Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 2 страница



Вот Сахарный Лебедок,

Соколиный — как цветок.

 

Ему казалось, что он поет не хуже дьякона Чуреева, а ведь его похвалил сам архиерей.

 

Кто нас с Валечкой разлучит.

Тот несчастну смерть получит.

Кто нас с нею разведет,

Тот недолго проживет.

 

Черная девочка, чуть-чуть косенькая, была где-то тут же рядом. Венька впервые набрался храбрости поговорить с нею начистоту.

— Валь…

— Чего, Вень?..

— Ты чуешь меня?

— Чую, Вень.

— Матри, Валь, чтоб без обману. А то я знаю вас, баб.

Девочка больше не отвечала. Ее уже не было рядом — растаяла в тумане. Нет, себя не обманешь. Один так уж один. Чего там дурака валять… В животе урчало от пустоты. Голод, как мышь коготками, ворошил внутренности.

— Таблаку[10] рази покопать… Где только сыщешь его красные цветы в такой темноте?

Венька пожевал какую-то травинку и плюнул. Горько, как банный веник во рту.

— Полынь, что ли, окаящая?

Под утро казачонок потерял дорогу. Ноги его болтались, как шалнерки. Руки мотались сами по себе. Тело стало чужим. Охватило равнодушие и лень.

И в эту минуту за пригорком глухо заговорили лебеди. Такого крика казачонок еще никогда не слыхал. Он сразу признал лебединый клекот, хотя доносился он до него сквозь дремотную дымку. Старики рассказывали, что нет ничего на свете слаще лебединого говора. И это была правда. Звуки были голубыми. В них не было ни шипа, ни свиста, а лишь мощное, круглое и протяжное гуканье. Похоже было, что поет небо.

— Ишь, высокое какое. Что в нем, в небе-то? Рай, что ли? Может, они и летят-то в рай?

Венька знал, что лебеди поют, когда чуют смерть. «Оно так и есть…» Казачонку захотелось сесть на землю, мотать головою и плакать без слез, без голосу.

— Один ты на свете остался, назолушка ты моя…

Ему представилось, как он в последний раз сидел с Валькой на бревнах и какие у нее в два крыла гладкие и черные волосы. И вдруг все стало далеким и безразличным, кроме лебединого крика. Впервые за ночь совсем не осталось страха.

Птицы — это слышалось ясно — вдруг всполошились, забили крыльями. Они были недалеко. Клекот их стал громким, зычным, широким на всю степь. Птицы тревожно приветствовали утро. На востоке сквозь сизо-багровое пятно пробилось краем солнце, выглянуло на землю режущим глаза, горящим на пригорке. Венька, уронив безвольно руки, стоял на пригорке. Внизу открылась знакомая ему Верблюжья лощина. Поселок был совсем рядом, — казачонок это знал. Снизу заулыбались розоватые полосы, расплылись матовым водяным полем. На самой средине весеннего озерка снежной пеной крыльев, высоких изогнутых шей обозначились десятки лебедей. Еще сотни птиц плыли от берегов, сбиваясь в спокойные стаи. Такого белого цвета Венька никогда еще не видел. Казачонок не знал, что это красота, но он чувствовал что лучше этой картины не было и не могло быть ничего на свете. Пышные, серебряные узоры птиц, легкая гордость их повадки, то, что их никто не сможет словить и лишить свободы, и то, что они сейчас улетят на неведомые озера, и то, что они прилетели сюда в самом деле с другого конца света, — все это ущемляло ребенка непередаваемой завистью и наполняло сверх меры гордостью и счастьем. Ведь кроме него никто их сейчас не видит!

Веньке даже стало больно оттого, что было так хорошо. Он был измотан вконец. У него кружилась голова от усталости и наслаждения.

— Как бы не ляпнуться, язвай ее, — предостерег он себя и не отрываясь продолжал смотреть на птиц. Лебеди сплывались, словно легкие, тающие льдины. Казалось, был слышен хруст их хрустальных тел, заглушаемый тихим беседующим клекотом. И вдруг — призывный клич вожака. Вода заколыхалась, пошла розовыми кругами, белое поплыло по голубому и сверкая неслось вверх и вперед — к солнцу…

У Веньки закружилась голова. Земля побежала из-под ног. Казачонок летел за лебедями, а за ним неслась и вся земля… Кто-то дышал на него со всех сторон — жарко, жарко, а он таял, расплываясь, словно снежная баба-харюшка на огнище. В животе стало пусто и тошно, будто он накурился травы.

— Не сблевать бы…

Сердце горячо полилось вниз, к ногам. Венька потянулся, патом сразу обмяк и повалился. «Лебеди», — подумал он еще раз и улыбнулся, распуская большие губы.

 

 

Ранним утром Осип Матвеевич Щелоков возвращался со своей внучкой Валей на дрогах с ветряной мельницы. Черненькая, миловидная девочка дремала, уронив голову на мешок с мукой.

Старик заприметил на пригорке за Верблюжьей лощиной валявшегося в странной позе мальчонку. Венька лежал вниз лицом. Одна рука его была неловко подвернута под себя. Другая брошена в сторону как бы в отчаянии. Щелоков, конечно, сразу признал Веньку. Недоумевая, дед пытался растолкать его ногою, но казачонок не пошевелился. Грузный старик с кряхтеньем наклонился ухом к его груди, улыбнулся, — сердце билось вовсю, — поднял мальчонку на мешки с мукой и уложил возле Вали.

— Ишь, какой тяжелый. Золотой, лебедка!

Осип Матвеевич не заметил тревоги своей десятилетней внучки, моргавшей испуганно большими ресницами.

— Чего с ним, деду?

— Прямо не знаю. Должно ночью забрел. Лунатик ведь он. Не иначе.

За Венькой и в самом деле была такая слава.

— Чего это?

— Кто ж его знает, лебедка. Говорят, счастье людям подстерегает в лунных лучах. Какой-нибудь ярой из него выдастся… Матри, враки. Просто, чай, с болезнью мальчушка.

Осип Матвеевич качал головою и светло поглядывал по сторонам. Веселая весна все еще радовала старика. Его душенька, как говорили казаки, была посажена складно, и он с любопытством жил на свете. Был он в свое время забубенной головушкой и песенником, — одним словом, широкая казачья натура. И теперь, когда ушла эта забавная маята и незаметно подкралась прощальная пора — задумчивая старость, — ему постоянно хотелось все перелагать на песенный склад, на стихи. Его любили в поселке и называли ласково: Осинька, Светел-месяц. Так окликнул его однажды вечером дьякон Чуреев, глядя на сияние его крутолобой, плешивой головы. Казаки переняли это прозвище любовно, и даже самому старику оно было явно приятно.

Выехав с ветрянки, Осип Матвеевич тихо поглядывал на зеленую щетинку степей. Немало весен прошло на его глазах, а все еще в левом боку щемит — правда, уже по-иному — от этого легкого дымка над полями, от пучеглазых тюльпанов, от гвалта птиц, от свежего, синего неба. Осинька начал было выпестовывать строчки о мельнике, об его нелепой мужичьей суетливости, но Венька отвлек его. Валя же всю дорогу не отрывала широко раскрытых глаз от странного лица казачонка. Ей казалось, что он просто притворяется спящим, что он сейчас откроет свои темно-зеленые глаза, глаза отца, ухмыльнется обычной улыбкой и подберет свои большие, соминые губы. Но Венька не шевелился.

— Деда, айда его к нам… Спать уложим…

— Чего ты? — досадливо обернулся старик: она помешала ему думать. — Кукла он тебе, что ли? Ах, ты коза-дереза, чего захотела.

По полю дед ехал не спеша и все задумчиво оглядывал казачонка. Заиграла крупными пятнами серебра на солнце пара запоздавших лебедей. Старик улыбнулся им и облегченно вздохнул.

К дому Алаторцевых он подкатил на рысях.

— Ефимыч, лебедка, чего крестного не встрел с почетом?

— Какого крестного?

Василист озабоченно высунулся из калитки: Всю ночь он тревожился мыслями о Веньке и всю ночь не давала ему покоя бабья суета по случаю родин в доме.

— А во! Примай. Ставь могарыч. Ничо, ничо, не тревожься. Сердце колотится. Живой. Спит.

Старик из-за душевной бережности не спрашивал, как Венька забрел в поле и что с ним. Повеселевший отец, ухмыляясь над собою и Венькой, сам рассказал, как было дело. Дед ахал, смеялся, крутил головою и хлопал себя по бедрам.

— Рисковый ты, Ефимыч, рисковый…

Ему явно нравились отцовское своеволие и Венькино упрямство. Казаки!

Василист поднял сына и понес его в избу. В воротах обернулся:

— Айда, заходи в горницу, Осинька. Попотчую блинами.

— Спасибо, Ефимыч. Недосуг. Да и стрекоза вот со мной. Ты вернись-ка ко мне. Я тебе стихирь пропою. Ефим Евстигнеич дома, что ли?

— Не. Ночью с Асаном на реку побежали.

Василист любил деда, несмотря на нелады с его сыном Василием Щелоковым. Осип Матвеевич и сам с холодком относился к своему наследнику, особенно после страшных годов и после того, как тот открыл в поселке бакалею. Не казачье это занятие! Да и какой он купец, прости господи! Казанский татарин, не больше.

— Товару на грош. Шильце да мыльце, два уймака-наперстка, три тарака да пять золотников дарь-дарь мака, кореньев да трав. Весь его купецкий магазин карга на хвосте унесет! — так смеялись казаки над Щелоковым. Это было тяжело для старика. Пусть мешкотными торговыми делами занимаются иногородные, — торгует на поселке Волыгин и ладно! А вот сын — это отвратно и стыдно. Этим самым он как бы отделял себя от казаков, становился чужим и нечистым.

Василист скоро снова показался в воротах, доброжелательно улыбаясь. За его спиною бесшумно крался семилетний Толька, очень похожий на мать, — юркий, остролицый и небольшой. Осип Матвеевич польщенно крякнул:

— Ну, уж послушай мой стихирь-то. Не осуди ради Христа.

Старик сделался вдруг напыщенно серьезным и важным. Читал он протяжно, почти нараспев.

 

Поутру ехал с мукой я,

Сладко на дрогах дремал.

Вдруг за Верблюжьей лукою

Труп беглеца увидал.

Я его в полог уложил,

Так на поселок домчал.

Я населенье умножил,

Хоть со старухой не спал.

А в небесах бесконечных

Лебеди плыли дугой.

Как захотелось сердечных

Ласково тронуть рукой…

 

Василист хохотал беззвучно. Он стоял из уважения к поэту навытяжку, как в строю.

— Ну, ну, Светел-месяц! Распотешил!

Толька высунул из калитки стриженую голову, сверкнул глазами и задорно выкрикнул:

 

Я населенье умножил,

А со старухой не спал!

 

Валя тревожно подняла седую от муки голову.

— Кышь ты, каржинный сын! Я вот те дам!

Суровость отца, конечно, была сейчас притворной. Казаков позабавила озорная смышленность мальчишки. Толька помчался на задний двор. Он не хотел уняться и там что-то выкрикивал о лебедях. Казаки добродушно смеялись.

— Как с воблой-то?

— Сказывают, не шумит еще. Седни ожидают.

— Так чаю не откушаешь?

— Нет, лебедка мой, за тобой останется. Слыхал, богачи-то что затевают?

— Слыхал от Маркыча. Обрыбятся ли, матри? С ума не сошли еще казаки.

Василист крепко потряс руку улыбавшемуся седобородому стихотворцу, блеском глаз досказав все, чего нельзя было выговорить словами: то, что они оба казаки, что хорошо быть настоящим уральцем, что они никогда не перестанут любить друг друга и презирать тех из казаков, кто облинял и запаршивел, будто старый верблюд.

— Хош!

— Прощай нето!

 

В полдень Венька, уже совсем пришел в себя, отоспался, отдохнул. Против него на широкой деревянной кровати лежала мать, Елена Игнатьевна. Голова ее покоилась на взбитых пуховиках. Веньку поразило непривычное выражение ее лица. Никогда еще он не видал его таким. Оно было бледно до последней степени и без меры счастливо даже во сне. Мать улыбалась и не одними губами, как обычно, а всем своим некрупным, но ярким лицом. Улыбка шла из ее неплотно закрытых глаз к вискам, из устьев губ скатывалась к подбородку. Откуда такое ликующее у ней сияние? На лбу выступили крошечные капельки пота, похожие на утреннюю летнюю росу. Глядеть на нее было и жалко и весело. Видно было, что она измучена очень сильно и в то же время полна глубокой, радостной силы.

Легкое весеннее солнце играло. Через завешанное окно оно падало стрелами на постель, скользило зайчиками по стенам. Зайчики прыгали во всех уголках, схватывали то кусок пунцового стеганого одеяла, то золотистый кружок икон. А от лица матери — навстречу солнцу — шли ее собственные, живые лучи, и от этого в горнице казалось еще светлее и уютнее.

Со двора в окна рвалась своя, богатая и звучная, жизнь. Чирикали вовсю воробьи. Кудахтали куры, ревела скотина. И над ними, как закон и ласка, — грудной, певучий голос тетки Луши. Веньке казалось, что от него в воздухе оставалась золотистая, веселая полоска. Ясно, что Луша командовала всеми. Ее высокое, проворное тело мягкой тенью часто проплывало по белой, мелкосетчатой марле окон. Она скликала кур, с напускной строгостью покрикивала на неукротимых петухов:

— Кышь, кышь, шалава! Нашел времечко. Мать-пречистая, не даст и поесть курам. Мало тебе дня-то? Кышь, кышь, окаящий!

И слышно было, как сквозь возмущение прорывался у нее тайный восторг.

— И куда ты, господи, налезаешь без разбору? И как тебя, бог ты мой, хватает на всех!

Ясно, она ругает Венькиного любимца, пятнисто-серого петуха с оранжевым, гордо загнутым хвостом. Причитание молодой казачки внезапно стало матерински-нежным, покойным. Она заговорила часто-часто: Берь-берь-берь-берь…

Ей сейчас же из разных углов двора откликнулись десятки звонких, детски-беспомощных, словно жалейка, бараньих голосов. Венька представил себе, как из база, из курятника скачут к ней этой весной родившиеся тонконогие, черные и белые, глупые кудрявые ягнята. Казачонку захотелось встать и побежать во двор.

Он оглянулся на дверь.

Там, упершись руками и головою в косяки, как бы с трудом поддерживая их, стоял Василист и внимательно смотрел на мать и сына. Веньке вдруг стало необычайно хорошо. Глаза его заволоклись слезами.

— Папашк! — сказал он без голоса.

Василист услышал, смутился на секунду, потом посветлел, задвигал густыми вороными бровями, шагнул осторожно и высоко, как по воде, на носках мягких ичигов, махая по воздуху руками, словно крыльями. Подошел к постели шершавыми, горячими пальцами потрепал сына по щеке и широко улыбнулся. Какие у него белые зубы!

— Ну, как? Пумал сайгачонка, дурашлепина?

Венька вспомнил обиду и заплакал от счастья. Ведь он все-таки очутился дома. Слеза поползла светлой гусеницей по щеке и попала на губу. Она была соленой и острой.

— Ну, ну, казак. Не реви, — мать разбудишь.

Венька все еще пытался сердиться и молчал.

Отец так же осторожно подошел к матери, неуклюже, но легко перегнулся через нее и приподнял — очень бережно! — белый сверток, лежавший у нее в изголовьи. Гордо, как знамя, пронес он его по горнице и, не выпуская из рук, положил рядом с Венькой. Елена Игнатьевна, не пошевельнувшись, открыла большие серые с синими прожилками глаза и по-женски беспомощно заулыбалась:

— Не оброни, Фимыч! Потишь.

— Лежи, лежи, мать. Венька желат взглянуть, какого мы с тобой сайгачонка смастачили.

Венька сначала испугался. Что это? Мокрый кукленок какой-то. Из пеленок на него без смеха, без горечи, без всякого выражения смотрели мутные, синеватые глаза, а ему показалось, что они по-кошачьи темные, точь-в-точь такие же, как у него самого и у отца. Откуда и зачем явился на свет этот немой слепыш? Маленькое, не больше засушенной тыквы-травянки, что лежит на божнице, и такое же лиловое лицо ребенка было беззащитно и неприглядно, но право же оно было живо: синие жилки явно мерцали на нем, и от этого у Веньки горько защемило под ложечкой. Ему непременно захотелось взять братана на руки и как-то помочь ему. Да, теперь он понял, что этот заморыш — его родной брат.

— Дай-ка, дай мне его. Не трожь. Я сам.

Ребенок еще больше сморщился, как будто ему налили полный рот кислушки, задохнулся, смешно повел носом и губами и, с трудом выдыхая из себя воздух, хлипко, прерывисто заюзжал.

— Ух ты, маленький!

Другого слова даже в мыслях Венька не мог подобрать для него. Василист заулыбался глазами, усами, ртом. Тряхнул головою и тихо, но широко, как вчера в степи над сайгаками, захохотал. Как трудно было казаку удержать свое гоготанье в груди! Смех его пенился, словно весенняя вода на стремнине.

— Хо-хо! На, на — лапай! Тисни, чтобы знал. Это мать тебе взамен сайгачонка принесла. Матри, какой ярой! Есть еще порох и пули у казаков! Могим и мы соответствовать. Гляди, гляди, какой бравый… прямо хорунжий — братан-то твой! А зовут его знаменито: Кви-тили-ан! Трое вас у меня теперь: Венька, Толька, Квинька. Ходи браво, салакай! Не пропадет Рассея!

Да, со стороны было смешно смотреть на казака, но он в самом деле был горд. Будто совершил невесть какой подвиг. Вот что делает с людьми весна!

 

 

Наконец-то соколинцы дождались попа. Кирилл Шальнов явился ночью, совершенно неожиданно. Никто почти и не видел его. Говорили, что он очень большой и огненно-рыжий. Остановился он в доме Алаторцевых. Конечно, не из-за корысти был сдан ему верхний этаж. Тридцать шесть рублей в год — деньги небольшие. Но так захотела, давно об этом мечтавшая, Елена Игнатьевна.

Венька уже оправился от потрясений. Временами он еще чванился перед Толькой своими воспоминаниями о ночном походе. Чего он только не выдумывал, рассказывая о степных своих странствованиях! Кроме сайгаков, тут были и волки, и разбойные киргизи, и чуть ли не дикие лошади. Он проваливался и тонул в оврагах, бежал из пасти чудовищных зверей, встретил черепаху с собаку величиною…

Сегодня казачонок проснулся до солнца. Его разбудила Луша. Она пропадала всю ночь и вернулась перед зарей. Крадучись пришла в избу, долго стояла у окна и глядела в небо. Непонятно, что искала она в его бесконечных звездных полях. Лицо ее было встревоженно и устало. Казалось, что она мучительно вспоминает о какой-то тяжелой потере.

Может быть, она в самом деле горюет и плачет о своем сынишке Саше? Венька знал его. В один из наездов Луши и веселого, теперь покойного, хорунжего сюда, в поселок, казачонок даже подрался с голубоглазым парнишкой из-за игрушек. И теперь, когда Саши уже нет на свете, Веньке даже немного неловко, что он тогда отобрал у него деревянный домик. Вот он, этот домик, стоит сейчас на голландке, пустой, необитаемый, без хозяина… Венька снова опасливо посмотрел на Лушу. Чего она, в самом деле, так долго не ложится спать? Странный и канительный народ взрослые. Чего бы им не жить всегда хорошо, ясно и нетревожливо?

Казачонок презирал взрослых за их неумение жить, за суетливую нелепицу их существования. Сам он, конечно, жил неизмеримо мудрее их.

Венька пытался снова заснуть, но не смог. Он посмотрел на свою камышинку. Эта длинная желтая дудка с незапамятных времен свешивалась за окном с угла сарая. Сейчас она была недвижна. Ясно, что на дворе тихо. Ветра нет. Это уже хорошо. Ага, вот теперь махорки на конце камышинки заалели и стали золотыми. Это означало, что заря встает над Уралом без туч, день будет отменный. Хорошо!

С улицы отчетливо и резко донесся топот лошадиных копыт. Мимо избы промчался казак на сером жеребце. Солнечные пятна крупным золотым дождем плясали на гладкой, блестящей коже лошади. У самого окна Алаторцевых, там где стояла Луша, всадник слегка попридержал коня и махнул белой папахой. Луша гневно передернула темными бровями, сжалась и быстро ушла из горницы.

Венька узнал казака по коню. Это был Григорий Вязниковцев. Чего ему надо? Ишь, разбаловался…

Венька выскочил на широкий двор.

За лощиной, по ковыльным взлобкам, уже теплились алые полосы. Вверху, по мутной сини, важно и лениво тянулись к степи черные хищники. Они всегда спозаранку вылетают на охоту, — к этому уже давно привык Венька. По плетням зябко ерошились воробьи. Оголтело заорала на крыше летней кухонки ворона. Казачонок схватил обломок глиняного горшка, крадучись шагнул вперед и запустил им в птицу. Та изогнула шею и юркнула низом к Ерику.

— Маненько не угодил. Матри у меня, шишига!

Казачонок вдруг взыграл сайгаком, ловко лягнул себя по заду обеими пятками и заржал:

— Го-го! Асан-Галей! Асанка!

Работника нигде не было.

«Должно с отцом и дедой на реку поскакали. Ишь, не сбудили меня».

Казачонок с разбегу вскочил на кучу талов, наваленных у плетня. Начал ворошить, выбирая хворостину для лука. Талы были старые, с прошлого года, и все ломались. Венька уже не гнул их через колено, а лишь с досадой пробовал зубами. Наконец, он выдрал толстую талину из-под самого низа. Талина на зуб оказалась вязкой. Казачонок налег на нее грудью, выпучив страшно глаза и высунув кончик языка. Талина была на редкость упруга и не ломалась.

— Жаксы! Уй, жаксы! (хорошо! ) — взвизгнул казачонок.

В эту минуту на задний двор неслышно вышел мальчишка лет десяти, такой же крепыш, как и Венька, с круглой золотистой головою и серыми, как спелый мак, глазами. Венька сразу приметил его, но нарочно не подал виду. Тот остановился возле казачонка, растерянно перебирая пальцами кожаный свой ремень.

— Что делаешь?

— Масло пахтаю… Не видишь рази? Лук! Воробьев, каргов глаушить. Умеешь? Да откуда ты вымурнул? — вдруг изумился казачонок. — Нового попа сын, что ли?

— Ага. Ночью мы приехали… А куда это казаки отправились? Кричали все утро. Я в окно глядел. С лодками.

— Куда? Знамо куда — воблу неводить. Хошь глянуть?

— Небось далеко?

— Рядом. Веслом дотянешься.

Венька явно корчил из себя взрослого.

— В устьи Ерика вобла. С моря подошла. Матри, версты две будет.

— Папу надо спросить, вот как встанет…

Казачонок презрительно скосился.

— Мамку завтра спросишь. Сначала погляди. Айда!

— Мама моя померла…

Казачонок ничего не сказал и внимательно поглядел на парнишку, подбирая губы.

— Я еще не ел седни, — сказал тот в раздумьи.

— Дело како, подумашь. Я те попотчую. Каймак[11] уважашь?

— Чего это?

— Вот музлан. Каймак не знаешь? — Венька удивленно вскинул голову и прищурил левый глаз. — Пойдем за мной. Как тебя кличут-то?

— Алешей.

Каймак пришелся Алеше по вкусу. Казачонок снял жирные толстые пенки с двух горшков — «кубаток», захватил мешок, взвалил на плечи весло. Дожевывая на ходу хлеб, ребята задним двором вышли на речку.

— А торба для чего тебе?

— Кака торба? Этот мешок, что ли? Для рыбы, конечно.

— Такой большущий?

— Думаешь, не дотащим? Вон ты бугай какой. Мы же на бударке. Не сумлевайся.

 

Будара оказалась легкой и верткой. Ее сразу же подхватило свинцовыми жгутами волн и понесло по лесу, залитому весенними водами. С непривычки Алеше было страшновато. Будара ударялась тонкими бортами о стволы деревьев, шуршала, продираясь тальниками. Алеша впился в лицо казачонка, а тот — хоть бы что. Напротив, он явно ликовал, хотя и пытался серьезно хмурить брови. Ну, да разве впервые Веньке приходилось вести будару? Весло в его руках как бы само собой перекидывалось с борта на борт.

— Не цапайся за края. Сиди браво, салакай!

Казачонку было лестно выговорить с важностью любимую отцовскую прибаутку.

Ерик, летом маленькая речушка, теперь был неузнаваем. Он на версты разбежался по лугам мутными кругами и полосами, слился с озерами, старицами и хотел походить на морской залив. Ветловые деревья с круглыми, кудлатыми кронами зелено рябили клейкими почками. Талы гудели от вод, упруго дрожали и бились о волны со звонким отчаянием. Солнце бежало над землею, раскидывало по пескам, по зеленеющим веткам, по желтым, еще не одетым травою буграм длинные лучи. Стремительно уносились назад пухлые облака над головами. На вершине сухого дерева, на кого-то досадуя, клекотал над водами коршун.

— Крутанем в луга? Держись.

— А не опасно?

— Как не опасно? Гляди в оба! Да ты не пужайся. Я мал-мал умею править бударкой. Надо же нам пистольжины гнезда пощупать. Чай, не видал?

Венька издали намечал крупные ветловые деревья, подбирался к ним и с остервенением стучал по ним веслом:

— Эй, хозявы! Пущате на фатеру-то, что ль? Вылазь все, кто есть. Пистольга, утка, карга, куян, уносите ноженьки: атаман скачет! Хвосты повыдергаю, башку на сторону сверну. Го-го!

Из кудлатых крон, из навала сухих веток, серой теми заплесневелых паутин со свистом вырывались юркие дрозды, с жалобным веньганьем слетали острокрылые пустельги. Венька загорался, проворно наматывал причальную веревку на сучок, бросал конец в лодку:

— Держи крепче. Унесет — каюк, не выберешься.

Ловко вскарабкивался по дереву и, отыскав дупло, хищно выграбастывал оттуда коричневые с белыми крапинками яйца. Хохотал:

— Варить будем. Ой жа и скусные!

Пустельга с шумом налетала на Веньку, почти задевая его за голову и с плачем уносилась в высь. На ее крики слетались еще десятки коричневых легких птиц. Они канючили и стонали, падали в ветки, старались напугать вора. Но казачонку нипочем было их горе. Ему становилось даже веселее.

— Не жалко тебе?

— Это кого это? Пистольгу-то? А начто он малых пташек жрет, окаящая зараза? Еще каргу пожалей!

Ясно было, что он восстанавливал в природе справедливость. Подпершись руками в бока, казачонок с веселым блеском в глазах озирал свои владения. С вершины дерева ему видны были широкие степи, луга, покрытые водою, светлый Урал. Слышен был глухой рев вод, падающих с обрыва в реку. Вода бушевала по долам, вырывала с корнем деревья, несла в Урал груды всякого мусора — старого корья, сухих веток, уродливых коряг, желтого камыша. Вот она, настоящая жизнь! Веньку знобило от широких просторов. Вода, зелень, небо, весь этот весенний грохот буйствовал в нем самом.

— Гоже Яик-то скачет. Эх, махнуть бы нам с тобою до моря и дальше!..

Алеша с опаской посмотрел на раскрасневшегося казачонка.

— Да куда это дальше-то?

— Куда, куда?.. Известно, в заморские края… турков бить!

— Зачем?

— Как зачем? Нехристи они поганые. Вражья сила. — Веньку охватило самое настоящее вдохновение. — Не поубивай-ка их, они нас поубивают. Церкви подожгут. Я Скобелев. Во!.. Всех их с анды разки постреляю. А ты у меня будешь генералом Гурко али Серов. Кем хошь?

— Я генералом не хочу. Ученым либо путешественником буду.

— Сласть кака, подумашь, — презрительно фыркнул Венька. — Будешь генералом — говорят тебе. Ученые все дураки!

— Как?

— В бога не верят… Гляди, гляди, гуси на море полетели. Во-он! Да не туда смотришь. Вон, вон! В голубом проулке, меж пузатых облаков. А ты знаешь, где я анадысь был? — вдруг вспыхнул казачонок.

Его распирало от восторга, и он прямо не знал, как выложить все перед Алешей. Захлебываясь, он рассказал о страшной ночи, о сайгаках, о лебедях. Он сам верил сейчас, что он действительно видел черепаху величиною с собаку, что его едва-едва не затоптал табун диких лошадей, у которых хвосты метут землю, и чуть не загрызла волки. Алеша разинул рот от зависти и восхищения.

— А кажется тебе у нас? — ревниво спросил казачонок.

— Хорошо у вас.

— То-то! У нас — ух как здорово! Я те все покажу, и сайгаков, и лебедей, и волков! Мы с тобой кубари будем гонять. В альчи играть. Всех облапошим. Я лучше всех играю, ей-бо!

Венька, словно сказочный колдун, вытряхивал перед Алешей все мальчишеское великолепие мира. Вот уж не мог он сейчас быть скупым!

— Сусликов станем выливать. Тушканчиков караулить в степи. За арбузами на бахчу поскачем. Птиц всех передушим с тобой. Ты, гляди, только не водись со Ставкою.

— Это кто?

— Тас-Мирона сын. Зазнаешка, одер несчастный. Я его отдую.

— За что?

— Знамо за что! За дело!

Нет, Венька положительно возомнил себя атаманом. Лихо кобенился, щурил глаза. Лицо становилось у него напряженным, рот властным. А чего ему бояться на этом свете? Он прекрасно знал опасности плавания по Ерику весною и, сидя на корме, поглядывал в оба. Кровь играла в нем от собственного мужества. Ну да, он же видел все: не только то, что было над водою, но знал по ряби вод, но гремящим суводям, по коловертам, где лежит под водою коряга, где мель, где повалено дерево.

— Эх-ма, ты, раздолья! Гуляй, казачья войска!

 

В степи широкой под Иканом

Нас окружил каканец злой…

 

Алеша светлел и улыбался его ору.

— Поддорживай, Алеш! Не знашь наших песней?

Алеша пытался застенчиво вторить.

Лодка причалила к огромному дереву. Ветви свисали из-под его косматой головы до самой воды. Казачонок замотал веревку за сук и стал сторожко карабкаться на дерево.

— Нишкни, Алеша, — просипел он со страшной серьезностью.

Алеша держал конец веревки и с опаской поглядывал, как мутная вода коловертит рядом в протоке, уносясь в реку. До Урала было не больше сотни сажен. Вода с яростью взметывалась над яром, рушилась с ревом и грохотом вниз. Летели бревна, ветви, коряги. Пена белыми хлопьями взлетала на воздух.

Венька бесшумно забрался в гущу веток, отыскал дупло и глянул в него. На дне его, прямо на бурой, измельченной коре серым пухляком сидела утка. Самая настоящая дикая утка. Веньку скрючило от восторга:

— Утка, Алеш, утка!..

Он сунул в дупло руку. Утка пригнула голову. Рука не доставала.

— Ах, язвай тебя!

Вскинув ноги вверх, Венька пытался плечами всунуться в дупло, но дупло было уже плеч. Он стучал по дереву, — утка не вылетала. Тогда он заткнул отверстие пиджачишком и скатился вниз.

— Дайко-сь весло!

Казачонок ткнул утку веслом, птица забила крыльями, взметнулась, и он хищно схватил ее за шею.

— Пумал! — хрипел он задыхаясь. — Держи… Как же яйца-то? Десяток штук… Не опусти, матри, Алеша.

Утка поводила мутными, ослепшими от солнца и страха глазами. Алеша потянулся за птицей. Причальная веревка сползла с ветки и упала на воду.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.