Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Шестая часть



I

 

К экзамену пришло распоряжение проверять знания участников войны снисходительно. Так и проверяют. Поэтому мы сдаем все без исключения. Следующему курсу, на котором учатся Людвиг и Альберт, держать экзамены через три месяца, и обоим придется ждать, хотя для четверых из нас они написали все задания.

Через несколько дней после экзамена мы, как временно занимающие должность, получаем назначения в школы в близлежащих деревнях. Я рад, поскольку болтаться без цели надоело. Все это привело только к мрачным раздумьям, меланхолии и бессмысленным, шумным бесчинствам. Хочется работать.

Я упаковываю чемодан и уезжаю вместе с Вилли. Нам повезло – мы соседи, наши деревни меньше чем в часе ходьбы друг от друга.

Жилье мне досталось в старом крестьянском хозяйстве. За окном дубы, а из стойла доносится негромкое блеянье овец. Хозяйка усаживает меня на стул с высокой спинкой и перво‑ наперво принимается накрывать на стол. Она убеждена, что города наполовину вымерли от голода, примерно так оно и есть. С безмолвной растроганностью я смотрю, как на столе появляется почти забытое: убойная ветчина, колбасы длиной с руку, девственно‑ белый пшеничный хлеб и гречневые блины с щедрыми вкраплениями шпика, которые так нахваливал Тьяден. Этой горой можно накормить роту.

Я набрасываюсь на еду, а хозяйка, уперев руки в боки, широко улыбается и радуется. Через час, как ни упрашивает матушка Шомакер, я со стоном отодвигаюсь от стола.

В этот момент входит Вилли, который решил меня навестить.

– А сейчас внимание, – говорю я хозяйке, – вам предстоит увидеть истинные чудеса. По сравнению с ним я хилый беспризорник.

Вилли не надо учить, что должен делать настоящий солдат. Не теряя времени даром, он приступает к действию. После краткого приглашения матушки Шомакер Хомайер начинает с блинов. Когда Вилли добирается до сыра, хозяйка, широко раскрыв глаза, прислоняется к шкафу и смотрит на него, как будто в самом деле видит восьмое чудо света. В восторженных чувствах она приносит еще большую миску пудинга. Вилли уплетает и пудинг.

– Уф, – говорит он наконец, откладывая ложку, – ну, прямо аппетит разыгрался. Как насчет поесть чего‑ нибудь посущественнее?

Чем покоряет сердце матушки Шомакер на веки вечные.

 

* * *

 

Смущенный, несколько неуверенный, я сижу за кафедрой. Передо мной сорок детей. Самые младшие. Как будто кто‑ то прочертил их линейкой, они сидят друг за другом на восьми скамьях, перед ними дощечки и тетрадки, крохотные пухлые кулачки стиснули карандаши и пеналы. Самым маленьким семь, старшим десять. В школе всего три класса, поэтому в каждом несколько возрастов.

Деревянные башмаки елозят по полу. В печи потрескивает торф. Многие из этих детей, замотанные шерстяными кашне, с ранцами из дешевой шкуры, добирались до школы два часа пешком. Одежда промокла, и теперь в сухом жарком классе от нее поднимается пар.

Круглые, как яблочки, лица обращены на меня. Кто‑ кто из девочек украдкой хихикает. Белобрысый парнишка самозабвенно ковыряет в носу. Другой за спиной впереди сидящего запихивает в себя толстый бутерброд. Но все внимательно следят за каждым моим движением.

От неловкости я ерзаю на стуле. Неделю назад я точно так же сидел на скамье и следил за гладкими, заученными жестами Холлермана, который рассказывал нам о поэзии эпохи освободительных войн. Сегодня я сам Холлерман. По крайней мере для тех, кто там, внизу.

– Дети, сейчас мы будем писать большую латинскую L, – говорю я, подходя к доске. – Десять строк L, затем пять строк – «Лина» и пять строк – «лампа».

Я медленно пишу слова мелом. За спиной раздается шелест. В уверенности, что надо мной смеются, я оборачиваюсь. Но они только открыли тетради и придвинули грифельные дощечки; сорок голов старательно склонились над заданием. Я почти удивлен. Шуршат грифели, скрипят перья. Я хожу взад‑ вперед вдоль скамей.

На стене висит распятие, чучело совы и карта Германии. За окном бегут бесконечные низкие облака.

Карта Германии отпечатана в зеленых и коричневых тонах. Я останавливаюсь перед ней. Границы, помеченные красными штрихами, странными зигзагами стекают сверху вниз. Кельн‑ Ахен, тут идет тонкая черная нитка железной дороги, Эрбесталь, Льеж, Брюссель, Лилль – я становлюсь на цыпочки – Рубе, Аррас, Остенде… Где же Кеммель? Вообще не отмечен. А вот Лангемарк, Ипр, Биксшот, Стаден. Какие они маленькие на карте, всего‑ навсего крошечные точки, мирные крошечные точки, а ведь тридцать первого июля, когда начался неудачный прорыв, там небо ходило ходуном и земля дрожала. К ночи у нас погибли почти все офицеры…

Я отворачиваюсь и смотрю поверх светлых и темных головок детей, усердно выписывающих слова «Лина» и «лампа». Странно, для них эти крошечные точки на карте будут просто учебным материалом, несколько новых географических названий, пара дат, которые нужно выучить наизусть для урока истории – точно так же, как Семилетнюю войну или битву в Тевтобургском лесу.

 

* * *

 

Во втором ряду, подняв тетрадку, вскакивает карапуз. Он уже написал все двадцать строк. Я подхожу и показываю, что нижняя петелька буквы L у него великовата. Влажные голубые глаза так сияют, что мне приходится опустить взгляд. Я быстро иду к доске и пишу два слова с новой буквой. «Карл» и… на мгновение замираю, но иначе не могу, будто невидимая рука выводит мелом: «Кеммель».

– Что такое «Карл»? – спрашиваю я.

Все ручки тянутся вверх.

– Человек, – кричит давешний карапуз.

– А Кеммель? – после короткой паузы, почти стесняясь, задаю я второй вопрос.

Молчание. Наконец вызывается одна девочка.

– Это из Библии, – запинаясь, говорит она.

Какое‑ то время я смотрю на нее, потом поправляю:

– Нет, неправильно. Ты, наверно, имела в виду Кедрон или Ливан.

Девочка испуганно кивает. Я глажу ее по волосам.

– Тогда давайте напишем. Ливан – очень красивое слово.

В задумчивости я опять хожу вдоль скамей – туда‑ сюда. Иногда в меня упирается испытующий взгляд исподлобья. Я останавливаюсь у печки и смотрю на детские лица. Большинство – старательные посредственности, кто‑ то лукав, кто‑ кто глуп, в иных мерцает что‑ то светлое. Этим в жизни не все покажется самоочевидным, у них не все сложится гладко…

Внезапно меня охватывает страшное уныние. Завтра мы будем проходить предлоги, думаю я, на следующей неделе писать диктант, через год вы будете знать наизусть пятьдесят вопросов из катехизиса, через четыре года начнется таблица умножения до двадцати; вы будете расти, жизнь зажмет вас в клещи, мягче или жестче, умеренно или ломая кости, каждому из вас предстоит своя судьба, так или иначе она навалится на вас – и как я могу вам помочь со своим спряжением и перечислением рек Германии? Вас сорок, сорок разных жизней поджидают вас. Как бы я хотел иметь возможность вам помочь! Но кто в силах по‑ настоящему подпереть другого? Смог ли я помочь хоть Адольфу Бетке?

Резкий звонок. Первый урок окончен.

На следующий день мы с Вилли надеваем визитки – мою едва успели дошить – и наносим визит пастору. Мы обязаны это сделать.

Нас принимают приветливо, но крайне сдержанно, поскольку бунт в училище снискал нам в солидных кругах неважную репутацию. А вечером нужно посетить главу общины, это мы тоже обязаны сделать. Но его мы хоть застаем в пивной, заодно выполняющей функции почтового отделения.

Это хитрый крестьянин с морщинистым лицом, который первым делом наливает нам по большой рюмке шнапса. Мы пьем. Часто моргая, подходят еще два‑ три человека, здороваются и тоже предлагают по рюмочке. Мы вежливо чокаемся. Они украдкой перемигиваются, несчастные олухи. Мы, конечно же, сразу же поняли: нас хотят напоить, чтобы повеселиться. Похоже, они уже не раз так развлекались, поскольку, посмеиваясь, нам рассказывают о других работавших здесь молодых учителях. У них три причины полагать, что мы скоро рухнем как подкошенные: во‑ первых, городские, по их мнению, менее выносливы; во‑ вторых, учителя образованные, а потому за столом изначально слабее; и, в‑ третьих, юнцы еще не могли как следует набраться опыта. Может, прежние выпуски такими и были, но наши хозяева не учли одного: мы несколько лет были на фронте и пили шнапс котелками. Мы принимаем вызов. Крестьяне хотят над нами посмеяться? Но мы защищаем тройную честь, это крепит боевую мощь.

Напротив нас сидят глава общины, писарь и несколько грубо вытесанных крестьян. Судя по всему, закаленные бойцы по части спиртного. Они чокаются, по‑ крестьянски лукаво ухмыляясь. Вилли делает вид, будто он уже на взводе. Ухмылочки учащаются.

Мы тоже проставляемся на пиво со шнапсом. В ответ градом сыплются еще семь «на всех». Крестьяне полагают, что это нас уложит, и несколько растерянно смотрят, как мы невозмутимо заправляемся. В оценивающих взглядах проступает некое уважение. Вилли с непроницаемым лицом еще раз заказывает на всех.

– Только не пиво, настоящей выпивки! – кричит он хозяину.

– Черт подери, шнапса? – спрашивает главный.

– Разумеется, иначе мы тут до утра застрянем, – спокойно отвечает Вилли. – От пива только трезвеешь!

В глазах главного растет изумление. Он неуверенно говорит своему соседу, что мы, однако, недурственно поддаем. Двое молча встают и уходят. Кое‑ кто из наших противников уже пытается тайком выливать рюмки под стол. Но Вилли следит, чтобы никто не отлынивал.

– Руки на стол, рюмахи в пасть, – велит он.

Ухмылочки закончились. Мы побеждаем.

Через час большинство с пожелтевшими лицами уже лежат на полу или, шатаясь, пытаются выбраться на улицу. За столом уцелели только главный и писарь. Начинается дуэль между нами и этими двумя. У нас, правда, тоже двоится в глазах, но у противника еще и язык заплетается, это придает нам сил.

Через полчаса – мы все красные, как арбузы, – Вилли замахивается для нанесения решающего удара.

– Четыре стакана коньяка, – рычит он в направлении стойки.

Главного откинуло, будто ударной волной. Приносят коньяк. Вилли вставляет два стакана в руки противникам.

– Будем здоровы!

Они молча смотрят на нас осоловелыми глазами.

– До дна! – кричит Вилли, и шевелюра у него прямо искрится. – Вперед, залпом!

Писарь пытается отказаться, но Вилли настаивает.

– В четыре глотка, – уже совсем нетвердо просит главный.

– Залпом! – настаивает Вилли, встает и стучит своим стаканом о стакан писаря.

Я тоже поднимаюсь.

– Вперед! Будем здоровы! Оп! За вас, родные! – рычим мы ошалевшим крестьянам.

Они смотрят на нас, как телята, которых ведут на бойню, и делают глоток.

– Еще! – ревет Вилли. – Увильнуть хотите? Встать!

Они с трудом поднимаются и пьют. Разными способами стараются не допить, но мы орем «На здоровье! Выпили! До капли! », показываем свои стаканы, и они пьют до дна, после чего с остекленевшим взглядом неторопливо, но верно сползают на пол. Мы победили. В медленном соревновании они, может, нас и одолели бы, но мы натренированы в стремительной подзаправке, и наш шанс состоял в том, чтобы навязать им свой темп.

Пошатываясь, мы с гордостью обозреваем поле боя. Кроме нас нет ни одного стоячего. Письмоносец, а по совместительству хозяин пивной, уронил голову на стойку и плачет по своей жене, которая умерла родами, пока он был на фронте.

– Марта, Марта, – стонет он странно высоким голосом.

– Он всегда так в это время, – объясняет официантка.

Рыдания режут нам слух. В общем‑ то, пора идти.

Вилли подбирает главного, я писаря, который полегче, и мы тащим их домой. Это наш последний триумф. Писаря мы кладем на крыльцо и стучим, пока не зажигается свет. А главного ждут. В дверях стоит жена.

– Господи Иисусе! – визжит она. – Новые учителя! Такие молодые и уже такие выпивохи! Что ж это будет‑ то!

Вилли пытается объяснить ей, что тут было дело чести, но запутывается.

– Куда его отнести? – спрашиваю я наконец.

– Да оставьте вы этого пропойцу здесь, – решает жена.

Мы укладываем главного на диван. И Вилли, по‑ детски улыбаясь, просит кофе. Хозяйка смотрит на него как на готтентота.

– Мы все‑ таки принесли вам вашего мужа, – сияя, объясняет Вилли.

Перед такой природной наглостью капитулирует даже жесткая старуха. Скорбно качая головой, она наливает нам две большие чашки кофе, приправляя его приличной порцией поучений. Мы на все киваем, это лучшее, что сейчас можно сделать…

С этого дня мы почитаемся в деревне настоящими мужчинами и принимаем уважительные приветствия.

 

II

 

Дни проходят однообразно и размеренно. Утром четыре урока, после обеда еще два, а между ними – бесконечно тянущееся время праздного сидения и хождения, наедине с собой и со своими мыслями.

Хуже всего по воскресеньям. Если нет охоты идти в пивную, то просто невозможно. Старший учитель живет здесь тридцать лет и за это время стал отличным свиноводом, победителем множества выставок. Но ни о чем другом с ним не поговоришь. Когда я смотрю на него, больше всего хочется тут же уехать, так пугает мысль когда‑ нибудь стать таким же. Еще есть одна учительница, славное немолодое создание, вздрагивающее, когда при ней говорят «чтоб тебя черти взяли». Тоже не особо бодрит.

Вилли повезло больше. Как уважаемый человек, он ходит на все свадьбы и крестины. Случись у лошади колики или корова не может отелиться, он помогает словом и делом. А по вечерам сидит в пивной и раздевает местных в скат.

Но мне не хочется шататься по пивным, лучше посидеть в комнате. Правда, тут время тянется так медленно, часто из‑ за углов подкрадываются ненужные мысли; как бледные, безжизненные руки, они машут и грозят, эти странно преобразившиеся тени призрачного прошлого. Постоянно всплывают воспоминания, серые лица‑ химеры, жалобы, обвинения…

 

* * *

 

Как‑ то в пасмурное воскресенье я рано встаю, одеваюсь и иду на вокзал. Я решил навестить Адольфа Бетке. Отличный план – можно будет посидеть с по‑ настоящему близким человеком, а когда вернусь, тоскливое воскресенье уже кончится.

Приезжаю после обеда. Скрипят ворота. Лает собака в будке. Я быстро иду между фруктовыми деревьями. Адольф дома. Жена тоже. Когда я захожу и протягиваю Адольфу руку, она выходит. Я сажусь. Через какое‑ то время Адольф говорит:

– Удивлен?

– Чему, Адольф?

– Что она дома.

– Нет, это твое дело.

Он пододвигает мне миску с фруктами.

– Хочешь яблоко?

Я беру яблоко и предлагаю ему сигару. Он откусывает кончик и продолжает:

– Знаешь, Эрнст, я тут сидел, сидел и чуть не сошел с ума. Когда ты один, такой дом – что‑ то ужасное. Ходишь по комнатам, тут ее кофта, там шитье, там стул, на котором она всегда сидела, когда шила… А вечером – вторая кровать рядом с твоей такая белая, покинутая, ты все время туда смотришь, ворочаешься и не можешь заснуть… Такое в голову лезет, Эрнст…

– Еще бы, Адольф…

– А потом ты несешься куда‑ нибудь из дома, надираешься и делаешь глупости…

Я киваю. Тикают часы. В печи потрескивают дрова. Жена тихонько входит в комнату, ставит на стол хлеб и масло и опять уходит. Бетке проводит рукой по скатерти.

– Вот, Эрнст, в конечном счете ей было не лучше, она так же сидела в пустоте все эти годы, потом лежала, боялась, сомневалась, думала, прислушивалась… А потом это случилось. Конечно, сначала она не хотела, но когда случилось, она уже не знала, как выпутаться, так это и тянулось.

Заходит жена с кофейником. Я хочу с ней поздороваться, но она отводит глаза.

– Принесешь себе чашку? – спрашивает Адольф.

– Мне еще нужно на кухне, – говорит она.

У нее тихий грудной голос.

– И вот сидел я здесь и говорил себе: ты отстоял свою честь, ты ее выгнал. И что тебе с этой чести? Это просто слово, с честью или без чести лучше не будет. И тогда я сказал, что она может вернуться, к чему это все, мы так устаем и живем‑ то всего ничего, а если бы я не узнал, так бы все и было. Кто знает, что бы мы наделали, если бы всегда все знали. – Адольф нервно стучит по спинке стула. – Пей кофе, Эрнст, вот масло. – Я разливаю, мы пьем кофе. – Понимаешь, Эрнст, – тихо продолжает Адольф, – вам проще, у вас ваши книги, учеба, что еще там. А у меня… у меня ведь ничего нет, кроме жены…

Я молчу, потому что ничего не могу объяснить. Он не такой, как на фронте, и я не такой. Через какое‑ то время я спрашиваю:

– А она что говорит?

Адольф убирает руку со стула.

– Она вообще мало говорит, из нее особо много не вытянешь, сидит и смотрит на тебя. Ну, иногда плачет. Мало говорит. – Адольф отодвигает свою чашку. – То она говорит, что это случилось, чтобы хоть кто‑ то был. Потом опять, мол, она ничего не понимает, она не думала, что мне от этого будет плохо, и это было как будто со мной. Разве это можно понять? Надо ведь разделять такие вещи, она вообще‑ то разумная женщина.

Я задумываюсь.

– Может быть, она хочет сказать, что это время была не вполне в себе, ну, как будто ей просто снился сон?

– Может быть… Но я этого не понимаю. Да и недолго, похоже, это длилось.

– Она ведь и слышать о том человеке больше не хочет? – спрашиваю я.

– Она говорит, что ее дом здесь.

Я думаю. Но что еще спросить?

– А тебе так лучше, Адольф?

Он поднимает на меня глаза.

– Не совсем, Эрнст, можешь себе представить, пока нет. Но это же пройдет, как ты думаешь?

Не похоже, чтобы он сам в это верил.

– Конечно, пройдет, Адольф, – говорю я, кладя на стол несколько сэкономленных сигар.

Мы еще о чем‑ то говорим, потом я ухожу. В прихожей сталкиваюсь с женой, она торопится проскочить мимо.

– До свидания, фрау Бетке, – говорю я и протягиваю ей руку.

– До свидания, – отвечает она и, отвернувшись, пожимает мне руку.

Адольф провожает меня до вокзала. Свистит ветер. Я смотрю на него сбоку и вспоминаю, как он в траншеях всегда тихонько улыбался, когда мы говорили о мире. Что из всего этого вышло!

Поезд трогается.

– Адольф, – еще быстро говорю я в окно, – я так хорошо тебя понимаю, ты даже не представляешь себе, как хорошо.

Он возвращается один, полем, к своему дому.

 

* * *

 

В десять часов звонок на большую перемену. Я давал урок в старшем классе. И теперь четырнадцатилетние несутся мимо меня на свободу. Я смотрю на них из окна. За несколько секунд они меняются до неузнаваемости, сбрасывают школьные оковы и вновь обретают свежесть и непринужденность, свойственные их возрасту.

Когда они сидят передо мной на скамьях, то не настоящие, есть в них что‑ то то ли от лицемеров и карьеристов, то ли от подлиз и бунтарей. Такими их воспитали семь лет учебы. Естественные, искренние, наивные, как детеныши животных, они пришли в школу с лугов, оторвавшись от игр и грез; сначала среди них действовал простой закон всего живого: самый сильный, самый энергичный становился лидером, за которым шли остальные. Но вместе с еженедельными порциями школьных знаний им постепенно привили другой, искусственный, оценочный закон: отличали, лучшим считали того, кто усерднее прочих потреблял свою порцию. Остальным полагалось на него равняться. Ничего удивительного, что самые энергичные восставали. Однако и им приходилось приноравливаться, поскольку школьный идеал, как ни крути, хороший ученик. Но разве это идеал? Что выходило в истории из хороших учеников? В тепличных школьных условиях они проживают короткую ненастоящую жизнь, тем выше вероятность того, что впоследствии их уделом станут посредственность и угодливая незаметность. Историю двигали вперед только плохие ученики.

Я смотрю на играющих подростков. На школьном дворе заправляет энергичный кучерявый Дамхольт. Его движения упругие, плавные; в глазах азарт и задор; мышцы, жилы – все напряжено; и все подчиняются ему не задумываясь. Но через десять минут, сев на скамью, он превратится в ожесточенного строптивца, который плевать хотел на домашние задания и, скорее всего, останется на второй год. Под моим взглядом он скроит постную мину, а едва я отвернусь, начнет корчить рожи; если я спрошу его, не списал ли он сочинение, бодро соврет, а потом тут же плюнет мне сзади на брюки или при возможности подложит на стул кнопку. А вот первый ученик, который сейчас являет собой жалкое зрелище, в классе даже подрастет; Дамхольт, не зная ответа, в бешенстве будет ждать своей двойки, этот же в сознании собственного превосходства вытянет руку. Первый ученик знает все; он знает даже то, что он все знает. Но Дамхольт, которого я вообще‑ то должен наказать, мне в тысячу раз милее, чем образцовая бесцветность.

Я пожимаю плечами. Разве мне впервой? А на встрече полка у Конерсмана? Ведь тогда тоже человек как таковой вдруг перестал иметь значение, а важнее всего стала профессия, хотя раньше было совсем иначе. Я качаю головой. И что это за мир такой, в котором мы снова оказались?..

 

* * *

 

На дворе слышен только голос Дамхольта. А если попробовать товарищеское отношение учителя к ученику? – думаю я. Вдруг удастся наладить взаимопонимание и кое‑ чего избежать? Хотя нет, конечно, это заблуждение. Я ведь помню нас самих: юность всегда проницательна и неподкупна. Ее отличает сплоченность рядов, она не сентиментальна и образует для взрослых непроницаемую стену. К ней можно приблизиться, но слиться с ней нельзя. Если уж вас изгнали из рая, обратной дороги нет. Существует закон возраста. Дамхольт лишь хладнокровно и умело использует такое товарищеское отношение. Может, даже продемонстрирует некую искренность, что не помешает ему при необходимости пустить в ход свое преимущество. Учителя, полагающие, что понимают чувства молодежи, витают в облаках. Юность вовсе не хочет быть понятой; она хочет лишь оставаться такой, какая есть. Взрослый, слишком настойчиво пытающийся с ней сойтись, ей так же смешон, как если бы надел детский костюмчик. Мы‑ то можем понимать чувства молодежи, а вот она не собирается никого понимать. И в этом ее спасение.

Звенит звонок. Перемена закончилась. Дамхольт нехотя становится в очередь, чтобы войти в класс.

 

* * *

 

Я иду по деревне в сторону пустоши. Впереди бежит Вольф. Вдруг с какого‑ то двора стремительно выбегает дог и набрасывается на него. Вольф не мог его видеть, поэтому догу удается с ходу повалить моего пса. Через долю секунды передо мной уже дикий клубок пыли, сцепившихся собачьих тел и бешеного рычания.

Из дома выбегает крестьянин с дубиной.

– Ради бога, учитель, позовите свою собаку! – кричит он издалека. – Плутон ее разорвет!

Я только качаю головой.

– Плутон! Плутон! Чертово отродье, ко мне! – вне себя орет он и, задыхаясь, подбегает, чтобы разнять собак.

Но вихрь пыли с бешеным тявканьем отодвигается на сотню метров и взвивается там заново.

– Ей конец, – выдыхает запыхавшийся крестьянин и опускает дубину. – Но платить я не буду, сразу говорю! Вы могли бы ее позвать!

– Кому конец? – спрашиваю я.

– Вашей собаке, – обреченно отвечает крестьянин. – На счету этого проклятого дога уже с десяток таких.

– Ну, с Вольфом мы еще посмотрим, – говорю я. – Это не обычная овчарка, любезный, а военная. Старый солдат, понимаете?

Клуб пыли опять перемещается. Теперь собаки на лугу. Я вижу, как дог старается пригнуть Вольфа, чтобы вцепиться ему в крестец. Если удастся, Вольфу действительно конец, потому что так недолго проломить позвоночник. Но мой пес, извиваясь ужом, в сантиметре от оскала противника выскальзывает, перекувыркивается и тут же снова бросается в бой. Плутон рычит и тявкает, Вольф же дерется без единого звука.

– Черт возьми, – говорит крестьянин.

Дог отряхивается, подпрыгивает, хватает воздух, в ярости оборачивается, опять подпрыгивает, опять лязгает в пустоту, и кажется, будто он один, потому что Вольфа почти не видно. Он, как кошка, низко пролетает над землей – собаки связи этому обучены, – врезается Плутону между лап и пытается достать его снизу, кружит вокруг противника, гоняет его и вдруг вгрызается в живот.

Дог с диким воем бросается на землю, чтобы оттуда зацепить Вольфа. Но тот, отпустив Плутона, использует эту возможность и одним рывком, быстрее тени оказывается у горла врага. И только теперь, когда он мертвой хваткой держит дога, я слышу, как он рычит, негромко, опасно, хотя Плутон бьет лапами и катается по земле.

– Ради бога, учитель, позовите свою собаку! – кричит крестьянин. – Она ведь разорвет Плутона!

– Позвать могу, – говорю я, – но он не отреагирует. И правильно. Сначала нужно покончить с этим мерзким Плутоном.

Дог визжит и воет. Крестьянин заносит дубину, чтобы ему помочь. Я вырываю палку, хватаю хозяина за грудки и рычу:

– Проклятье, ведь всю кашу заварил этот негодяй.

Еще чуть‑ чуть, и я сам брошусь на крестьянина.

По счастью, я стою так, что вижу, как Вольф отпускает дога и мчится ко мне, думая, что я в опасности. Мне удается удержать его, иначе крестьянину потребовалась бы по меньшей мере новая куртка.

Дог тем временем смылся. Я похлопываю Вольфа по холке, пытаясь успокоить.

– Да это сущий дьявол, – выдавливает из себя ошарашенный крестьянин.

– Так точно, – с гордостью говорю я, – старый вояка. С таким лучше не связываться.

Мы идем дальше. За деревней луга, а потом начинается можжевеловая пустошь с курганами. Неподалеку от березовой рощи пасется стадо овец. В свете заходящего солнца их кучерявые спины блестят, как тусклое золото.

Вдруг я вижу, как мой Вольф длинными прыжками несется на овец. По‑ видимому, происшествие с догом его разъярило. Я бегу за ним, чтобы не вышло кровавой бойни.

– Осторожно! Собака! – кричу я пастуху.

Тот смеется:

– Да это же овчарка! Она ничего не сделает.

– Еще как сделает! – кричу я. – Вы его не знаете! Это военная собака!

– Да бросьте, – отзывается пастух. – Военная, не военная… Ничего он не сделает. Вот, смотрите, да смотрите же! Давай, пес, вперед! Гони ее!

Я не верю своим глазам. Вольф, мой Вольф, который никогда ни одной овцы не видел, сбивает стадо в кучу, как будто всю жизнь только этим и занимался. Длинными прыжками он с лаем догоняет двух оторвавшихся овец и гонит их к остальным. Всякий раз, как какая‑ нибудь безмозглая тварь отбивается или отстает, он преграждает ей путь, легонько покусывает в ногу, и та бредет дальше.

– Отлично, – говорит пастух, – он их только пощипывает, так и надо.

Вольф будто преобразился. Блестя глазами, шлепая простреленным ухом, он, в крайнем возбуждении, бдительно кружит вокруг стада.

– Покупаю на месте, – говорит пастух, – этот лучше моей. Смотрите, как он гонит их к деревне! Его и учить‑ то не надо.

Я не понимаю, что со мной.

– Вольф! – кричу я. – Вольф!

Видя его таким, я готов рыдать. Он вырос под разрывы гранат, и вот – точно знает, чем должен заниматься, хотя ему никто не показывал.

– Сто марок наличностью и забитая овца, – говорит пастух.

Я качаю головой:

– Даже миллион.

Теперь уже головой качает пастух.

 

* * *

 

Жесткие кисти вереска покалывают лицо. Я отвожу их и закидываю руки за голову. Возле меня спокойно дышит Вольф, слабо доносится перезвон овечьих колокольчиков. Больше никаких звуков.

По вечернему небу медленно плывут облака. Уходит солнце. Густая зелень можжевельника становится темно‑ коричневой, и я слышу, как в далеких лесах тихонько поднимается ночной ветер. Через час он уже пригнет березы. Солдатам природа так же близка, как крестьянам или лесничим. Они живут не по квартирам и знают, когда поднимается ветер, знают запах дымчатых вечеров с привкусом корицы, знают тени, которые ползут по земле, когда облака накрывают солнце, знают лунные пути…

Во Фландрии, после одной бешеной огневой атаки пришлось долго ждать помощи для раненого. Мы перепеленали его бинтами, перевязали все, что могли, но кровотечение не останавливалось, он просто исходил кровью. А в вечернем небе все это время висело одно‑ единственное облако, но это была целая бело‑ золотая гора в красноватых отблесках. Нереальное, сияющее, великолепное, оно неподвижно зависло над коричневыми красками земли, а умирающий неподвижно исходил кровью, как будто они составляли одно, и все‑ таки для меня было непостижимо, как это облако может стоять в небе, такое прекрасное, безучастное, когда умирает человек…

Последние солнечные лучи окрашивают пустошь мрачно‑ красным. С жалобным плачем взмывают чибисы. Со стороны прудов зовет кого‑ то выпь. Я смотрю в пурпурно‑ коричневую даль… Недалеко от Хаутхьолста на лугах росло столько мака, что они были совсем красные. Мы назвали их Кровавыми лугами, потому что во время грозы они принимали тусклый цвет только что свернувшейся, недавно пролитой крови… Там сошел с ума Келер. Как‑ то светлой ночью, разбитые, уставшие, мы шли мимо этих лугов, и в неверном свете луны он решил, будто это кровавые озера, и все хотел туда прыгнуть…

Мне становится холодно, я поднимаю глаза к небу. Да что же это такое? Почему воспоминания приходят теперь так часто? И, так странно, совсем иначе, чем на фронте. Может, я слишком много бываю один?

Вольф дергается и тихонько повизгивает во сне. Видит во сне свое стадо? Я долго смотрю на него, потом бужу, и мы идем обратно.

 

* * *

 

Сегодня суббота. Я иду к Вилли и спрашиваю, не составит ли он мне компанию на воскресенье в город. Но у Вилли другие планы.

– Завтра у нас фаршированный гусь, – говорит он. – Как же я его брошу? А зачем тебе в город?

– Не могу тут по воскресеньям, – отвечаю я.

– Странно, – говорит Вилли, – при таком‑ то довольствии!

Я еду один. Вечером с какой‑ то неясной надеждой иду к Вальдману. Там большое оживление. Некоторое время я просто стою и смотрю. Компания молодых парней, которые по возрасту чуть‑ чуть не успели на войну, топчется на танцплощадке. Они уверены в себе и знают, чего хотят, их мир имеет ясное начало и ясную цель – успех. Они куда взрослее нас, хоть и моложе.

Среди танцующих я замечаю славную маленькую швею, с которой мы взяли приз в уанстепе. Я приглашаю ее на вальс, и мы уже не расстаемся. Несколько дней назад я получил жалованье, и теперь заказываю на эти деньги пару бутылок сладкого красного вина. Мы пьем его медленно, и чем больше я пью, тем больше мной овладевает какое‑ то странное уныние. Что там говорил Альберт? Нужно иметь человека, который твой.

Я задумчиво слушаю болтовню девушки, как ласточка щебечущей о своих подружках‑ закройщицах, о сдельной оплате за стирку белья, о новых танцах и множестве прочих пустяков. Если бы сдельную оплату повысили на двадцать пфеннигов, она могла бы обедать в ресторане, это было бы здорово. Я завидую этой ясной, простой жизни и продолжаю расспрашивать. Каждого, кто здесь радуется жизни, смеется, мне хочется спросить, как он живет. Может, среди них и нашелся бы один, кто рассказал бы то, что могло бы мне помочь.

Затем я провожаю Ласточку до дома. Она живет в сером доходном доме под самой крышей. У входа мы останавливаемся. В руке я чувствую тепло ее ладони. Лицо в темноте, как смутное светловатое пятно. Человеческое лицо, рука, в которой тепло и жизнь…

– Пойдем к тебе, – путаясь, говорю я, – пойдем к тебе…

Мы осторожно крадемся по скрипучей лестнице. Я чиркаю спичкой, но она тут же задувает ее, берет меня за руку и тащит наверх.

Узенькая комнатка. Стол, коричневый диван, кровать, несколько картинок на стене, в углу швейная машинка, соломенный манекен, корзина с белым бельем для штопки. Малышка проворно достает спиртовку и из яблочной кожуры и многократно вскипяченных и снова высушенных чайных листьев заваривает чай. Две чашки, смеющееся, несколько лукавое личико, трогательно голубое платьице, приветливая сиротливость комнаты, маленькая Ласточка, единственным достоянием которой является ее молодость, – я усаживаюсь на диван. Может, так начинается любовь? Так легко, играючи? Тогда придется наступать себе на горло.

Ласточка мила. Похоже, это часть ее маленькой жизни: кто‑ то приходит, обнимает ее и уходит; стучит швейная машинка, приходит кто‑ то еще, Ласточка смеется, Ласточка плачет и шьет дальше… Она набрасывает на швейную машинку пестрое покрывальце, и тягловая лошадь из никеля и стали превращается в холмик, усеянный красными и синими шелковыми цветами. Она не хочет, чтобы ей напоминали про день, она лопочет и ластится в моих объятиях, мурлычет, журчит, что‑ то напевает, разглаживая легкое платьице, узкая, бледная, несколько осунувшаяся и такая легкая, что ее можно донести до кровати, железной армейской кровати; и такое милое самозабвение, когда она обхватывает тебя за шею; Ласточка постанывает и улыбается, дитя с закрытыми глазами, постанывает, дрожит, бормочет отдельные слова, глубоко дышит, легонько покрикивает; я смотрю на нее, я смотрю и смотрю на нее, я хочу быть таким же и молча спрашиваю: это оно? это оно? – а потом Ласточка придумывает мне всякие затейливые прозвища, и ей немного стыдно, и она нежна, она прильнула ко мне, а когда я ухожу и спрашиваю: «Ты счастлива, Ласточка? » – она много раз целует меня и кроит рожицу, и машет, и кивает, кивает…

А я, изумленный, спускаюсь по лестнице. Она счастлива – так быстро. Мне это непонятно. Ведь все‑ таки другой человек, другая жизнь, в которую я никогда не смогу войти. Ведь ничего не изменилось бы, если бы во мне бушевал пожар любви. Ах, любовь – факел, падающий в пропасть. Только тут ты видишь, как она глубока.

Я иду к вокзалу. Нет, не то, это тоже не то. И еще более одиноко, чем обычно…

 

III

 

Лампа светлым кругом освещает стол. Передо мной стопка голубых тетрадей. Рядом пузырек красных чернил. Я просматриваю тетради, подчеркиваю ошибки, закладываю промокательную бумагу и закрываю.

Потом встаю. Разве это жизнь – монотонная размеренность дней и уроков? Как мало они наполняют ее. Остается слишком много времени, чтобы думать. Я надеялся, однообразие меня успокоит. Но от него тревога только растет. Какие долгие здесь вечера!

Я иду к выходу. В полумраке шумно сопят и постукивают копытами коровы. Возле них на низеньких табуретках сидят работницы – готовятся доить. Каждая как будто в маленькой каморке, стены которой по обе стороны образуют черно‑ пестрые коровьи тела. Над ними в теплом запахе хлева мерцают огонечки, молоко брызжет тонкими струями в ведра, грудь девушек колышется в голубых хлопчатобумажных платьях. Они поднимают голову, улыбаются, глубоко дышат и показывают крепкие белые зубы. Глаза блестят в темноте. Пахнет сеном и скотиной.

Какое‑ то время я стою в дверях, потом возвращаюсь к себе. Под лампой лежат голубые тетради. Они будут так лежать всегда. Неужели и я всегда буду так сидеть, пока постепенно не состарюсь и не умру? Пора спать. Красная луна медленно движется над крышей сарая, отбрасывая на пол силуэт окна, кривой четырехугольник с крестом посередине, который ползет по мере восхода луны. Через час он доберется до моей кровати, и крест из тени ляжет мне на грудь. Я лежу на большой крестьянской кровати под одеялом в красно‑ синюю клетку и не могу уснуть. Иногда глаза слипаются и я стремительно погружаюсь в какое‑ то безбрежное пространство, но в последнюю секунду резко прорывающийся страх возвращает меня в бодрствующее состояние, и я опять слышу бой церковных часов, прислушиваюсь, жду и ворочаюсь с боку на бок.

Наконец я встаю, опять одеваюсь, вылезаю в окно, переношу через подоконник Вольфа и быстро иду в пустошь. Светит луна, шумит воздух, далеко расстилается земля. Видны черные контуры железнодорожной насыпи.

Я сажусь под куст можжевельника. Через какое‑ то время железнодорожные пути освещаются цепочкой сигнальных фонарей. Приближается ночной поезд. Рельсы наливаются негромким металлическим гулом. Вспыхнувшие на горизонте фары локомотива толкают перед собой волну света. Освещенные окна проносятся мимо; долю секунды купе – с чемоданами, судьбами – совсем близко, и вот их уже смело; снова блестят во влажном свете рельсы, и издалека угрожающе смотрит на тебя пылающий глаз задней фары.

Я вижу, как светлеет, желтеет луна, продираюсь через синий мрак березовой рощи, капли дождя с ветвей сыплются мне за шиворот, я спотыкаюсь о корни, камни, а когда возвращаюсь, уже сереет свинцовое утро. Лампа еще горит, я в отчаянии осматриваю комнату – нет, этого я не выдержу, чтобы удовольствоваться этим, нужно быть на двадцать лет старше…

Уставший, вымотанный, я пытаюсь раздеться. Уже не получается. Но даже засыпая, я сжимаю кулаки – я так не оставлю… пока еще я не сдамся…

А затем опять проваливаюсь в безбрежное пространство…

…и осторожно в нем продвигаюсь. Медленно, сантиметр за сантиметром. Солнце опаляет желтые склоны, пылает дрок, воздух горяч и тих, над горизонтом зависли аэростаты и белые облачка от орудийных выстрелов. Из‑ под шлема я вижу, как покачиваются красные цветки мака.

Из кустов, что напротив, доносится совсем тихий, едва слышный шорох. Затем опять тишина. Я жду. По стеблю ромашки ползет жук с золотисто‑ зелеными крылышками, усиками ощупывая зубчатые листья. Полуденный ветер доносит легкий шорох. И вот из‑ за куста появляется макушка шлема. Под ним лоб, светлые глаза, плотно сжатые губы; глаза внимательно осматривают местность и возвращаются к белому блокноту. Человек, ничего не подозревая, зарисовывает все, что видит вдалеке. Я достаю гранату. Получается долго. Наконец она в правой руке. Левой срываю кольцо и бесшумно целюсь. Затем по плоской дуге бросаю ее в заросли ежевики, быстро отползаю в укрытие, вжимаюсь в землю, вдавливаю лицо в траву и открываю рот. Воздух сотрясает грохот взрыва, свистят осколки, взмывает долгий, тягучий, яростный от ужаса крик. У меня в руке вторая граната, я осторожно смотрю из укрытия. Англичанин, не прячась, лежит на земле, ноги оторвало ниже колен, хлещет кровь. Размотались и длинными лентами свисают обмотки, он лежит на животе, загребая руками траву, и, широко открыв рот, кричит.

Англичанин поворачивается, видит меня, упирается руками в землю, приподнимается, как тюлень, орет на меня, а кровь течет и течет… Потом красное лицо бледнеет, оседает, распадается, взгляд пресекается, глаза и рот превращаются в черные дыры, голова медленно клонится к земле, ее как будто подрубает, и она опускается в ромашки. Готов.

Перед тем как ползком вернуться в траншею, я еще раз осматриваюсь. И тут вдруг мертвец оживает, поднимается, словно собирается пуститься за мной вдогонку… Я срываю кольцо со второй гранаты и бросаю во врага. Она падает в метре от него, откатывается, лежит… Я считаю, считаю. Почему же она не взрывается?.. И вот мертвец уже стоит, скаля зубы; я бросаю еще одну гранату, она тоже не срабатывает, а англичанин уже сделал несколько шагов, ковыляет на своих обрубках, усмехается, тянет ко мне руки. Я бросаю последнюю гранату. Она попадает ему в грудь, он отшвыривает ее. Тогда я вскакиваю, чтобы бежать, но ноги отказывают, они стали мягкими, как масло, бесконечно медленно я продираюсь вперед, меня как пригвоздили к земле, я бьюсь, тянусь вперед, но уже слышу дыхание врага; руками переставляю отказавшие ноги, но сзади меня уже обхватывают чьи‑ то руки, давят вниз, к земле; мертвец коленями становится мне на грудь, поднимает с травы обмотки, что волочились за ним, и накручивает мне на шею. Я верчу головой, напрягаю все мышцы, уходя от петли, и вдруг рывок, тупая боль в горле, мертвец тащит меня к откосу известкового карьера, я перекатываюсь с живота на спину, теряю равновесие, пытаюсь удержаться, сползаю, зову, кричу, падаю, падаю, кричу, обо что‑ то ударяюсь, кричу…

Я цепляюсь ногтями, под ними осыпается земля, рядом со мной что‑ то с грохотом летит вниз, меня бьет о камни, о какие‑ то углы, железяки; из груди рвется безудержный, пронзительный крик; я все кричу, кричу, вторгаются какие‑ то голоса, кто‑ то хватает меня за руки, я отбиваюсь, кто‑ то об меня спотыкается, я подбираю винтовку, ищу укрытие, пристраиваю ружье на плечо, стреляю и все продолжаю кричать; пуля увязает, будто нож в мотке шерсти – «Биркхольц» – опять: «Биркхольц», – я вскакиваю, значит, идут на подмогу, мне надо пробиться, я вырываюсь, бегу, получаю удар по колену, падаю в какую‑ то мягкую яму, в свет, яркий неровный свет. «Биркхольц… Биркхольц…» Все пространство заполнено моим криком… И вдруг он обрывается.

Передо мной стоят хозяин с женой. Я наполовину сполз с кровати; возле меня пытается подняться на ноги работник; я, как винтовку, судорожно сжимаю в руке трость; где‑ то у меня открытая рана, потом я понимаю, что это лижет руку Вольф.

– Учитель, – говорит трясущаяся хозяйка, – вам что‑ то снилось.

Я ничего не понимаю и хрипло спрашиваю:

– Как я здесь очутился?

– Учитель, проснитесь же, вам что‑ то снилось.

– Снилось, – повторяю я. – Это мне снилось?

И вдруг начинаю смеяться, смеяться так, что меня всего трясет и становится больно. Я смеюсь…

Но смех резко пресекается.

– Это был английский капитан, – шепчу я, – тот, который тогда…

Работник трет себе расцарапанную руку.

– Вы видели сон, учитель, и упали с кровати, – говорит он. – Вообще ничего не слышали и чуть меня не пришибли.

Я его не понимаю, я совершенно разбит и измучен. Потом вижу в своей руке трость. Откладываю ее и сажусь на кровать. Вольф прижимается к моим коленям.

– Дайте мне стакан воды, матушка Шомакер, – говорю я, – и идите спать.

Но сам больше не ложусь, а, завернувшись в одеяло, сажусь к столу. Свет не выключаю.

Так я сижу долго, неподвижно, с отсутствующим взглядом, как могут сидеть только солдаты, когда они одни. Через какое‑ то время мне становится неспокойно, появляется ощущение, что в комнате кто‑ то еще. Я не шевелюсь, но чувствую, как медленно глаза снова обретают живой взгляд, способность видеть. Приподняв веки, я понимаю, что сижу напротив зеркала, висящего над умывальным столиком. Волнистая амальгама смотрит на меня потемневшим лицом с черными подглазьями. Мое собственное лицо…

Я встаю, снимаю зеркало и ставлю его в угол, развернув к стене.

Рассвело. Я иду в школу. Малыши сидят, сложив ручки. В глазах еще совсем робкое детское изумление. Они смотрят на меня с такой верой, таким доверием, что я вдруг ощущаю словно толчок в сердце…

Вот, я стою перед вами, один из сотни тысяч банкротов, у которых война отняла всяческую веру и почти все силы… Я стою перед вами и физически чувствую, насколько в вас больше жизни, сопряженности с ней, – а я стою перед вами и должен бы быть вашим учителем, наставником. Чему мне вас учить? Сказать вам, что через двадцать лет вас высушит и искалечит, что вы окажетесь обмануты в своих самых свободных порывах и безжалостно отштампованы в грошовый товар? Или рассказать вам, что вся образованность, культура, наука всего лишь чудовищная насмешка, пока люди во имя Бога и человечества уничтожают друг друга газом, железом, порохом и огнем? Чему мне учить вас, маленькие мои, вас, кто только и остался чистым в эти страшные годы?

Чему я могу вас научить? Рассказать вам, как срывать кольцо с гранаты и бросать ее в человека? Показать, как заколоть кого‑ нибудь штыком, забить прикладом, зарубить лопатой? Или нацелить ствол винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, живые легкие, пульсирующее сердце? Рассказать, что такое тетания, раздробленный позвоночник, проломленный череп? Описать, как выглядят разбрызгавшиеся мозги, раскромсанные кости, вывалившиеся кишки? Изобразить, как стонут раненые в живот, хрипят раненые в легкие, сипят раненые в голову? Больше я ничего не знаю! Больше я ничему не учился!

Или подвести вас к коричнево‑ зеленой карте и, водя по ней пальцем, показать, где была убита любовь? Объяснить, что все ваши учебники – это сети, при помощи которых беззлобные души заманивают в чащобы фраз и за проволочные ограждения извращенных понятий?

Я стою перед вами, запачканный, грешный, и вообще‑ то должен вас просить: оставайтесь такими, как есть, не дайте превратить теплый свет детства в бушующее пламя ненависти! Ваши мордашки светятся невинностью – и мне вас учить? За мной гонятся кровавые тени прошлого – куда же мне к вам? Разве сам я сначала не должен стать человеком?

Я чувствую, как тело пронизывает судорога, будто я сейчас превращусь в камень и рассыплюсь. Медленно опускаясь на стул, я понимаю, что не могу больше здесь оставаться. Я пытаюсь на чем‑ то сосредоточиться, но не получается. Только через какое‑ то время, которое кажется мне бесконечным, оцепенение проходит. Я встаю.

– Дети, – с трудом говорю я, – вы можете идти. Сегодня уроков не будет.

Малыши смотрят на меня, как будто я шучу. Я киваю.

– Честное слово, идите играть, на целый день, в лес или с вашими собаками, кошками… И приходите завтра…

Ребята с грохотом бросают пеналы в ранцы и, задыхаясь, болтая без умолку, теснятся к выходу.

Я собираю вещи и иду в соседнюю деревню проститься с Вилли. Он у окна, одетый по‑ домашнему, разучивает на скрипке «Весной начинается новая жизнь». Стол заставлен едой.

– Третий заход сегодня, – довольный, объясняет он. – Я обнаружил, что могу есть про запас, как верблюд.

Я говорю ему, что сегодня вечером уезжаю.

– Я тебе кое‑ что скажу, Эрнст, – задумчиво произносит он. – Да, здесь скучно. Но пока у меня такая кормежка, – он кивает на стол, – и десять лошадей не вытащат меня из этой конюшни Песталоцци. – Он достает из‑ под дивана ящик бутылочного пива. – Ток высокого напряжения, – улыбается он, подставляя этикетку под свет.

Я долго смотрю на него и говорю:

– Господи, Вилли, как бы я хотел быть таким же, как ты.

– Еще бы, – усмехается он и с хлопком открывает бутылку.

Когда я иду на вокзал, из соседнего дома выбегают девочки с чумазыми мордашками и развевающимися лентами в волосах. Они только что похоронили в саду крота и молились за него. Девочки приседают и протягивают мне ручки.

– До свидания, господин учитель.

 

 

Шестая часть

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.