Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 5 страница



Венька последние дни почти не вспоминал о Вале Щелоковой. Все время и все свои чувства он отдавал Алеше.

Человек никогда не замечает своего счастья, потому что настоящее счастье это — он сам, расцветающий изнутри. Он видит счастье и вспоминает о нем, когда оно начнет затухать, как ночной костер, который уже не разжечь заблудившемуся одинокому путнику.

Счастье ребят было просто. Скотина зимой подъела омет соломы над Ериком, и они сладили в его выемке уютное, большое гнездо. По вечерам отдыхали в нем, воображая, что они взрослые, первобытные люди и что они весь день провели на охоте, а теперь вернулись к своему очагу, в каменную пещеру. Никто, никто не знал об этом. Они одни в целом свете. Как это было хорошо!

Солнца уже не было, но заря, малиновая и широкая, еще не угасла над степью. Даже Венька знал, что вот эти зори, темные леса на лугах, тускло позолоченные, желтые избы, пыль бесконечных дорог бегут сюда издали, что они не только здесь, над поселком Соколиным, что они колдуют и над Сахарновской станицей, и над Лебяжинским форпостом, и над городом Уральском, и над Калмыковым, и над Кулагинской крепостью, и над киргизскими аулами на Бухарской стороне, над всей длинной и живой лентой древнего Яика! Как все это широко и как близко и родственно! Да, все это свое, издавна привычное, и оно таинственно и полно чудесного значения. А степи, степи! Конечно, они никогда не перестанут юно цвести седыми ковылями, никогда не исчезнут в их зеленых лощинах и сухих увалах сайгаки, лисы, длиннохвостые тушканчики и не замолкнет веселый гвалт диких птиц. Степи расстилаются до самого солнца, степи бегут дальше к морю, а солнце в летние дни, закрыв золотые глаза, лениво валяется на их зеленых, азиатских коврах. О, как хорошо качаться казачьим поселкам на благословенных, теплых ладонях земли?

Так глупый и пухлый волчонок нежится у норы, поедая принесенную матерью добычу и совсем не думая о том, что невдалеке охотники уже ладят для него петлю или железный капкан…

Ребята глядят на Ерик. Там по темным омутам идет особая, своя жизнь. Жалобно пискнет одинокий куличок, тихо, по-домашнему закрякает дикая утка. Мягко, по-кошачьи мелькнет черная тень совы, донесется издали глухой всхлип филина: фу-бу! фу-бу! И опять все тихо. В высокой сини робко выглянет звезда, другая. Светло-желтыми птенцами проклюнут они хрупкую пленку неба, задрожат, замигают острым глазком. Кого они ищут, одинокие, золотые птенцы? Они торопливо бегут на землю и падают в воду, на самое дно Ерика.

Из поселка ясно доносятся прозрачные вечерние голоса. Ребята смотрят и слушают. Они уже развесили шкуры убитых зверей, наелись из общего котла и теперь закурили трубки.

Неважно, что у них нет даже спичек, огонь можно разжечь воображением.

На соседнем дворе уставщица и мастерица азбучного дела, жена Ивея Марковича, маленькая Маричка, кличет мужа:

— Ивеюшка, айда скорее ужинать. Щерба стынет.

— Скажи ей, пусть пообождет. Коня приберу. А ты наведи-ка поживее самовар.

Это отвечает ей из-под навеса старый сайгашник. Голос его доносится глухо, но весело.

Снова тишина.

И вдруг — взволнованно и тревожно:

— Ивеюшка, горе-то, злосчастье-то како! Мышь в кубатку с молоком угодила, а я испила, не доглядела. Испоганилась я!.. Что я буду теперь делать-то?

Казак смеется, выйдя из-под навеса, — это слышно по знобящему его голосу:

— Скачи скора к новому попу! И кубатку тащи. Он вас обоих гуртом окстит наново. А может мышь-то истовая, своя, не церковенная? Тогда бежи к Кабаеву.

— Тьфу тебя, тьфу! Еще бы я к попу побежала.

Маричка тихо охает, причитает. И кажется Веньке, что он не только слышит, но и видит каждую морщинку на лицах Марички и матерого охотника.

А вот с другой стороны, низко, землей стелется гугнивое ворчание Тас-Мирона:

— Вон чо, вон чо! Хозява, зараза вас не возьмет. Раскидали упряжь по всему двору, а корова супонь порвала. Новая супонь-то! Слышишь ты, разгильдяй, — новая супонь-то! Где Алибай? Где он, собака? Пашка, Пашка, дурак! Чего башкой крутишь? Занеси в баз хомут-то. А еще жениться хочешь, раздел получить. Куда те, собачьему лизуну! Жена на другой день к кыргызу сбежит.

Где-то далеко за Ериком Адиль Ноготков тоскливо поет о девушке с тонкими, как молодой месяц, бровями.

Раздраженным, высоким голосом, — вот-вот порвется, — зовет на улице казачонок:

— Васька, Васька, окаящий! Айда домой! Мамашка тебя ищет. Она те задаст, она те задаст!

В лугах тревожно заржала лошадь. Алеша глядит в небо. Он знает многое из того, что делается на свете… Да, где-то есть японцы, Америка. Американцы живут на больших, больших зеленых лепешках среди моря. По краям они коричневые, это — горы. Японцы — на узких, желтых, бесплодных и скучных островах. Американцы веселый народ. Японцы же похожи на ящериц в степи: противные, юркие.

— Бледнолицый брат мой, ты слышал — царского сына японцы чуть не убили? Прямо саблей по лбу.

Алеша старается говорить равнодушно, по-взрослому.

— Ей-бо?

— Папа читал. Кровища ручьем, насилу уняли. Это его японец. Занза Цуда.

— Ну и что ему?

— Ему, конечно, не жить. Его палками по голове, да по голове.

Венька не знает японцев. Они несомненно не такие, как здешние люди. Они страшные и поганые. У них позади хвосты, как у чертей. Черные верблюжьи зубы. Они без одежи и все в шерсти. Руки у них длинные, как жерди, и они не ходят, а ползают.

— Да как же он прокрался в горницу-то к царю? А солдаты, казаки наши на часах чего же баклуши били?

— Да он же уехал к японцам. Он там, у них. Забыл, как город называется. Киот, что ли. Ехал он в тележке на человеке. У них люди заместо лошадей. Цуда как выскочит да как раз — прямо по лбу.

Ну, ясно, Венька угадал: японцы ходят на четвереньках, раз их запрягают в телеги.

Спустя минуту, Алеша опять начинает:

— Бледнолицый брат мой, ты знаешь, — в Америке огонь такой, электричество выдумали. Папа сегодня читал. Огонь, но совсем без огня. От молнии силу такую достали. На улице ночью светло, будто днем, и щи на нем можно сварить, и все оно двигает. Там обедали, и вся еда сама по столу ехала…

— Ой, поди зря болтаешь?

— Ей-богу, Веня.

— Это что же выходит, лампов наших не надо? — Венька вдруг освирепел: — Нечистая сила!.. Ну да, скоро кончина света будет раз без лампов. Кабаев баял.

Город приводил казачонка в недоумение, а чаще — рождал в нем острое негодование. Чего мудрят люди? Сидят всю жизнь по горницам, будто кроты. Да на что тогда и жить-то? Комната для казачонка до сих пор была лишь неизбежным перепутком, местом для короткой передышки и сна. Человек должен ходить по земле, плавать на реке, бродяжить по лесу. Разве мыслимо прожить без рыбалки, охоты, бахчей и степи?

Казачонок не понимал города и ненавидел его. Ему казалось, что люди совсем свободны. Хотят — живут в деревне, хотят — в городе, по своему выбору. Чем пожелают, тем и займутся. Вот Робинзон Крузо. Алеша уже успел рассказать ему о нем. Это — да! Это по-нашему! Веньку до крайности волновала борьба Робинзона с природой на необитаемом острове и особенно судьба Пятницы и его отца. Он даже захотел посмотреть эту книгу. Венька ведь тоже учился грамоте. Сначала у мастерицы Марички. Она здорово мучила его крючками и солями. Потом мать перевела его в приходскую школу, в церковную сторожку, в науку веселому дьякону.

— Алеш, а куда теперь Пятница с Робинзоном подевались?

— Это было давно, бледнолицый брат мой. Их уже нет в живых.

— А вот ты бы был Робинзон, а я Пятница, мы бы задали дикарям такую перетурку! На весь свет!

Алеша не успел ответить. С верху Ерика донесся приглушенный девичий голос:

 

Не хочу я чаю пить,

Не хочу заваривать.

Не хочу с тобой сидеть,

Даже разговаривать.

 

Мягко взвилась гармонь, и задорный мужской голос запел вперебой:

 

Соколины девушки —

Старше мово дедушки.

Соколины барышни,

Судомойки лавошны.

 

По воде запрыгал и рассыпался смех. Это с лугов возвращалась молодежь.

— Матри, Бизяновы да Вязовы за щавелем плавали. Хинка конопатая голосит…

Опять тишина. Звезды стали ярче. Сзади в базу замычала корова. По ее реву — особо жалобному и зовущему — казачонок догадался: «Телится. У Яшеньки-Тоски рыжая, матри. Ишь, утроба мучится как…»

— Леш, тебе говорил кто сказки когда?

— Папа рассказывал… Я сам много читал.

— Про что?

— Про разное. Про Бову-королевича, про медведей. Много всяких.

— А ну, скажи…

— Нет. Не умею. Не люблю я сказок. Ну их!

— Маленько…

— Нет. Я люблю про правду. Хочешь, завтра прочитаю тебе Пойдем спать.

— Обожди. Вон Асан-Галей и Алибайка идут.

С Ерика в самом деле взбирались на яр старый Асан и молодой Алибай, работник Гагушиных.

Лет тридцать назад Асан пришел с Бухарской стороны и нанялся батрачить к Алаторцевым. Тогда он не знал ни слова по-русски, — теперь он мог говорить о чем угодно. Никита при грабеже дома звал его к себе, но он не пошел за ним. Асан вместе со старыми верблюдами остался доживать свой век во дворе Ефима Евстигнеевича. Венька по-своему любил Асана, хотя относился к нему на людях с показным презрением. Теплоту груди одряхлевшего киргиза Венька знал издавна. Асан носил на руках когда-то самого Василиста, позднее Веньку, хотя Елена Игнатьевна и бранила его за это. Но старик, кажется, по-настоящему любил казачонка. У Асан-Галея не было никого своих на свете. Во всяком случае, за тридцать лет он ни о ком из родни не вспоминал вслух, ни разу не попросился у хозяев на Бухарскую сторону. Никто не знал, откуда он пришел и как он жил до двадцати пяти лет. Асан и сам не мог сказать, в каком ауле он родился.

Старик медленно вскарабкался на яр, отер полой рваного бешмета грязь с лица и, не видя ребят, встал над рекою, глядя за Урал. Что он хотел увидать там в вечернем мраке? Стоял он сгорбившись и опустив руки, тощий, старый. Потом зашептал неслышно, тихо провел ладонями обеих рук по лицу, как бы сгоняя с него тревожные тени.

Вверху над степями миллионами живых звезд разгоралось небо.

Позади старика степной походкой, широко и легко, шел, изредка приостанавливаясь, рослый, широкоплечий Алибай. Он не хотел мешать старику молиться.

— Асан-Галей, аман ба!

Старик медленно повернулся, закивал головою и осклабился:

— Драствуй, Веньк, драствуй!

Казачонок любил с ним говорить по-киргизски, — Асан обычно отвечал ему по-русски.

— Кель мунда, Галей! Мин бар тамыр — Алеша. Джяксы тамыр! (Иди сюда, Галей! У меня есть друг Алеша. Хороший друг! )

Асан подошел к ребятам. Наклонился вплотную к Алеше. Вылинявшие глаза его, почти без ресниц, глядели мертво и равнодушно. Морщинистое, пергаментное в черных оспенных щедринах лицо лучилось улыбками. Он протянул жилистую руку с прямо вытянутыми пальцами, — пистолетиком, как смеялся. Венька.

— Драствуй, Алеш, драствуй! Кунак будешь. Хорош, хорош!

Оба киргиза опустились перед ребятами на корточки, подвернув одинаковым движением свои бешметы. Пощелкали одобрительно языком.

— Асан, сколь воблы-то наши навезли, видал?

— Уй многа. Тыща! Каурый чуть тагарку тащил. Казак богатый будет.

— Асан, сыграй песню.

— Курсак кончал. Жрать шибко охота. Голос нет.

— Ну сказку скажи, Асанка!

— Про чо? — неожиданно оживился старик, схватился за реденькую, серую бороденку и потянулся вперед.

Алибай улыбался детским, коричневым лицом и радостно переводил глаза с Веньки на Алешу, с Алеши на Асана.

— Про чо хошь.

— Я много знаю. Про чо хошь говорю.

Алеша встрепенулся:

— Асан-Галей, расскажи нам про друга. Про двух сразу. Про таких, каких еще не бывало на свете.

— Скора, Асанка! — нетерпеливо приказал казачонок и стал на колени.

Асан покачал головою, щелкнул языком, потускнел и сразу осунулся всем телом:

— Друг, это — хорошо. Большое дело, крепкое дело. Самое хорошее на свете…

Старик неслышно вздохнул и начал рассказывать. Он говорил о том, что теперь совсем мало дружных людей на свете. Совсем мало. Дружбы нет нигде. Она кончилась. Люди, как волки, глядят друг на друга. Народ злой стал.

— Тату адам жок! (Нет дружных людей) — покачал он горестно головою. — У меня был друг, теперь нет его, он ушел давно. Туда ушел! — неловко ткнул Асан в небо. — А сердце крепко его держит, будто свою кровь. Каждый день утром, вечером сердце стучит: тук-тук-тук! Асан прежде джигит был. Молодой, ловкий джигит. Самый первый на всю степь, на всю Бухарскую сторону. Но бог шибко не любил Асана. Уй, как не любил! Была у Асана катын, баба. Ладная, веселая баба, молодая, сильная. Жаным! (Милая! ) — с шепелявой лаской выговорил старик. — Жаным! Горячо Алтына любила своего мужа. Нет лучше Асана человека на свете! Уй, больно думать… Вошка по спине бежит, холодная вошка, вот как больно думать. Бог не любит Асана. Померла жена. От черной болезни померла. Птица-шайтан ночью ее, меня клевала. Я тоже стал рябая карга. Тоже хотел умереть. Косрет! Косрет! (Беда! Беда! ) А бог не захотел. Говорит: «Живи, Асан, один, будто старый волк». Но человек не хочет жить один, хочет гуртом ходить, чисто птица, чисто баран. Дурак человек! Одному надо ходить, тогда не будет больно… Поймал Асан большую птицу, хищника, киргизы зовут его кара-гус, балапан. Такого большого, как курун у Тас-Мирона. Шапку-малахай на башку ему надел, совсем спрятал его глаза, Привязал к дереву, на веревку. Посадил рядом с юртой. Голодом держал целую неделю, потом сырым мясом каждый день угощал. Долго сидел балапан, больно кричал. Жалко ему степь, жалко себя! Асан его ночью в юрту тащил, в глаза долго, близко глядел. Долго, долго — целую ночь! Вот так!

Старик взял Алешу за голову и посмотрел на него в упор, не мигая. Выцветшие глаза Асана блеснули на секунду и заслезились. Алибай тихо, почти беззвучно смеялся, блестел в сумраке оливковыми глазами и все встряхивался, подбирая свое большое, сильное тело.

— После того кара-гус хорошо знал Асана, чисто баба, чисто друг. Уй, любил балапан Асана! Шибко любил. Чужой человек ночью идет, — тихо, тихо идет, — птица кричит: «Че-че-че-чок! » Громко кричал, страшно. Асан вставал, брал в руки ружье. По утрам Асан уходил далеко в степь. Лазил на курган. Молодой тогда был Асан, джигит. Все кругом видел. Тюльке-лиса скачет, Асан пускает балапана, и лиса тут, лиса мертвая. Глаза, башку клевал ей кара-гус. Сайгак бежит, — Асан опять кидает вверх балапана. И сайгаку капут, сайгак мертвый.

Уй, джигит кара-гус был. Черный весь, как чай, красивый, будто вороной конь. Когти острые, нос крепкий, глаза строгие — прямо большой начальник. Синие, синие, что бухарский ковер, вот какие глаза! Песня глаз! Крыло, как казацкая шашка. Голова — зверь молодой, пристяжка! Богатый опять стал Асан, прямо Григорий Стахеич. Асан баранов купил. Коня купил. Добрую лошадку. Асан думал молодую девку-кыз себе взять, выкуп-калым собирал. Большой начальник из Оренбурга, важный генерал, триста рублей давал: «Отдай, Асан-Галей, пожалуйста, птицу! » Асан головой качал: «Нет, мне денег не надо. Мне друга надо. Асан не хочет больше один жить». Из Бухары, из Хивы купец с караваном проходил, пять коней давал: «Асан, продай кара-гуса! » Асан молчал, слова не говорил. Сердился, шибко сердился Асан. Купец с Джамбетты, жирный бай, брюхо — бараний курдюк, пришел. Хорошо, ласково сказал: «Хочу глядеть, Асан, как балапан по степи гоняет». Пошли в степь. Бежал сайгак, — Асан бросил птицу: «Уй-гей! Ге-ге-ге-чок! Летай кара-гус высоко! »

Старик вдруг вытянулся, замахал руками и загикал высоким, клекочущим, сиплым тенорком. Алеша еще плотнее сжал Веньку за плечи. Алибай вдруг дико взвизгнул и тут же смутился, потряс головой, как бы стряхивая с себя наваждение, и густо покраснел.

— Балапан поймал сайгака. Купец крутил башкой, кричал: «Асан, бери мою жену, кибитку бери, все бери, — давай птицу! » Асан кормил кара-гуса. Резал сердце сайгака, на купца не глядел. Сердился сильно Асан. Еще сайгак побежал по степи. Быстро, быстро побежал. Балапан летел за ним. Асан стоял на кургане, высоко стоял и смотрел в степь. Нет кара-гуса, ушел далеко, не видать. Асан дрожал, страшно было: где балапан? Купец тихо сзади подкрался, словно шайтан, и ударил ножом в спину Асану. Злой, жадный черт! Уй аррам! Асан упал, Асан стал умирать. Балапан прилетел: «Че-че-че-че-чок! Где Асан? » Ищет Асана, нет Асана! Асан лежит в траве. Бешмет весь красный, много крови кругом. Балапан сел на грудь к Асану, глаза его искал, страшно кричал. Нет глаз у Асана! Глаза совсем закрыл Асан. «Чок-чок-чок! » — плакала птица. Кинулась купцу на башку, клевала ему глаза, когтями сердце рвала. Убила купца. Другой купец хотел ее схватить, из ружья застрелить, — балапан закричал тонко, тонко, словно кыз, девчонка маленькая, и улетел в небо. Совсем улетел. Нет Асана. Кончил его жадный купец. Нет купца. Кончил его кара-гус, крепкий друг, настоящий товарищ-жолдаш Асану. Нет балапана. Ушел он далеко в степь. К небу, к солнцу полетел. Совсем туда улетел. Не будет теперь никогда друга у Асана. Адамдар арасында достык жок! (Нет дружбы среди людей! )

Старик кончил сказку. Ребята сидели, крепко обнявшись. Алеша сморкался в кулак. Веньке вдруг стало холодно. В горле першило, говорить было трудно. У Али-бая заслезились круглые глаза. Сказку эту он слышал уже много раз. Ребятам показалось, что и Асан плачет. И хоть мелькала у обоих мысль: «Ну, это неправда. Чего он? Жив же Асан, вот он, рядом! » — но оттого, что старик рассказывал с горячей серьезностью, по-ребячьи, им в то же время казалось, что он говорит правду, и что в самом деле Асана убил злой, жадный купец, а друг его, кара-гус, снова стал диким и одиноко летает в степи. И не орел ли Асана клёкчет по утрам сердито над Уралом, плачет ревниво и скучно с вершины высокого, сухого осокоря?

Венька завозился и захлебнулся, утешая старика, как ребенка:

— Асанка! Ты погоди… Я беспременно вырасту! Тогда сызнова пумаю тебе орла. Большущего! Он всех заклюет!

Асан приподнялся, поддернул кушак на животе и засмеялся с хрипотцой:

— Веньк, тащи, пожалуйста, витушку. Курсак шибко пищит. Матка твоя забыла сегодня хлеба давать. Бульна болит. Будто злой мальчишка, плачет брюхо!

 

 

Поздно вечером, взбивая ночную, тяжелую на подъем пыль и лихо боченясь, прискакал в поселок летучий нарочный. В белой кошемной сумке у него лежал большой пакет с наклеенным гусиным пером. Нарочный привез поселковому начальнику из Сахарновской станицы прочетный приказ.

Вести были важные. На празднование трехсотлетнего юбилея Уральского казачества в июле месяце в город Уральск должен был приехать государев наследник Николай. Теперь об этом казенной бумажкой извещал военный губернатор, он же командующий казачьим войском, наказный атаман генерал-майор Шипов.

Чапурин с минуту испуганно таращил соловые глаза на портрет бородатого, краснорожего царя. Он себя почувствовал — пусть на короткую секунду — приобщенным к высшему свету.

Феоктист Иванович забегал по комнате и тут только увидел, что он чуть ли не в одном белье. Атаман проворно надел мундир и фуражку. Про сапоги забыл, остался в козловых шлепанцах. Подскочил к мутному зеркалу, поддернул усы, русую, окладистую бородку, встал «во фронт», лихо отдал себе честь и жирно засмеялся, купаясь в молочном блеске своих глаз.

Феоктист Иванович был «человек с белужинкой», как говорили про него казаки, — глуповатый и петушистый, но неплохой служака. Еще год тому назад он был урядником в отдельной сотне при наказном атамане. Казаки недолюбливают тех, кто побывал в этой части. Содержание ее обходится войску в сорок тысяч рублей, а назначение одно: скакать, высунув язык, за коляской атамана, глотая снег или пыль, и глупо красоваться на парадах. Собачья служба! Феоктист Иванович, однако, гордился своим прошлым и горько сожалел, вспоминая нелепый случай, лишивший его высокого положения.

Поехал он как-то с важным чиновником Моисеевым, состоявшим при атамане, на охоту за Урал. С ними были еще трое казаков. Чиновник до страсти любил биш-бармак — киргизскую густую лапшу с бараниной. Казаки подучили Феоктиста Ивановича обратиться к Моисееву с просьбой дозволить им поймать на лугах «белугу с курдюком»: — есть, дескать, у нас такая в одной суводи, на кукане привязана. Моисеев долго крепился: был он законник и сам имел хозяйство и скот. Феоктист Иванович упрашивал его, хвалясь своим умением готовить биш-бармак. Чиновник покряхтел, покряхтел и, наконец, не выдержал, согласился. Казаки сумерками приволокли на стан жирного, черного барана и передали его повару — Феоктисту Ивановичу. Биш-бармак и в самом деле удался наславу. Охотники поели всласть и выпили не по одной чарке. Запели по обыкновению «На краю Руси обширной…» Моисеев имел привычку раздеваться догола, когда в усердии потел над своим любимым кушаньем. Казаки что-то шепнули на ухо своему уряднику, и Феоктист Иванович притащил свежую шкуру барана и постелил ее в палатке, чтобы не застыла снизу высокая особа: ночи на Урале всегда прохладны. Когда Моисеев уже отвалился и начал сыто икать, — он вдруг в испуге схватил шкуру за поротое особой метой ухо. Потом стал искать тавро на боку, нашел и обмер: буквы были его собственные, именные. Казаки украли лучшего барана из его же стада! Они сделали это, чтобы проучить угодливого Чапурина. Моисеев смолчал, но по возвращении в Уральск блестящий повар был немедленно услан «атаманить» в Соколиный форпост.

Соколинцы и до сих пор посмеиваются над Феоктистом Ивановичем, изредка напоминая ему, как он угощал начальство курдючной белужиной. Если бы не этот досадный и дикий случай, разве Феоктист Иванович погибал бы в поселке, получая сто шестьдесят рублей в год и питаясь добровольными, но тайными приношениями?

С полчаса поселковый начальник не знал, что ему делать. Атаман бегал по горнице. Схватил со стены шашку и, оседлав скамью для посетителей, начал джигитовать. Рассек на лету тыкву-горлянку, что валялась на божнице. Начал маршировать, закинув голову по-верблюжьи далеко назад. Да, никто не знает в форпосте точно о приезде Николая. И никто не узнает до завтра. Никто, кроме него, урядника особой части Чапурина.

Феоктист Иванович видел себя уже на параде перед наследником. Не сдержав восторга, он заорал, не соразмеряя дикого своего голоса с маленькой комнатушкой:

— К церемониальному маршу — посотенно!.. На двухвзводную дистанцию! Равнение на середину! Рысью! Арш!

В дверь испуганно высунулось длинное, строгое лицо его жены, высокой и властной Марьи Савельевны. Феоктист Иванович боялся ее не меньше, чем атамана отдела, и тут же рассказал ей обо всем, наказав молчать до времени. Но разговор подслушал их сын, Венькин сверстник, Панька-Косая Чехня.

Уже с утра форпост был взбудоражен разноречивыми толками. Феоктист Иванович, выдерживая субординацию, решил объявить сход лишь на вечер, не оповещая точно никого о приезде наследника. Но слухи, будто весенняя вобла, рвались через казенные преграды. Как всегда, заговорили о войне с англичанкой, королевой Викторией.

Девяносто первый год вообще оказался годом суровых вестей. Из Гурьева, пока еще очень глухо, доносились слухи о начавшейся в Закаспийской области и Афганистане холере.

В Уральске и по форпостам не хватало хлеба, — надвигался голод. Петр Кабаев рассказывал у себя в молельной, что на хуторе у калмыков родился чудо-ребенок. Голова у него огромная, с чугунный казан. Повивальная бабка подошла было его омыть, а младенец встал на ноги и оттолкнул ее рукою. Сел за стол и попросил есть. Ему подали ковш воды. Тогда он вдруг заговорил, по-стариковски шамкая:

— Подали бы вы мне хлеба, был бы у вас мор, а теперь будет голод.

Кое-кто из кулугуров пророчествовал о близкой кончине мира. Определяли точный срок: страшный суд будет ровно через четверть века.

Казаки просыпались летом всегда с солнцем. Пили по холодку чай, ели блины и обычно часам к девяти, убрав скот, снова шли отдыхать. Домашних забот у мужчин было не так-то уж много.

Сегодня у Алаторцевых в летней палатке, каменной кладовке, за утренним чаем было покойно. До них еще не донеслась буря, поднятая на поселке шустрым Панькой-Косой Чехней. Елена Игнатьевна покачивала ногой зыбку. Грудной Квинтилиан был ко всему равнодушен, кроме радостей своего тела. Он всю свою жизнь проводил пока в колыбели. Спал, просыпаясь орал, требуя пищи. Иных желаний у него не было. Сейчас, когда мать сунула ему в рот первую жевку, кусок белой булки, посыпанной «кабаньим» порошком, чтобы не было у него грыжи, он впервые улыбнулся. Мир ему, по-видимому, начинал нравиться. Даже у него улыбка была своя, алаторцевская, правда, еще мало похожая на улыбку: он косил губами, носом и углами глаз. Толька, похожий больше на мать, чем на отца, потянулся было, чтобы щелкнуть братана по носу, но Елена Игнатьевна молча отвела его руку. Казаки — смологоловый и седобородый дед Ефим, Василист и Венька — хлебали чай и ели блины, макая их в каймак. Лукерья расчесывала в стороне иссиня-черные свои косы и рассказывала сон:

— Вижу, государыня в белом, шелковом сарафане в переднем углу у нас сидит. Нисколечко я не напугалась. Выхожу из спаленки. Что ж, думаю, руку ей протянуть? Как же я самой государыне руку подавать буду? Поди, погордится… В ноги пасть? Так чего же это я, казачка, буду ей кланяться? Не пожелалось мне так обойтись с ней. Она поднимает голову, да неторопливо, с повадкою говорит: «Вот, грит, я к вам пришла, чтоб вы мне платье сшили». А куда же мне шить-то? «Я просто шью», — говорю. А она опять, да медленно с расстановкою: «Мне неважно, как вы там сошьете. На память».

— Это к прибыли. К самой желанной пользе, Лукерьюшка, — заметила серьезно Елена Игнатьевна.

— Ня знай, ня знай… Бильмей мин! Не вышло бы кобыле под хвост, — довольно проговорил дед, вытирая полотенцем масло с усов и бороды и протягивая стакан невестке:

— Наложи-ка чаю!

Венька презрительно взглянул на женщин, хитро и таинственно мигнул Тольке, и они шмыгнули во двор. Там, на Ерике, в лугах, на Урале, в степи их ожидало свое мальчишеское царство, уж, конечно, несравненно любопытнее и богаче, чем бабьи россказни о царице и сарафанах.

Взрослые остались одни. Квинтилиан не в счет.

У Елены Игнатьевны и Лукерьи еще с вечера состоялся заговор. Мать решила, что пора ей открыть свои замыслы насчет Веньки перед отцом и дедом.

— Мальчушка уже большенький. Самое время об его путях-дорогах пораздумать, — тихо говорила она. — Побеседовала я восейка с отцом Кириллом. Он на осень прочит свово Алешеньку учиться в город по духовной линии. Чего бы и нам ему не воспоследовать?

Елена Игнатьевна любила хорошие, неторопливые слова.

— Сами знаете наше положение. Парнишку и подготовить вполне возможно вместе с Алешенькой.

Василист двинул стаканом. Похожий на лампаду стакан тонко зазвенел по блюдцу. Казак и раньше воевал с женою, когда она вместе с уставщицей Маричкой мучила Веньку пением по крючкам и солям.

Он помог сыну освободиться от горькой участи проходить оксию и саварею, камору краткую. Веньку передали в науку веселому дьякону Алексашке. Теперь не без влияния Лукерьи Елена возмечтала для сына о иной, более приметной дороге.

Василист обычно при подобных стычках отмалчивался: «Пущай умная родительница помечтает сдуру о поповской рясе для казака! » Но сегодня он был особенно не в духе. Его всю неделю мутило после выпивки на Урале. Он крепился — после рыбной ловли только раз напился пьяным. Но давалось ему воздержание трудно.

Тоска стояла неотвязная. Он был зол на всех, хотя и пытался сдерживаться.

Мир в такие минуты повертывался к нему упрямо одной изнанкой. Все летело в его глазах под откос, — хозяйство (и это была правда), семья, даже само казачье войско. Тело становилось жарким, тупым и злобным, дрожало от гневного возбуждения по каждому пустяку.

Казак промолчал, все еще крепясь и дожидаясь, что скажет Ефим Евстигнеевич. Лукерья осторожно поддержала невестку. Она сама чуть не десять лет прожила в городе. Ее муж, убитый киргизами при сборах налогов, вернее грабеже, служил чиновником в Войсковом хозяйственном правлении. Естественно, она считала образование нужным для казака. Ей легко было в этом убедить умную и по-своему честолюбивую Елену Игнатьевну.

Дед с веселой ехидцей хмыкнул в бороду:

— Ня знай, ня знай! В архиреи, матри-ка, думаете довести казака?

— Загадывать-то рано бы. В архиреи ли, в священнослужители ли, а в люди надо было бы произвести, пока мы еще в некоторой возможности.

— Ня знай! — отрубил дед, поводя смоляной головой и уже выседевшей, серебряной бородой. — Располагал я, и наши деды, простые казаки, в людях, а не в лакуцых[14] ходили.

— Время иное, песни другие. Раньше и кони бежали неподкованные! — весело раздувая тонкие ноздри, вмешалась Лукерья. — Теперь и казаку требуется ученье. В нонешний век в темной кибитке под кошмой все одно не просидеть. А то гляньте-ка, мужик и торгует, и в церкви ладаном всех обносит, и чего уж говорить — атаманствует над нами…

— Тащите, тащите Веньку в город. А я — ня знай! Его сродственники Волгу не переезжали без казенной нужды, а все были первостатейные ярой. Над грамотой не сохли, быдто вобла на веревке. Прадед Бонифатий в колено ранен. Дед мой Петряй ходил без уха, а все слышал, чо надо казаку — и как рыба всполошится, и как пушка ударом встрелит, и ежели казачка с чужим начнет вслух цоцкаться… Ня знай! Евстигнея Петровича, сами знаете, кыргызье-нехристи убили. Меня пуля по носу ширканула и в заднице два дня гостила, — с коня не слез.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.