Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Четвертая часть



I

 

Я приехал к Адольфу Бетке и иду с вокзала. Дом я узнаю сразу, там он часто мне его описывал. Фруктовый сад. Еще не все яблоки собраны, многие валяются в траве под деревьями. На пятачке перед домом огромный каштан. Землю под ним плотно укрывают красно‑ коричневые листья. Каменный столик, скамейка. В опавшей листве заметны лопнувшие игольчатые скорлупки красновато‑ белого цвета и блестящие коричневые пятнышки выпавших орехов. Я поднимаю несколько каштанов и разглядываю лакированную, пронизанную прожилками, будто из красного дерева, оболочку и светлый плод под ней. Чего только не бывает, думаю я, осматриваясь; и в самом деле, такое тоже бывает: разноцветные деревья, лес в голубой дымке – лес, а не выкорчеванные гранатами пни, ветер в полях – без запаха пороха и газовой вони, эта вывороченная, жирная земля, которая так сильно пахнет, лошади, запряженные в плуг, а не в телеги с боеприпасами, и за ними, без винтовок, вернувшиеся домой землепашцы, землепашцы в солдатской форме.

Солнце над лесочком спряталось за облака, но из‑ под них выбивается серебристый сноп лучей; в небе парят разноцветные воздушные змеи, пущенные детьми; дышат легкие: прохладный воздух наполняет их и выходит обратно; ни орудий, ни мин, на грудь не давит ранец, брюхо не оттягивает тяжелый пояс с гранатами; на затылок не давит тянущее чувство: нужно быть осторожным и бдительным, двигаться полуползком, и все это в любую секунду может превратиться в необходимость упасть на землю, замереть, превратиться в ужас и смерть. Свободно, с поднятой головой, беспечно распрямив плечи, я иду, ощущая всю силу мгновения: я приехал навестить своего товарища Адольфа.

Входная дверь приоткрыта. Справа кухня. Я стучу. Ответа нет. Я громко здороваюсь. Тишина. Я иду дальше и открываю еще одну дверь. За столом сидит какой‑ то человек. Он поднимает глаза. Одичавший вид, старая форма, взгляд – Бетке.

– Адольф! – радостно восклицаю я. – Ты не слышал? Спал, наверно?

Не меняя положения, он протягивает мне руку.

– Решил навестить тебя, Адольф.

– Мило с твоей стороны, Эрнст, – мрачно отвечает он.

– Что случилось, Адольф? – изумленно спрашиваю я.

– Ах, Эрнст…

Я подсаживаюсь к нему.

– Господи, Адольф, что с тобой?

Он отмахивается.

– Да все нормально, Эрнст, брось. Просто здорово, понимаешь, здорово, что кто‑ то из вас пришел. – Он встает. – А то одному с ума можно сойти…

Я осматриваюсь. Жены не видно. Адольф довольно долго молчит, затем повторяет:

– Хорошо, что ты пришел.

Он ставит на стол шнапс и кладет сигареты. Мы выпиваем. Рюмки из толстого стекла с розовой вставкой на донышке. За окном сад и дорожка к деревьям. Ветер. Стучит садовая калитка. Бьют напольные часы, травленные темной морилкой.

– Будь здоров, Адольф.

– Будь здоров, Эрнст.

По комнате бесшумно проходит кошка. Она запрыгивает на швейную машинку и мурлычет. Через какое‑ то время Адольф говорит:

– Они все приходят, говорят, родители, тесть, и при этом ни они меня не понимают, ни я их. Как будто совсем другие люди. – Он опускает голову на руки. – Вот ты меня понимаешь, Эрнст, и я тебя, а тут как будто стена между нами выросла.

И я узнаю все.

 

* * *

 

Бетке возвращается домой: ранец на плечах, мешок хороших продуктов – кофе, шоколад – и даже шелковый отрез на целое платье.

Он хочет зайти тихо, чтобы сделать жене сюрприз, но собака начинает лаять как сумасшедшая, чуть не опрокидывая будку, тут уже хорониться бесполезно, и он бежит по дорожке между яблонями, по своей дорожке, между своими яблонями, к своему дому, к своей жене, сердце молотом стучит в горле, он распахивает дверь, переводит дух, заходит:

– Мари…

Он видит ее, охватывает взглядом всю целиком, его распирает, полумрак, дом, тиканье часов, стол, большое кресло, жена – он бросается к ней. Но жена, уклоняясь от объятий, смотрит на него как на привидение. Он еще ничего не понимает.

– Испугалась? – смеется он.

– Да, – настороженно отвечает она.

– Все хорошо, Мари, – говорит он, дрожа от возбуждения.

Теперь, в комнате, его просто знобит. Слишком давно все это было.

– Я не знала, когда ты придешь, Адольф. – Жена отходит к шкафу и смотрит на него большими глазами.

Что‑ то холодное наваливается на него, стискивая легкие.

– Ты не рада? – неловко спрашивает он.

– Конечно, рада, Адольф…

– Что‑ нибудь случилось? – задает он еще один вопрос, забыв про поклажу.

И тут начинаются рыдания, она опускает голову на стол, о, наверно, лучше ему узнать сразу, другие все равно расскажут, у нее тут было с одним человеком, как‑ то так получилось, она вовсе не хотела, думала только о нем, а теперь лучше пусть он ее убьет.

Адольф все стоит, наконец вспоминает про ранец на плечах. Отстегивает его, начинает вынимать вещи, дрожит и только думает: этого не может быть, этого не может быть, – продолжает доставать вещи, только не успокаиваться, шелк шуршит в руках, он протягивает его жене – я хотел тебе привезти, – и дальше стучит в голове: этого не может быть, быть не может… Он беспомощно держит шелковый отрез, и в мозги все это никак не входит.

Но она плачет и слышать ничего не хочет. Он садится, пытается что‑ то сообразить и вдруг понимает, что страшно голоден. На столе яблоки из сада, прекрасные садовые яблоки, и он ест эти яблоки, поскольку нужно что‑ то делать. Но потом руки немеют, и он это осознает. В груди вскипает дикое бешенство, хочется что‑ нибудь расколотить, и он выбегает из дому искать этого урода.

Он его не находит и идет в пивную. Там с ним здороваются, но как‑ то опасливо, в глаза не смотрят, подбирают слова, значит, уже знают. Он, правда, делает вид, что все в порядке, но кто же это выдержит? Он залпом пьет и собирается уходить, как вдруг кто‑ то спрашивает: «Ты дома был? » – и в пивной, когда он выходит, воцаряется тишина. Он мечется по деревне, наконец становится совсем поздно. Тогда он возвращается домой. Заходит – а что делать? Горит лампа, на столе кофе, на плите в сковородке жареная картошка. Его как под дых ударили: как это было бы здорово, если бы было, как надо; даже белая скатерть на столе. А так только хуже.

Жена дома и уже не плачет. Когда он садится, она наливает ему кофе и ставит на стол картошку с колбасой. Для себя тарелки не ставит.

Он смотрит на нее. Бледная, худая. Все опять заканчивается бессмысленными причитаниями. Он не желает ничего знать, ему хочется закрыться, лечь в постель и стать камнем. От кофе поднимается пар, Адольф отодвигает чашку, потом сковородку. Жена пугается. Она понимает, что сейчас будет.

Адольф не встает, просто не может, только качает головой и говорит:

– Уходи, Мари.

Она не возражает. Набрасывает на плечи шаль, пододвигает ему сковородку, робко говорит: «Поешь хоть, Адольф» – и уходит. Уходит, уходит, легкими шагами, бесшумно, за ней закрывается дверь, во дворе лает собака, под окнами завывает ветер. Бетке остается один.

А потом ночь.

Несколько дней одиночества дома доводят вышедшего из могилы человека до полного изнеможения.

Он пытается добраться до этого урода, чтобы сделать из него еще и инвалида, но тот вовремя прокумекал и залег на дно. Адольф рыщет, ищет его везде, но найти не может, и это совсем выводит его из себя.

Потом появляются тесть с тещей, они говорят, что ему надо хорошенько подумать, что жена уже давно взялась за ум, четыре года, мол, не фунт изюма, это все тот парень виноват, да и вообще в войну чего только не бывало…

Адольф поднимает глаза.

– Что же было делать, Эрнст?

– Черт возьми, – говорю я. – Вот дерьмо.

– И для этого я вернулся домой, Эрнст!

Я разливаю, мы пьем. Поскольку в доме нет сигар, которые курит Адольф, а в пивную он не хочет, за сигарами иду я. Адольф курит крепкие, и с куревом ему будет легче. Поэтому я покупаю сразу ящик толстой коричневой «Лесной тишины» – правильное название. Тишина из чистой буковой листвы, но это лучше, чем ничего.

Когда я возвращаюсь, в доме женщина, и я сразу понимаю, что это жена. Она прямит спину, но плечи у нее мягкие. Женский затылок вообще трогательная штука, что‑ то в этом есть детское, и, наверно, всерьез на женщин злиться нельзя. Я, конечно, не про жирных, у которых сало сзади свисает. Я здороваюсь и вешаю фуражку. Жена не отвечает. Я ставлю сигары Адольфу, но он не берет. Тикают часы. На дворе ветер, иногда он прижимает к окну кружащиеся листья каштана, и тогда они, шурша, сползают по стеклу. Одна веточка с пятью коричневыми, землистыми листьями, похожими на растопыренные, цепкие руки – коричневые мертвые руки осени, – рвется в комнату. Наконец Адольф, поерзав на стуле, незнакомым голосом говорит:

– Ну, иди, Мари.

Послушно, как школьница, она поднимается и с отрешенным видом выходит. Мягкий затылок, узкие плечи… И как такое возможно?

– Вот так она приходит каждый день, сидит, молчит, ждет, смотрит на меня, – горько говорит Адольф.

Мне его жалко, но теперь жалко еще и жену.

– Поехали в город, Адольф. Какой смысл тут сидеть, – предлагаю я.

Он не хочет. На улице лает собака. Это жена идет через садовую калитку, к родителям.

– Она хочет вернуться? – спрашиваю я.

Он кивает. Больше я не задаю вопросов. Это уж решать ему.

– А то поехали, – делаю я еще одну попытку.

– В другой раз, Эрнст.

– Закури хоть. – Я пододвигаю ему ящик и жду, пока он вытащит сигару. Потом протягиваю руку. – Я скоро загляну к тебе, Адольф.

Он провожает меня до ворот. Через какое‑ то время я оборачиваюсь и машу ему рукой. Он все стоит у забора, позади опять вечерний сумрак, как тогда, когда он слез с поезда и ушел от нас. Ему бы остаться с нами. А теперь он одинок и несчастен, а мы не можем ему помочь, как бы ни хотели. Ах, на фронте было проще: жив – значит, с тобой все в порядке.

 

II

 

Я лежу на диване, вытянув ноги, прислонив голову к спинке, закрыв глаза. В полудреме мысли чудн́ о путаются. Рассудок болтается между явью и сном, усталость тенью застилает сознание. Откуда‑ то из глубины доносится неясный гул орудий, тихий свист гранат, все ближе жестяные удары гонга, возвещающие начало газовой атаки, но прежде чем я успеваю дотянуться до противогаза, мрак бесшумно отступает, земля, к которой я прижался, подается от мягкого, светлого ощущения, снова становясь плюшевой обивкой дивана, где‑ то глубоко, смутно я чувствую: я дома, и сигнал газовой тревоги растворяется в негромком звоне посуды, которую мать осторожно ставит на стол.

Потом снова надвигается мрак и с ним гул артиллерии. И совсем издалека, как будто за тридевять земель, отдельные слова, которые не сразу обретают смысл и доходят до сознания.

– Колбаса от дяди Карла, – говорит мать, заглушая отдаленный рокот орудий.

Слова настигают меня как раз на краю воронки, куда я собираюсь скатиться, и с ними всплывает сытое, самодовольное лицо.

– Ах, этот, – с раздражением говорю я, и голос у меня такой, словно во рту вата, накатывает страшная усталость, – этот… мерзкий… говнюк.

Затем я падаю, падаю, падаю, на меня наползают, накрывают длинной волной тени, все темнее, темнее… Но я не сплю. Что‑ то ушло – равномерное, тихое металлическое позвякивание. Не сразу я понимаю, что опять думаю, и открываю глаза. Мать с бледным, искаженным от ужаса лицом смотрит на меня оторопелым взглядом.

– Что с тобой? – испуганно вскрикиваю я, вскочив с дивана. – Тебе плохо?

Она отмахивается.

– Нет‑ нет… Но как ты можешь так говорить?..

Я вспоминаю. Что я такого сказал? А‑ а, это‑ то, про дядю Карла.

– Ну, мам, не принимай так близко к сердцу, – облегченно вздохнув, смеюсь я. – Он ведь правда спекулянт, тебе это тоже известно.

– Я не об этом, – тихо отвечает она. – Но что ты используешь подобные выражения…

Вдруг я отчетливо вспоминаю слова, сказанные в полусне. Мне становится стыдно, что это произошло именно в присутствии матери.

– Выскочило, – извиняюсь я. – Сначала нужно привыкнуть к тому, что ты уже не на фронте. Там грубость в порядке вещей, мам. Грубость, но и сердечность.

Я приглаживаю волосы и застегиваю мундир. Потом ищу сигареты. Краем глаза замечаю, что мать все еще смотрит на меня и руки у нее дрожат. Я в изумлении замираю.

– Но, мама, – говорю я, приобняв ее за плечи, – все не так страшно. Такие уж они, солдаты.

– Да‑ да, знаю. Но ты… ты тоже…

Я смеюсь. Хочется крикнуть: конечно, я тоже! – как вдруг происходит что‑ то странное, я замолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван собраться с мыслями.

Передо мной немолодая женщина с робким, обремененным заботами лицом. Сложила руки, усталые, натруженные, мягкие, морщинистые руки с голубыми прожилками, – руки, ставшие такими ради меня. Раньше я этого не замечал, раньше я вообще много чего не замечал, был моложе. А теперь понимаю, почему для этой худенькой, забитой женщины я не такой, как остальные солдаты: я ее сын.

Я всегда был для нее сыном, и будучи солдатом. В ее представлении война ограничивалась лишь сворой грозных громил, только и мечтающих о том, как бы отобрать жизнь у ее сына, над которым нависла страшная опасность. Но ей не приходило в голову, что этот самый сын, над которым нависла страшная опасность, такой же грозный громила для сыновей других матерей.

Я перевожу взгляд с ее рук на свои собственные. В мае семнадцатого года я заколол ими одного француза. Отвратительно теплая кровь стекала у меня по пальцам, а я от ярости и бессмысленного страха все колол и колол. Потом меня стошнило, и я всю ночь проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить, мне тогда было восемнадцать, и это была моя первая атака.

Медленно я поворачиваю руки ладонями вверх. Во время неудачного прорыва в начале июля я убил ими троих. Они целый день провисели на проволочном заграждении. После каждого гранатного взрыва их безвольные руки раскачивало ударной волной, и иногда в этом чудилась угроза, а иногда мольба о помощи. Потом как‑ то я с двадцати метров бросил гранату, которая оторвала ноги английскому капитану. Он истошно кричал, запрокинув голову, раззявив рот, опершись на локти, по‑ тюленьи вытянув туловище, но быстро изошел кровью. И вот я сижу с мамой, которая чуть не плачет, оттого что до меня не доходит, до чего же я огрубел, использую неприличные выражения.

– Эрнст, – тихо говорит она, – я все время хотела тебе сказать, ты очень изменился. Стал таким нервным.

Да, горько думаю я, изменился. Знаешь ли ты еще что‑ то обо мне, мама? Прежний мечтательный, тихий мальчик – это ведь только воспоминание, всего‑ навсего воспоминание. Никогда, никогда ты ничего не узнаешь про последние годы, и вообразить не сможешь, как это было на самом деле и каким я стал. Если уж ты стыдишься и дрожишь из‑ за одного‑ единственного слова, поскольку оно переворачивает твое представление обо мне, то сотая доля правды просто разорвет тебе сердце.

– Все наладится, – довольно некстати говорю я, пытаясь сам себя успокоить.

Она подсаживается ко мне, гладит мне руки. Я их убираю. Мать скорбно смотрит на меня.

– Иногда ты совсем чужой, Эрнст, тогда у тебя лицо, какого я никогда не видела.

– Сначала нужно привыкнуть. Мне все еще кажется, будто я на побывке…

Комнату заполняют сумерки. Из коридора семенит Вольф, укладывается возле меня на пол и поднимает глаза. Они блестят. Пес тоже еще нервничает, тоже не привык. Мать откидывается к стене.

– Но ты вернулся, Эрнст…

– Да, это самое главное, – говорю я, вставая.

Мать все еще сидит в углу, маленькая фигурка в сумерках, и я испытываю странную нежность, как будто мы вдруг поменялись местами, как будто теперь она стала ребенком.

Я люблю ее. Ах, когда бы я любил ее сильнее, чем теперь, осознав, что вовек не смогу все ей рассказать и, может быть, отойти душой? Неужели я потерял маму? Я вдруг остро чувствую, насколько я вообще тут чужой и одинокий.

Мать закрывает глаза.

– Пойду пройдусь, – шепчу я, чтобы не вспугнуть ее.

Она кивает.

– Да, мой мальчик. – И после паузы тихонько: – Мой милый мальчик.

Меня будто ударило. Стараясь не шуметь, я иду к выходу.

 

III

 

Трава намокла, по улицам, булькая, течет вода. В кармане шинели у меня маленькая банка, я иду к Тополиному рву. Мальчиком я ловил здесь рыб и бабочек, а потом валялся под деревьями и мечтал. Весной ров наполнялся лягушачьей икрой и водорослями. Светло‑ зеленые снопики водяной чумы колыхались в мелкой прозрачной волне, длинноногие водомерки чертили зигзаги в зарослях тростника, и стаи колюшек, блестя на солнце, отбрасывали юркие, крохотные тени на песок в золотых пятнах.

Сейчас холодно и сыро. Вдоль рва тянется длинный ряд тополей. Голые ветви окутаны легкой голубоватой дымкой. В один прекрасный день они снова зазеленеют, зашумят, и солнце благословенным теплом согреет этот пятачок земли, с которым у меня связано столько воспоминаний детства.

Я спускаюсь по откосу. Из‑ под прибрежных углублений вышмыгивают рыбки. Мне уже не терпится. Там, где ров сужается настолько, что можно поставить ноги на оба берега, я после недолгого ожидания голыми руками хватаю двух колюшек. Опускаю их в банку и рассматриваю. Они мечутся в воде, изящные, само совершенство, три шипа на спине, стройное, коричневое тельце, грудные плавники ходят ходуном. Вода хрустальной ясности. Сквозь стекло бликами отражается свет. И вдруг у меня ком встает в горле, с такой силой я ощущаю, как это красиво – вода в банке и солнечные блики. Я иду дальше, осторожно держа банку в руках, и иногда с бьющимся сердцем смотрю в воду, как будто поймал свое детство и теперь несу его домой. Присев на корточки перед прудиком, затянутым толстым слоем колышущейся ряски, я вижу, как глотнуть воздуха тянутся вверх саламандры с голубым мраморным узором, похожие на маленькие химические мины. По илу медленно ползут личинки ручейников, неторопливо бредет по дну жук‑ плавунец, из‑ под трухлявого корня на меня удивленно уставилась замершая лягушка. Я смотрю и смотрю; тут больше, чем можно видеть, тут еще воспоминания, печаль и счастье минувшего.

Снова осторожно взяв банку в руки, я иду дальше и все чего‑ то ищу, все на что‑ то надеюсь. Дует ветер, на горизонте синеют горы. Вдруг меня в одну секунду сковывает страх, ложись, ложись, в укрытие, ты ведь в чистом поле, как мишень… Вздрогнув от безумного ужаса, растопырив руки, я бросаюсь вперед и прячусь за деревом, дрожу, задыхаюсь, потом с облегчением перевожу дух – все прошло, – осматриваюсь: меня никто не видел. Постепенно успокоившись, я нагибаюсь к выпавшей из рук банке. Вода вылилась, но рыбы еще бьются в лужице. Я наклоняюсь ко рву и набираю свежей воды.

Медленно, отпустив мысли на волю, я иду дальше. Приближается лес. По тропинке бежит кошка. Поля до самой рощи перерезает железнодорожная насыпь. Тут, думаю я, можно поставить блиндажи, довольно глубокие, с бетонным покрытием, слева провести траншеи с подкопами и секретами, а сверху поставить несколько пулеметов, нет, только два, остальные ближе к роще, тогда все это пространство окажется под перекрестным огнем, тополя придется спилить – отличная мишень для вражеской артиллерии, – а на холме расставить минометы. И пусть только сунутся…

Раздается свисток поезда. Я поднимаю глаза. Да что это со мной? Пришел в места своего детства и рою тут траншеи… Привычка, думаю я, мы уже не в состоянии видеть просто природу, мы видим местность, полосу наступления или обороны. Старая мельница на пригорке не мельница, а опорный пункт, лес не лес, а прикрытие, эти мысли лезут и лезут.

Я отбрасываю их и пытаюсь вспомнить детство. Но получается плохо. Давешняя радость куда‑ то ушла, мне уже не хочется идти дальше. Я разворачиваюсь.

Вдалеке виднеется одинокая фигура. Мне навстречу шагает Георг Раэ.

– Ты что здесь делаешь? – удивленно спрашивает он.

– А ты?

– Ничего.

– Я тоже ничего.

– А банка? – Георг насмешливо прищуривается.

Я краснею.

– Да чего стыдиться? Рыбок захотелось половить, да?

Я киваю.

– И как?

Я мотаю головой.

– Да, в форме не получится, – задумчиво говорит Георг.

Мы садимся на поленницу и закуриваем. Раэ снимает фуражку.

– Помнишь, как мы менялись марками?

– Помню. Дрова на солнце сильно пахли смолой, мелко шелестели тополя, с воды дул прохладный ветер… Все помню. Как искали лягушек, читали, говорили о будущем, о жизни, которая ждала нас за голубым горизонтом, заманчивая, будто приглушенная музыка.

– Вышло несколько иначе, а? – Раэ улыбается нашей общей теперь улыбкой, чуть горькой, чуть усталой. – На фронте мы ловили рыбу по‑ другому. Гранату в воду, и они с лопнувшим пузырем плавают белым брюшком вверх. Практичней.

– Как так могло получиться, Георг, – спрашиваю я, – что мы тут сидим и толком не знаем, чем заняться?

– Чего‑ то не хватает, Эрнст, правда?

Я киваю. Он хлопает меня по груди.

– Сейчас я тебе скажу, я много об этом думал. Вот это все, – он обводит рукой луга, – была жизнь, она цвела, развивалась, и мы развивались вместе с ней. А там, – он машет рукой назад, вдаль, – там была смерть, она умерла и заодно немножко разрушила нас самих. – Он опять улыбается. – Нас нужно слегка подлатать, малыш.

– Может, было бы лучше, будь сейчас лето, – говорю я. – Летом все как‑ то легче.

– Дело не в этом. – Георг выпускает дым. – Я думаю, тут другое.

– И что же?

Он пожимает плечами и встает.

– Пошли домой, Эрнст. Сказать тебе, до чего я додумался? – Он наклоняется и говорит мне на ухо: – Я, наверно, опять пойду в армию.

– Безумие, – оторопело отвечаю я.

– Отнюдь, – качает он головой и вдруг становится серьезным. – Может, всего‑ навсего последовательность.

Я останавливаюсь как вкопанный.

– Но, боже мой, Георг…

Он идет дальше.

– Я ведь вернулся на несколько недель раньше тебя, – пожимает он плечами и переводит разговор на другое.

Когда появляются первые дома, я выливаю из банки воду с рыбами обратно в ров. Колюшки стремительно улепетывают. Банка остается на берегу.

Мы прощаемся. Георг медленно идет по улице. Я останавливаюсь у своего дома и смотрю ему вслед. Его слова странным образом взволновали меня. Наползает что‑ то неопределенное; я хочу его ухватить, но оно отскакивает; пытаюсь приблизиться – растворяется, а затем опять подкрадывается сзади и замирает.

Небо свинцовой плитой нависает над низкими кустарниками площади Луизы, деревья голые, стучит на ветру открытое окно, в палисадниках, в лохматых зарослях калины насупились безнадежные, сырые сумерки.

Я смотрю вдаль, и вдруг у меня возникает чувство, как будто я вижу это впервые. Все такое незнакомое, что я почти ничего не узнаю. Неужели я действительно провел свои детские годы, такие яркие, сверкающие, какими они сохранились в памяти, на этом мокром, грязном газончике? Неужели эта пустынная, скучная площадь и завод на ней действительно были тем мирным уголком, который мы звали домом и который в потоках тамошнего ужаса служил утопающим надеждой и спасением? Разве в перерывах между смертью и смертью над воронками мысленному взору сладостным, печальным видением представала эта серая улица с уродливыми домами? Разве в моих воспоминаниях она не была светлее, красивее, шире, богаче? Неужели все неправда, неужели кровь лгала мне, память обманывала? Меня начинает бить озноб. Не изменившись, все стало другим. По‑ прежнему идут часы, и вызванивают куранты на башне завода Нойбауэра, точно так же, как и тогда, когда мы впивались взглядом в циферблат, наблюдая за движением стрелок; по‑ прежнему мавр с гипсовой трубкой сидит по соседству в табачном ларьке, где Георг Раэ купил нам первые сигареты; по‑ прежнему в лавке колониальных товаров, что напротив, выставлены картинки, рекламирующие мыльный порошок; по‑ прежнему на них изображены люди, которым мы с Карлом Фогтом в солнечную погоду стеклышками от часов выжигали глаза. Я разглядываю витрину – видны даже эти выжженные пятнышки. Но между пролегла война, а Карл Фогт погиб у Кеммеля.

Я не понимаю, почему, стоя здесь, не испытываю тех же чувств, что и тогда, в воронках и бараках. Куда подевались свет, полнота, предвкушение радости, блеск, неименуемое? Или мои воспоминания были живее действительности? Неужели они и стали действительностью, а та померкла, съежилась и ничего от нее не осталось кроме голого остова, на котором полощутся разноцветные флаги? Неужели они поменялись местами, и теперь действительность лишь скорбным облаком парит над воспоминаниями? Или годы, проведенные там, сожгли мосты, ведущие в прошлое?

Вопросы, вопросы… И ни одного ответа!..

 

IV

 

Поступили распоряжения относительно посещения школы участниками войны. Наши делегаты добились своего: сокращено учебное время, организованы спецкурсы для солдат и снижены экзаменационные требования.

Это было не так‑ то просто, хоть и революция, потому что весь переворот только рябь на воде. Вглубь не идет. Да, кой‑ какие важные посты занимают теперь другие люди, и что с того? Каждому солдату известно, что у командира роты могут быть наилучшие намерения, но если унтер‑ офицеры упрутся, он ничего не сделает. Точно так же провалится и самый прогрессивный министр, если реакционный блок тайных советников настроен против него. А все тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти конторские наполеончики неистребимы.

 

* * *

 

Первый урок. Мы сидим на скамьях. Почти все в форме. Трое с бородами. Один семейный.

На своем месте я обнаруживаю мое имя, аккуратно вырезанное перочинным ножом и даже закрашенное чернилами. Я еще помню, как совершил этот подвиг на уроке истории, а все‑ таки мне кажется, что это было сто лет назад, такое странное чувство – сидеть тут. Это значит, что война ушла в прошлое, и круг замкнулся. Но мы уже за его пределами.

Заходит преподаватель немецкого Холлерман. Перво‑ наперво он делает необходимое – возвращает нам наши вещи, остававшиеся в училище на хранении. Да, долгонько они тяготили совестливую учительскую душу. Холлерман отпирает классный шкаф и достает оттуда мольберты, чертежные доски и, самое главное, толстые пачки голубых тетрадей – сочинения, диктанты, контрольные. Слева на кафедре вырастает высокая стопка. Он вызывает нас по именам, и Вилли перебрасывает тетради, так, что летают промокашки.

– Брайер!

– Здесь!

– Брюккер!

– Здесь!

– Детлефс!

Молчание.

– Погиб! – выкрикивает Вилли.

Детлефс, невысокого роста, блондин, хромал на одну ногу, как‑ то остался на второй год. Рядовой, погиб в 1917 году у горы Кеммель.

Пачка тетрадей перекочевывает на правый угол кафедры.

– Диркер!

– Здесь!

– Дирксман!

– Погиб!

Дирксман, из крестьян, заядлый игрок в скат, пел плохо, погиб у Ипра. Пачка идет направо.

– Эггерс!

– Не подоспел еще! – кричит Вилли.

Людвиг добавляет:

– Ранение в легкое, находится в дортмундском резервном госпитале, оттуда на три месяца направляется в Липсринге.

– Фридерихс!

– Здесь!

– Гизеке!

– Пропал без вести!

– Неправда! – заявляет Вестерхольт.

– Но он ведь был в списках пропавших без вести, – говорит Райнерсман.

– Был, – отвечает Вестерхольт, – а теперь вот уже три недели здесь, в психлечебнице. Я сам его там видел.

– Геринг Первый!

– Погиб!

Геринг I, Primus, писал стихи, давал частные уроки и на эти деньги покупал книги. Погиб при Суассоне вместе с братом.

– Геринг Второй, – тихо читает учитель и без подсказки перекладывает пачку направо. – Отличные писал сочинения, – задумчиво говорит он, еще раз листая тетрадку Геринга Первого.

Еще несколько пачек переезжают вправо, и по окончании списка невостребованных тетрадей оказывается довольно много. Старший преподаватель Холлерман смотрит на них в нерешительности. Видимо, возмущено его чувство порядка, он не знает, что с ними делать. Наконец выход найден. Тетрадки можно переслать родителям погибших. Но Вилли против.

– Вы думаете, родители обрадуются, увидев тетради, где полным‑ полно «удовлетворительно» и «неудовлетворительно»? – спрашивает он. – Лучше не надо!

Холлерман смотрит на него, выпучив глаза.

– Да, но что же мне с ними делать?

– Пусть лежат, – говорит Альберт.

Холлерман уже почти сердится.

– Это совершенно невозможно, Троске. Тетради не собственность школы. Они не могут тут просто лежать.

– О господи, какие сложности, – стонет Вилли, проведя рукой по волосам. – Дайте нам, мы все сделаем.

Помявшись, Холлерман передает тетради.

– Но… – начинает он робко, поскольку это все же чужая собственность.

– Да‑ да, – кивает Вилли, – сделаем все, что хотите, как полагается, с марками, заказным, только не волнуйтесь! Порядок есть порядок, хоть и больно!

Он подмигивает нам и стучит пальцем по лбу.

 

* * *

 

Через час мы листаем свои тетради. Последнее сочинение было на тему «Почему Германия выиграет войну? » Мы писали его в начале 1916 года. Введение, шесть доказательств, обобщающее заключение. Пункт четвертый – «по религиозным причинам» – я раскрыл плохо. На полях красными чернилами написано: «бессвязно и неубедительно». Правда, семистраничное сочинение все‑ таки было оценено на четыре с минусом, неплохой результат, учитывая сегодняшнее положение дел. Вилли читает вслух свою контрольную по естествознанию «Ветреница дубравная и ее корневая система». Ухмыляясь, смотрит на нас.

– Ну, с этим вроде разделались, а?

– Покончено, – подтверждает Вестерхольт.

И впрямь покончено! Мы забыли все, и добавить тут больше нечего. То, чему нас научили Бетке и Козоле, мы не забудем.

 

* * *

 

После обеда за мной заходят Альберт и Людвиг. Мы решили навестить нашего товарища Гизеке. По дороге встречаем Георга Раэ. Он идет с нами, потому что тоже знает Гизеке.

День ясный. С холма, где находится здание лечебницы, открывается вид на просторные поля. Там под надзором служителей в форме работают группы психов в полосатых бело‑ голубых куртках. Из окна правого флигеля раздается пение. «На брегах родимой Зале…» Это, вероятно, пациент. Странно слышать из‑ за решетки: «Мимо мчатся облака…»

Гизеке вместе с другими больными лежит в большом зале. Когда мы входим, кто‑ то из них визжит: «В укрытие! В укрытие! » – и лезет под стол. На него никто не обращает внимания. Гизеке тут же идет нам навстречу. У него осунувшееся, желтое лицо, подбородок заострился, уши торчат, и из‑ за этого он выглядит намного моложе, чем раньше. Только глаза неспокойные, старые.

Не успели мы с ним поздороваться, как он оттаскивает нас в сторону с вопросом:

– Какие новости?

– Да никаких, – отвечаю я.

– А фронт? Мы взяли наконец Верден?

Мы переглядываемся.

– Уже мир давно, – убаюкивает Альберт.

Гизеке смеется. Неприятный, блеющий смех.

– И все‑ таки смотрите, не попадитесь! Вас просто хотят обдурить. Только и ждут, что вы высунетесь, а потом хвать, и на фронт. – И загадочно добавляет: – До меня‑ то им не дотянуться!

Гизеке жмет нам руку. Мы озадачены, поскольку думали, что он будет скакать обезьяной, беситься, корчить гримасы или, по крайней мере, все время трястись, как попрошайки на улицах. А он, улыбаясь кривой, скорбной улыбкой, вместо этого спрашивает:

– Что, думали, будет иначе?

– Да ты совершенно здоров, – говорю я. – Что вообще у тебя?

Он проводит рукой по лбу.

– Голова болит. Затылок давит, как тисками. А потом еще Флёри…

В битве за Флёри его засыпало, и он много часов пролежал еще с одним, балкой его лицо втиснуло тому в ногу, которая была распорота до самого живота. У того голова была свободна, и он орал, всякий раз при этом обдавая лицо Гизеке волной крови. Постепенно кишки из живота того, другого, вылезли настолько, что Гизеке начал задыхаться. Чтобы время от времени глотнуть хоть немного воздуха, ему приходилось запихивать их обратно, и тогда раздавался глухой рык.

Он рассказывает об этом толково, последовательно.

– И так каждую ночь, я задыхаюсь, а палата до потолка набита склизкими, белыми окровавленными змеями.

– Но если ты все понимаешь, значит, можно что‑ то сделать? – спрашивает Альберт.

Гизеке качает головой.

– Все бесполезно, даже когда я не сплю. Они наползают, как только начинает темнеть. – Его бьет дрожь. – Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогда меня и привезли сюда. – Через какое‑ то время он спрашивает: – А вы что делаете? Экзамены уже сдали?

– Скоро, – отвечает Людвиг.

– На мне, наверно, уже можно ставить крест, – мрачно говорит Гизеке. – Такого к детям не подпустят.

Человек, который кричал «В укрытие! », подкрадывается сзади к Альберту и дает ему подзатыльник. Альберт вскидывается, но берет себя в руки.

– Годен! Годен! – хохочет тот, просто заходится от смеха, но вдруг становится серьезным и тихо отходит в угол.

– Вы можете написать майору? – спрашивает Гизеке.

– Какому майору? – удивляюсь я, но Людвиг пихает меня в бок, и я спохватываюсь: – А что ему написать?

– Чтобы он дал мне разрешение поехать во Флёри. – Гизеке все больше возбуждается. – Это поможет, точно. Сейчас там, конечно, тихо, а я помню, только когда там дым стоял коромыслом. Я дойду Долиной Мертвых мимо Мерзлой Земли до Флёри, не услышу ни одного выстрела, и все пройдет. И я наконец успокоюсь, как вы думаете?

– Оно и так пройдет, – говорит Людвиг, сжимая Гизеке локоть, – ты только должен это хорошенько усвоить.

Гизеке смотрит в никуда.

– Все‑ таки напишите майору. Меня зовут Герхард Гизеке, с одним «к». – Глаза у него без выражения, как у слепого. – Принесите мне немного яблочного мусса? Так хочется яблочного мусса.

Мы обещаем принести все, что его душе угодно, но он нас уже не слышит, стоит с отсутствующим видом. Когда мы собираемся уходить, он встает и отдает Людвигу честь, затем, моргая пустыми глазами, садится за стол.

В дверях я еще раз оборачиваюсь. Гизеке вдруг вскакивает, как будто проснулся, и подбегает к нам.

– Заберите меня, – говорит он высоким, странным голосом, – они уже ползут.

Он со страхом жмется к нам. Мы не знаем, что делать. Тут появляется врач, смотрит на нас и осторожно приобнимает Гизеке за плечи.

– Пойдем‑ ка в сад, – спокойно говорит он, и Гизеке позволяет себя увести.

Землю освещает вечернее солнце. Из зарешеченного окна еще доносится: «Замок стал добычей тлена… Мимо мчатся облака…»

 

* * *

 

Мы идем молча. Слабо поблескивают борозды на полях. Сквозь ветви просвечивает узкий бледный месяц.

– Мне кажется, у каждого из нас есть что‑ то такое, – после довольно продолжительного молчания говорит Людвиг.

Я смотрю на него. На лице отблеск вечерней зари. Серьезен и задумчив. Я хочу ответить, но вдруг по всему телу пробегают мурашки, откуда и почему – не знаю.

– Вообще не надо об этом говорить, – отрезает Альберт.

Мы идем дальше. Закат угасает. Наступают сумерки. Месяц становится ярче. С полей поднимается ночной ветер. В домах зажигаются первые огни. Мы заходим в город.

Георг Раэ всю дорогу молчал. Только когда мы останавливаемся проститься, он как будто очнулся от мыслей.

– А вы слышали, куда он хочет? – спрашивает Георг. – Во Флёри… Обратно во Флёри…

Домой мне еще не с руки. Альберту тоже. Мы бредем вдоль вала. Внизу шумит река. У мельницы мы останавливаемся и облокачиваемся на перила моста.

– Странно, Эрнст, вообще неохота быть одному, да? – спрашивает Альберт.

– Да, – отвечаю я. – Не очень понятно, где твое место.

Он кивает.

– В этом‑ то все и дело. Но должно же у человека быть свое место.

– Вот получим профессию… – говорю я.

Он отмахивается.

– Это тоже не то. Нужно что‑ то живое, Эрнст. Человек, понимаешь…

– Ах, человек… Самая ненадежная вещь на свете. Сколько раз мы видели, как легко все рассыпается. Тогда тебе нужно штук десять‑ двенадцать, чтобы хоть кто‑ то остался, когда остальным дадут по черепушке.

Альберт внимательно рассматривает силуэт собора.

– Я не о том. Одного человека, понимаешь, который будет по‑ настоящему твой. Иногда я думаю – женщину…

– Господи помилуй! – вырывается у меня. Я вспомнил Бетке.

– Перестань трепать языком! – вдруг вскидывается на меня Троске. – Нужно что‑ то, на что можно опереться, неужели непонятно? Я хочу, чтобы меня кто‑ то любил, тогда этот кто‑ то будет мне опорой, а я ему! А иначе и повеситься можно. – Он начинает дрожать и поворачивается ко мне спиной.

– Но, Альберт, – тихо говорю я, – ведь у тебя есть мы.

– Да, конечно, но это совсем другое… – И после паузы шепчет: – И дети нужны. Дети, которые ничего этого не знают…

Я не совсем понимаю, что он имеет в виду. Но расспрашивать больше не хочется.

 

 

Четвертая часть

 

Мы всё представляли себе иначе. Мы думали, под мощный аккорд наступят яркие, насыщенные дни, кипучая радость вернувшейся к нам жизни; так мы собирались начинать. Но часы, недели уходят, как песок сквозь пальцы, мы тратим их на мелкие, пустяшные занятия, а когда оглядываемся, ничего не сделано. Мы привыкли думать и действовать на один шаг вперед – через минуту все могло закончиться. Поэтому теперешняя жизнь для нас слишком медленна, мы ее заводим, но прежде чем она начинает звучать, мы уже переключились. Нашим товарищем слишком долго оставалась смерть, вот у нее скорость, каждую секунду ставка была по верхней планке. Из‑ за этого мы стали какими‑ то непостоянными, торопливыми, внимательными к данному мгновению – то, что сейчас нас опустошает, потому что здесь нужно другое. И пустота не дает успокоиться, мы ведь чувствуем, что нас не понимают и даже любовь не в силах нам помочь. Между солдатами и не‑ солдатами непреодолимая пропасть. И кроме нас самих нам никто не поможет.

Но в эти беспокойные дни странным образом, с гулом и рокотом частенько вторгается что‑ то еще, как далекие раскаты орудий, как невнятное предупреждение за горизонтом, которое мы не можем растолковать, которое не хотим слышать, от которого отмахиваемся, все время опасаясь что‑ то пропустить, будто от нас что‑ то ускользает. Слишком часто от нас что‑ то ускользало, от кого‑ то и не малость – жизнь…

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.