, парочки пристегнутых ко всему этому идеалов, поэтому и хочу уехать.

– Но если тебе решительно необходимо чем‑ то заняться, иди в революцию, – говорю я. – Может, станешь там военным министром.

– Ах, эта революция, – пренебрежительно отмахивается Георг, – ее делают, стоя навытяжку, все эти партийные секретари, которые уже опять в штаны наложили от собственной смелости. Ты посмотри, как они все перегрызлись – социал‑ демократы, независимые, спартаковцы, коммунисты. А тем временем другие спокойненько сносят ст́ оящие головы, которые там есть, и они этого даже не замечают.

– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. Когда мы совершали революцию, нам не хватало ненависти, это верно, кроме того, мы с самого начала хотели быть справедливыми, поэтому все застопорилось. Революция должна бушевать, как лесной пожар, тогда потом можно сеять. А мы не хотели ничего разрушать и при этом жаждали обновления. У нас не было сил даже для ненависти, так нас изнурила война. И под шквальным огнем можно уснуть от усталости, сам знаешь… Но может быть, еще не поздно трудом добиться того, что не вышло с наскока.

– Трудом… – пожимает плечами Георг, пуская под лампой искорки из хрусталя. – Мы умеем воевать, но не трудиться.

– Нужно опять учиться, – спокойно отвечает Людвиг, сидя в углу дивана.

– Мы слишком испорчены для этого, – возражает Георг.

На мгновение воцаряется тишина. За окном гудит ветер. Раэ большими шагами меряет маленькую комнатку Людвига, и создается впечатление, что ему действительно мало места в этих стенах, уставленных книгами, овеянных тишиной и трудом, как будто его резкое, ясное лицо, тело в форме годятся только для траншей, сражений и войны. Он опирается на стол и наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает ему на погоны, позади мерцают кварцы.

– Людвиг, – осторожно говорит Раэ, – что мы здесь делаем? Оглянись! Все вяло и безнадежно! Мы в тягость себе и другим. Наши идеалы сдулись, мечты рухнули, мы бродим по миру деловых целеустремленных людей и спекулянтов, как донкихоты, которых занесло на чужбину.

Людвиг долго смотрит на него.

– Я думаю, мы больны, Георг. Из нас еще не выветрилась война.

Раэ кивает.

– И не выветрится.

– Неправда, – отвечает Людвиг, – иначе все было бы зря.

Раэ подскакивает и стучит кулаками об стол.

– Все и было зря, Людвиг, это‑ то и сводит меня с ума! Какими мы были, когда нас подхватил вихрь восторгов! Казалось, занимается новое время, все старое, трухлявое, половинчатое, партийное сметено. Такой молодежи еще не бывало! – Он держит кусок хрусталя, словно это ручная граната. Руки у него дрожат. – Людвиг, – продолжает он, – я побывал во многих блиндажах, все мы были молоды и, скрючившись над полудохлой свечкой, ждали, а над нами, как землетрясение, бушевал заградительный огонь; мы уже не были новобранцами и знали, чего ждать, знали, что будет… Но, Людвиг, на этих лицах в полумраке под землей было больше, чем понимание, больше, чем мужество, больше, чем готовность к смерти, – в этих неподвижных, жестких лицах была воля к другому будущему, она была, и когда мы атаковали, она была, и когда мы умирали! С каждым годом мы становились спокойнее, многое уходило, но это оставалось. А теперь, Людвиг, где все это теперь? Ты можешь понять, как оно могло раствориться в этой каше из порядка, долга, баб, упорядоченности и как называется то, что они здесь считают жизнью? Нет, жили мы тогда, даже если ты мне сто тысяч раз повторишь, что ненавидишь войну, жили мы тогда, потому что были вместе, потому что в нас горело что‑ то большее, чем вся эта мерзость тут! – Георг судорожно вздыхает. – У всего этого должна была быть какая‑ то цель, Людвиг! Как‑ то раз, всего на мгновение, когда стали кричать про революцию, мне подумалось: вот наступает освобождение, вот поток обращается вспять, смывает все и вытачивает новые берега, и ей‑ богу, я был бы там! Но поток разметался на тысячи ручейков, революция стала яблоком раздора, сварой за посты и постишки, ушла в песок, изгадилась, растворилась в карьерах, связях, семьях, партиях. И там меня не ждите. Я отправляюсь туда, где опять обрету братство.

Людвиг встает. Лоб у него покраснел. Взгляд горит. Он смотрит Раэ прямо в глаза.

– А почему, Георг, почему? Потому что нас обманули, обманули так, что мы только начинаем догадываться! Мерзко использовали! Нам говорили «отечество», а имели в виду оккупационные замыслы алчной индустрии, нам говорили «честь», а имели в виду свары и властные устремления горстки тщеславных дипломатов и князей, нам говорили «нация», а имели в виду жажду деятельности праздных генералов! – Людвиг трясет Раэ за плечи. – Неужели ты этого не понимаешь? В слово «патриотизм» они напихали свою словесную бурду, свое честолюбие, волю к власти, псевдоромантику, тупость, жажду прибыли и выдавали нам все это за сияющий идеал! А мы думали, что это фанфары, зовущие к новой, сильной, мощной жизни! Неужели ты не понимаешь? Мы, не зная того, воевали с самими собой! И каждый выстрел, который попадал в цель, попадал в одного из нас! Послушай же, я кричу тебе прямо в уши: молодежь всего мира мобилизовали и в каждой стране ей лгали, использовали, в каждой стране она сражалась за интересы вместо идеалов, в каждой стране ее отстреливали, она уничтожала друг друга! Неужели непонятно? Есть одна‑ единственная борьба – против лжи, половинчатости, компромисса, ветхости! А они нас поймали на эти словеса, и вместо того чтобы сражаться против них, мы сражались за них. Мы думали, они пекутся о будущем! Да они против будущего. Наше будущее мертво, потому что мертва несшая его юность. Мы всего‑ навсего уцелевшие остатки! А другие живут, сытые, довольные, сыты и довольны как никогда! Потому что за это умерли недовольные, напористые, штурмующие! Подумай об этом! Уничтожено поколение! Поколение надежд, веры, воли, силы, умения было загипнотизировано, так что само себя расстреляло, хотя во всем мире у него были одни и те же цели!

У Людвига срывается голос. В глазах слезы и бешенство. Мы вскакиваем.

– Людвиг, – говорю я, кладя руку ему на затылок.

Раэ берет фуражку и кидает хрусталь обратно в ящик.

– До свидания, Людвиг, старый друг!

Людвиг встает у него на пути. Губы его плотно сжаты. Скулы выдаются вперед.

– Ты уходишь, Георг, – с трудом говорит он, – а я остаюсь! Я еще не сдался!

Раэ долго смотрит на него, а потом спокойно отвечает:

– Бесперспективно, – и поправляет портупею.

 

* * *

 

Я спускаюсь с Георгом к выходу. В дверь уже свинцово заглядывает утро. Шаги на каменных ступенях отдаются эхом. Мы выходим, как из блиндажа. Длинная улица совсем пустая и серая. Раэ обводит рукой дома.

– Все это траншеи, Эрнст, сплошные блиндажи, война продолжается, но подлая, друг против друга.

Мы пожимаем друг другу руки. Говорить я не могу. Раэ улыбается.

– Что с тобой, Эрнст? Да там, на Востоке, разве фронт? Выше голову, мы ведь солдаты. Не в первый раз прощаться…

– Нет, Георг, – путано отвечаю я, – мне кажется, по‑ настоящему мы прощаемся как раз в первый раз…

Он еще немного медлит, затем неторопливо кивает и, не оборачиваясь, идет по улице, стройный, спокойный. Несколько минут я еще слышу его шаги, хотя самого уже не вижу.

 

 

Пятая часть

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.