Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть первая 6 страница



Земля казалась обреченной. Скоро снег закроет травы, реки, улицы, степи белым покрывалом. Саваном упадет на людей…

По дороге скакали плавенщики. Они возвращались от Гурьева домой. Как всегда, они все были навеселе: кто с радости от большого улова, кто с горя, что мало наловил или совсем не обрыбился. По сырту тарахтели тагарка за тагаркой, тарантас за тарантасом. Цепью плыли будары на дрогах. Днища их еще не успели просохнуть. Казаки куражились и шумели еще больше, подъезжая к поселку: пусть все видят, как гуляют уральские казаки! Рыбаки улыбались Насте, кричали ей что-то веселое и задорное. Чаще всего остро, с перцем шутили над нею.

— Что ты, казачка, все покрыла, а голову забыла? Матри, лысый родится.

— Разуй ноги, обуй башку, не то дьявол тебя вверх тормашками поставит…

— Голову-то меньше ног бережешь!

Юный казак в офицерской шинели, русокудрый красавец, охнул, увидав Настю, окруженную овцами. Он привстал в тарантасе во весь свой немалый рост и крикнул, осадив лошадей:

— Здорово, русская красавица! Хоп, жар кельде! (Во, красотка явилась! )[7] Эй, кто вызовется сыскать еще такую? Садись, умчу… туда, в город!

Как ни смутно было на душе у Насти, а навсегда запомнила она эти слова, этот горячий, мужской выкрик, — не забыла бы, если бы даже прожила на земле еще сотню лет.

Несколько тагарок и тарантасов остановились возле девушки Нарочно! Казаки пили на ходу водку, толковали о плавне, спорили о ярыгах и неводах, а сами косились на Настю. Ну и казачка!

— Как на последнем рубеже было? Что слышно под Гурьевым?

— Да как? Иной сердешный и на убытки не пумал, во как! Уходит от нас рыба-то! Нет ладов промеж себя, откуда же быть удаче! Ярыжники с неводчиками в кровь передрались.

— Ну, а сам-то как ты, Силантьич?

— Я тож не обрыбился: богу не помолился, а с бабой горячо простился.

— А пьешь на каку казну?

— Да так, пустяшное: икряного осетрика пудиков на шесть прихватил да белужку на тридцать, да судачков сотенки три, — вот оно и набралось по малости. Ха-ха-ха!

— Выходит, женино благословение увез с горячих проводин и не растерял святое помазание. Хо-хо-хо!

— Как раз и осталось от барыша на шелковый сарафан жене!

— Прощайте не то, станишники!

— Хош!

Одни уезжали, другие подъезжали и останавливались.

А в это же время снизу от поселка двинулась сюда на сырт к Верблюжьей лощине толпа людей.

Это соколинцы хоронили Клементия. Деревянный продолговатый ящик качался черной лодкой на белых, вышитых на концах, холщевых полотенцах. Гроб несли поседевший за три ночи Стахей Никитич, Родион Гагушин и два сверстника убитого — Ноготков и Вязов. Игнатий Вязов, встряхивая растущей вперед бородой, со скорбным и гневным лицом шел за гробом, не касаясь его. Все провожавшие были встревоженно сумрачны. Одеты они были в черные одеяния, Вязов и еще несколько стариков — в черные шелковые халаты. Люди не пели, нет — они выкрикивали часовенные свои стихи, подскакивая еле приметно на ходу, приплясывая в ритм своему бормотанью. Ветер рвал слова, уносил их в степь. Вихрь налетел на толпу и захлестнул ее. Как крылья ночных летучих мышей, взметнулись полы черных халатов. Толпа подходила к Насте, к плавенщикам. Сквозь завывания ветра слышно было:

 

Мы ни града, ни села не знаем,

Мы к нерукотворному граду

Путешествовать желаем…

 

Григорий, ровесник и закадычный друг Василиста, младший брат покойника, впереди всех нес на голове крышку от гроба. Настя уставилась широко раскрытыми глазами на его фигуру без головы, — головы не было видно под крышкой. — не признала парня, и с тревогой подумала:

«Да кто ж это? »

Григорию было тяжело и неудобно нести крышку, и он опустил ее на землю, чтобы немного отдохнуть. Настя вдруг, как рыба, начала судорожно глотать ртом воздух. Как он походил, на убитого брата! Лишь чуть-чуть пониже его и потоньше!

Толпа подошла вплотную к стаду. Овцы подняли головы, испуганно молчали. Круглые, блестящие глаза их слезились от ветра. Толпа проходила мимо Насти. Плавенщики стащили с голов папахи и молча стояли, держа под уздцы обеспокоенных храпевших коней. Насте казалось, что все идущие за гробом смотрят на нее, буравят ее глазами. Ей стало очень нехорошо. И только овцы, теперь в страхе сжавшие ее со всех сторон, помогли ей устоять, не упасть на землю Она видела оранжевые круги перед глазами и чувствовала острый озноб во всем теле. А толпа кричала, удаляясь:

 

Не то горе нам — разлука,

Все Адамовы мы внуки.

Адам прадед запись дал,

Весь свой род во ад послал.

 

Толпа уходила по полю за сырт. Толпа уже наполовину скрылась в Верблюжьей лощине. Слов нельзя было разобрать, доносился лишь вой — гневный и скорбный. Плавенщики провожали глазами черное шествие.

— Кого хоронят-то, девка?

— Казака одного, Вязниковцева. Молодой! — жалостно вырвалось у Насти.

— С чего это он помер?

— Убили, бают, его.

— Убили? Кто? За какие дела?

— Кто — не знай. Будто он против казаков поступил нехорошо, — не сдержалась Настя и нахмурилась, недовольная собой.

— Э-э! — протянул старый казак. — Я слыхал об этом в Лебедке третеводни. Своих выдал солдатам, матри. Туда ему и дорога. Катись его душа в ад, в черное пекло!

— Да как же это, братцы? Это что же? Свои своего? Гляди, кончина света…

— Ну, таких кончин мы с вами еще мильон повидаем, — засмеялся русый хорунжий. И вдруг весь сморщился, потемнел и крикнул: — Эх, то ли будет! Выпьем-ка за Яик, за море, за горе, за уральскую красавицу! Завей горе веревочкой!

Плавенщики хохотали. Обветрившие лица их залучились улыбчатыми морщинами. Они выпили, надели папахи и распрощались с Настей. Русокудрый хорунжий еще раз крикнул:

— Прощай, черная красавица! Прощай! Хош!

С неба, с востока, из-за Урала вдруг начал мести резкий, косой снег. Овцы закашляли, заблеяли. Настя пошла вперед. Овцы толкались, спешили. Они бежали рядом с ней, и каждая старалась идти вплотную к ее ногам. Стало темнее. Где-то холодно прозвенели бубенцы…

Василист встретил Настю во дворе:

— Ну-ка, принеси пистолет в баз. Да, да, сейчас же.

Настя принесла. Василист посмотрел в дуло, потом на втулетку и понимающе свистнул:

— Во какие у нас дела-то! Не знал я, когда в утробе с тобою лежал, что ты у меня такая, с крепким настоем. Дай-ка я поцелую тебя!

Настя вдруг почувствовала, что у нее совсем не стало ног. Перед глазами закачалось зеленое море и затем все разом исчезло.

 

 

Настя не поднялась с постели ни в этот день, ни на завтра.

Вечером она в бреду лежала на деревянной родительской кровати. Заболела сыпным тифом. У казаков эта болезнь известна была под названием пестрой горячки.

Странное было у ней состояние. Мучительно болела голова, нападали невыносимая тоска и печаль на сердце. Тело жило отдельно от сознания. Сознание, казалось, расползалось вокруг, уходило далеко, потом возвращалось обратно, как временный квартирант. Но порой оно работало удивительно ярко.

В первый же день к Насте прямо, без дверей, из угла горницы, вышел, приплясывая, покойный Клементий. На лице его играла странная улыбка. Настя бредила, не сознавая окружающего, а тут вспомнила, что Клементий уже умер, но не испугалась. Она забыла, что она сама его убила. Зачем на нем такая яркая, малиновая рубаха? Казак подскочил к Насте и стал ее жарко обнимать и целовать. Ей это было совсем безразлично. Но вот он сказал: «Ведемка ты моя кудлатая! » — от этих слов Насте вдруг стало чего-то страшно жаль. Захотелось заплакать. В это время в горницу с потолка соскочил, как сайгак, и начал с хохотом кружиться, плясать бышеньку молодой казак, за ним еще один. Это были Вязов и Ноготков. «Они несли гроб», — подумала равнодушно Настя. Казаки играли в чехарду, смеялись весело и громко, но Насте смех казался странным, ненужным, нисколько не заразительным. Она чувствовала себя совсем им посторонней и размышляла: «Вот еще недавно в поселке все были свои, родня. Тепло было. Теперь все чужие. Сторонятся, боятся соседей».

— Амансызба! (Здравствуй! ) — закричал ей на ухо Клементий, и она ответила ему так же по-киргизски:

— Аман! (Здорово! )

Она уже ничего не помнила из прошлого, успела забыть свою недолгую жизнь. Она не помнила, что Клементий был ее женихом и что вот-вот и она стала бы его женой. Она теперь не ощущала к нему ни любви, ни ненависти, но в то же время ей было с ним сейчас очень хорошо. Светло, легко и немного грустно, — так девочкой она смотрела, как падал с неба первый погожий снег.

Десять дней Настя была не в себе. Порой она как будто бы приходила в сознание, говорила с окружающими, но все, что она говорила и делала, все это было лишь бредом, за исключением ее просьб напиться. Она вдруг как бы перестала понимать русскую речь. Со всеми говорила исключительно по-киргизски и капризно требовала, чтобы и с ней говорили так же. Она для себя стала несомненно «шинае казах кыз» — природной киргизской девицей. Никто раньше, даже из своих, не предполагал, что она так хорошо может говорить на чужом языке. Мать несколько раз подводила к ее постели Асан-Галея, потому что-сама не все могла у нее понять.

Бредовые видения больной первые дни были в большинстве случаев приятны. Ей снились золотые караваны верблюдов. Сама она ехала на белом айыре — двугорбом красавце — по золотым степям облаков. Потом она плыла в золотой бударе к нежно-оранжевому морю, в неведомую, блаженную страну. Она говорила теперь подолгу с Клементием. Он оказался одетым уже в голубой парчовый бешмет, и беседы их были необычайны и чудесны. Тихое, сладкое безумие лаской блаженства разливалось по Настиному телу, до последнего нерва, до последней частицы ее полубезумного теперь существа. Это было непередаваемое состояние счастья и — в то же время — безразличного отношения к окружающему.

— Аман-ба, Клема! Аман-ба, менем жаксым! (Здравствуй, мой хороший! )

Настя светло смеялась, махала руками, погоняя своего белого верблюда. Верблюд широко шагал по облакам, и Настя видела самое себя верхом на нем, меж мохнатых его горбов. Она улыбалась Клементию, ехавшему рядом, чувствовала необычайную близость к нему, сердечнейшее чувство, никогда не посещавшее ее в настоящей жизни и нисколько не похожее на отношения жениха и невесты. Это чувство было несравненно выше всех чувств, знакомых Насте.

— Бул жол кайда барады? (Куда эта дорога? ) — спрашивала она Клементия, и он смеялся ей в ответ, и в этом смехе был такой простой и ясный смысл: ехали они в страну нескончаемого блаженства и счастья…

На пятый — шестой день ее сны стали тяжелыми, мучительными. Она стала бояться темноты и никак не могла уйти от нее. Днем она умоляла Василиста, Лушу:

— Карангы! Туган дар! (Темно родные, зажгите лампу! )

Но лампа ее не успокаивала. Настя плакала от тоски перед идущей на нее вечной ночью.

На десятый день она увидела в бреду речонку Ерик, какой она была в ночь убийства Клементия — черной, смутной, закрытой камышами. На средине реки раскачивалась чудовищно большая, черная бочка, а на бочке сидела голая безносая баба с толстыми ножищами и утробно хохотала. Потом Настя сама очутилась в воде, ноги проваливались в тину, Настя захлебывалась и никак не могла выбраться на сушу. Ей под руки попадались человечьи отрубленные ноги, головы, пальцы. Это было ужасно … Это продолжалось очень долго. Наконец Настя с облегчением увидала впереди покойную свою бабушку. Та стояла на берегу под высоким осокорем и держала, как ребенка, в обнимку пук золотистого сена. Бабушка манила Настю пальцем:

— Кель бере, кара сулу! (Поди сюда черная красавица! )

И тогда Настя вспомнила, что бабушка уже давно умерла. Ей стало страшно. Она поняла, что она и сама умирает. Необычайная жалость, любовь к себе пронизала ее до глубины души. Она заплакала. Плакала она на самом деле — горько и безутешно, но почти беззвучно. Все лицо ее стало мокро от слез. На один короткий миг, сквозь сердечную тоску и страх, вспомнилась ей ясно-ясно, как будто бы она вот сейчас успела пережить ее снова — вся ее короткая, незатейливая жизнь. Какой она показалась ей чудесной! Настя почувствовала, что впереди темнота и мрак без конца, а здесь на земле остаются солнце, цветы, степи, брат, сестренка Луша, кони, луга, пляска, песни, любовь, — как это было мало при жизни и каким большим стало теперь! Какими милыми, дорогими вспомнились ей все живые люди и каким прекрасным встал вдруг ею же убитый, кудрявый, песик шершавенький, русый Клемка! Она плакала о жизни, будто ребенок о разбитой игрушке. Ее никогда уже не вернуть!..

И вместе с этим больнее всего было оставлять здесь, на земле свою чайную чашку с рисунком голубой курицы и желтыми цыплятками на зеленом поле. Да, да, так горько расставаться с ней навсегда — и с чашкой, и с голубой клушкой!

Мать услышала ее рыдания, по-мышиному тонкий, жалобный писк, и подошла к ней, положила тихо руку на ее горячий лоб:

— Доченька, что с тобой?

И впервые за время болезни Настя не возмутилась русской речью, ответила сквозь слезы:

— Мен улем. (Я умираю. )

Под утро Настя замолкла, вытянулась и больше не пошевелилась.

 

 

Зима была на удивление бесснежной и сухой. Прошла она для соколинцев тяжело. В поселке ни на минуту не прекращалось беспокойство. С молотка продавали остатки имущества несогласных. Семью Алаторцевых разорили вконец. На дворе остались только плетни да разная рухлядь. Правда, самый дом и до сих пор выглядел как лучший в поселке, самый приметный и большой, но в доме было пусто и тихо, особенно после смерти Насти… Давно ли Василист скакал по степям на лихих конях, осматривая гурты скота, сотнями гоняя баранов на Калмыковскую и Уильскую ярмарку? Давно ли мчался он в пышношерстном волчьем тулупе вместе с отцом и дедом в лютые морозы на багренное рыболовство? Поскрипывали легкие крашеные санки на заворотах, когда Алаторцевы неслись, сломя голову, никому не уступая дороги и в озорстве ломая багры станичников, привязанные к оглоблям. И разве был хотя бы один такой случай, чтобы они приходили к багренным рубежам не в первом десятке отчаянных казаков? А теперь у них во дворе бродит одна буланая лошаденка да пяток мелкого скота. Асан-Галею давно уже нечего делать, но куда уйдет он, не имеющий на свете пристанища и родни? Он по-прежнему копошится на опустевшем дворе, поцокивая сочувственно языком.

Казалось часто соколинцам, что начинается светопреставление. Но земля продолжала крепко стоять на трех китах, и киты не шевелились.

Пришла снова весна. Была она на этот раз тихой и малозаметной. Птица летела вразброд, не останавливаясь на Урале. Река почти не выходила из берегов. Луга остались без воды.

Василист метнулся в город. Решил повидать отца и дядю, узнать об их судьбе. В Уральске было еще постыднее и страшнее. Вот когда Василист, а с ним и другие станичники узнали, что они не одни живут на свете и что казачья воля давно уже стала миражем, горьким обманом, полынь-травою! Они узнали, что мир не такой уж маленький и что помимо Уральской области и кроме атамана есть куда более жестокие силы, готовые переломить любой непокорный хребет. Да, кончалась для казаков теплая жизнь в закутке, обрывались веселые бродяжничества в бездорожной, от века немежованной степи. Приходилось и им приглядываться к тому, как живет остальная Россия и чего она хочет от яицких старожилов.

Василист впервые увидал город. Издали он показался ему веселым, зеленым от чаганских садов, золотоглавым от церквей, огромным, где хватит места для всех казаков. Но вблизи он походил сейчас на тюрьму. Из окон казенных, краснокирпичных зданий повсюду глядели длинные бороды стариков, и даже на Василиста их глаза смотрели с угрюмой злобой. В городе не хватало мест для арестованных. Каждый день из степей солдаты приводили новые партии непокорных казаков и каждый день гнали их дальше — в Оренбург, Саратов. Пороли на глазах населения плетьми. Совершали над арестованными гражданские казни: брили левую сторону головы, читали позорные приговоры, ставили на срамной столб. Отовсюду, куда ни повернись, со стен смотрели грозные бумажки, подобные той, какую на сходе показывал соколинцам веселый поручик. В газете «Уральские войсковые ведомости» публиковались приказы наказного атамана, где по высочайшему повелению казаки сотнями исключались из рядов Яицкого войска.

В августе вышел приказ № 465. В нем Василист прочитал по складам родные имена. Все арестованные соколинцы ссылались в Аму-Дарьинский край Тургайского военного округа. «Способных к труду употреблять на казенные работы, неспособных расселять по городам и укреплениям степных областей» Петербург хотел обеспечить свои дальние границы, освоить новый край — и одновременно уничтожить остатки вольницы на Яике.

«Уходцев» — так называли ссыльных — оказалось больше трех тысяч.

Василист решил было пойти за отцом и дядей, но его не пустили: через три года он был обязан явиться на военную службу. Ссыльным вообще не позволили взять с собой семьи. Людьми начальство распоряжалось, как скотом. Отбирало, гуртовало их и рассылало в далекие края.

Василист провожал казаков.

Арестантов только что переправили через реку Урал. Многие из них помогают лошадям тащить по песку телеги, нагруженные скарбом. Но делают они это молча, без обычных веселых выкриков. Почти все станичники седобороды, плечисты, породисты. Много рябых. Их окружают серые солдаты со штыками. Казаки смотрят на солдат хмуро, исподлобья. Не разговаривают с ними. Вот идет, подпирая острым плечом телегу и увязая ногами в песке, дядя Маркел, неискоренимый упрямец и старовер. Рядом с ним отец Василиста, Ефим Евстигнеевич. Он отвернулся, на сына и не посмотрит. Его занимает чекушка на колесе. Он третий раз вправляет ее рукой, а она все выскакивает, как суслик из норы. Маленькая, лицом похожая на яблоко, Маричка провожает Ивея Марковича. Она крестит его, часто-часто взмахивая рукою, а тот досадливо отмахивается будто от комаров:

— Туши костер, Маричка. Богу недосуг. Замотался, видать, с делами-то. Забыл о нас.

— Не богохуль. Ивеюшка. Прими благословение.

— Ну, ну, жалашь, так и быть. Только проворней! Чирышек, поди, от этого не вскочит.

Даже дядя Маркел улыбнулся, пряча смех в вороные усы. Поднял голову, увидал Василиста и крикнул:

— Скачи домой, Василька! Веселого тут мало… Брат наш Никита решил нас, а ты матри у меня. Бог не дал тебе ни волчьего зуба, ни лисьего хвоста. Пуще глаза береги свою казачью сноровку. Храни и Яик. Злей отбивайся от гнуса. Прощай! Будет случай, пропиши нам, как, что тут случится…

За Уралом в тальниках трое казаков неожиданно бросились наутек. Их скоро схватили. Полковник Половинкин приказал тут же высечь беглецов нагайками. Затем всех арестованных, около тридцати человек, связали веревками: петлей вокруг и всех на один канат. Так казачата сажают пойманных рыб на таловый кукан… Седобородых станичников выстроили цепью и погнали по степи. Матерщиной, кнутами, прикладами понукали и гнали их унылые, запыленные солдаты. Солнце нещадно припекало. Казалось, вот-вот седой ковыль закурится и вспыхнет, как порох, и вся земля задымится, словно ад. Пыль лезла в глаза, ноздри, рот. Станичники спотыкались, падали. Их силой подымали и гнали дальше. За день, приказано было пройти тридцать пять верст. Засеченные в кровь беглецы валились с ног уже на первой версте. Один из них — бородатый, седой — уже не мог подняться и хватал воздух ртом, как рыба.

— Стой, братцы! Помират братан-то наш! Стой! — отчаянно завопил высокий старик.

Открытый рот его в крике был черен и пуст. Сзади к нему подскакал на белом коне полковник и ударил его по спине нагайкой:

— Иди, не оглядывайся, сволочь! Я тебе покомандую, бестия!

К половине перегона все трое беглецов были уже без памяти, но и тут полковник не разрешил положить их на телеги. Их пытались тащить соседи на скрещенных по-детски руках, но сами выбились из сил, и тела упавших теперь уродливо волочились по пыли. Живые старались не глядеть на них, но тяжесть трупов давила не только на плечи и тело… Казаки тащились молча. Рты их были раскрыты. Глаз под упавшими веками не было видно, — шествие слепцов.

Василист ехал верхом в стороне от дороги с тремя молодыми казаками. Ему сквозь веки солнце стало казаться угольным пятном. Он скоро повернул обратно.

Вечером он сидел на яру реки и смотрел в степи. Никого не хотелось видеть. Все чужие. И в поселке ни одного близкого человека, кроме матери и сестренки Луши. Счастливая Настя — умерла! Теперь Василист самый старший в семье. Он должен кормить остальных.

За городом полями ветер гнал желтую пыль. В ее пляшущих вихрях бежали круглые, трепанные перекати-поле, мертвые головы трав. Их было много, как людей на земле. Они скакали повсюду беспорядочными стаями. Сбивались у новеньких телеграфных столбов в кучи, как испуганные овцы. Потом вдруг громоздились высоко друг на друга, раскачиваясь от ветра в унылом отчаяньи…

Василист припомнил, как прошлой осенью черные бараны в животной тоске жались к ногам покойной Насти.

Горе Василиста было так сильно и таким жалким и одиноким он ощутил себя сейчас, что впервые ему стало ясно — нет бога для земли и людей. И он подумал, глядя в вечерние, сумрачные дали за Уралом:

«Неужто одни мы здесь? »

Каждая весна растит травы, каждая осень, сорвав с корней, гонит по степям их мертвые, бурые головы. У всех одна участь: родиться, расти, потом кочевать по земле в тоске о новых местах, о новом счастьи и лучшей, чем своя, жизни для своих детей…

Солнце выглянуло из-за сизых туч и прихватило верхушки пробегавших мимо перекати-поле. От этого они показались живыми, на них блеснула коричневая шерстка. Грустная, короткая улыбка! И опять стало серо и однообразно кругом… А бурые зонты растений, подскакивая, будто желая, как дети, непременно увидать все впереди, бежали и бежали. Катились мимо и неожиданно валились рядом с Василистом с яра в Урал. Их подхватывало волнами, крутило, захлестывало и топило. Редкие из них выкарабкивались на противоположный, отлогий берег и смятые падали в изнеможении на песок. Большинство же из них гибло.

Но возможно, что их семена и в этом случае спасались. Ведь их уносило вниз по течению — в сторону далекого моря…

 

 

Василист продал коня в городе. Боялся явиться с ним в поселок. В станицу Сахарновскую добрался с оказией. Дальше пошел пешком. Оставалось до Соколиного поселка десять верст.

С востока, от лугов, из-за Урала надвигался вечер. Небо висело низко. Накрапывал реденький дождь. Где-то за тучами плакали осенние, невидимые гуси. Василист смотрел по сторонам, на мокрых галок по телеграфным столбам, и ему думалось, что сейчас везде — и в Уральске, и в Оренбурге, и в Туркестане, и дальше на всей земле — сеет такой же удручающий косохлест, и что эта унылая морось будет падать на поля всегда, и что у многих людей нет крова и они так же бродят без пристанища по сырым степям… Да, Василист, как птица, потерял родное гнездо. Но птицы вернутся весною и снова совьют себе гнездо. А он?.. Никого не было вокруг, и казаку хотелось плакать. Он, покачивая в такт шагам головою, замурлыкал старинную казачью песню:

 

Как на этой на березыньке

Гнездо было соколиное.

Разорено было это тепло гнездышко

Оно понапрасну…

 

Он без конца повторял эти строки. И от ласкового слова «березынька», оттого, что под соколиным гнездом он разумел свой дом, оттого, что гнездо было разорено понапрасну, — ему становилось еще грустнее, слезы выступали открыто на его глазах. Но странно, это давало большое облегчение. Слова песни ворошили в нем что-то теплое. Все-таки он мог хотя бы скорбеть, сколько ему хотелось…

Издали глухо загромыхал тарантас.

— Примащивайся, Василек!

Этот приятно сиповатый голос еще недавно был родным и близким. Казак очень устал, ему хотелось присесть на телегу, до форпоста было все еще неблизко. Он поднял голову и сквозь мокрое сито дождя увидал нагловатые голубые глаза Григория Вязниковцева, своего одногодка и друга. Его открытое лицо, круглые, живые ноздри, острый взгляд и вся настояще-казачья сноровка и сейчас были милы для Алаторцева. Но даже перед собой не хотел сейчас признаться в этом Василист.

— Скачи своей дорогой, черный гад!.. — крикнул он. — Зарраза!

И подумал: «Тебе бы, как Клементию, башку на сторону! »

Он искал глазами камень, палку, но вокруг лежала одна грязь, мокрая слякоть.

Григорий пристально поглядел на казака.

— Хай, хай! — покачал он головою, дернул лошадей и умчался.

Василиста знобило. Он посмотрел на небо. Всюду грязным рваньем висели серые тучи. Куда уйти, в какую нору спрятаться, где можно было бы зализывать свои раны в одиночестве? Питаться бы чилимом, солодковым корнем, яйцами мартышек-рыболовов, земляным хлебом-лишаями, как в голодный год, слышать волчьи завывания… Только бы не иметь дела с людьми!

Впереди выросла знакомая, ободранная ветрянка, уныло и медленно перебиравшая воздух своими крыльями: вот-вот остановится. Возле нее на сырту стоял маленький человек в длинной, до пят, черной рясе. Василист сразу узнал юродивого попа Степана.

В городе ему рассказали про него. Он был старшим сыном богатого мергеневского казака Корнея Болдырева. Ходили слухи, что Степан свихнулся по вине отца, будто бы принесшего с военной службы гнилую болезнь.

Братья его — Устим и парнишка Костя, как и отец, теперь не узнавали его.

Василист хотел сейчас обойти Степана стороной. Тот стоял, как завороженный, и, разинув рот, восторженно пялился в небо. Казак уже прошел мимо, но поп вдруг бросился за ним.

— Той, той!

Двигался он странно: прискакивая, точно его что-то подбрасывало изнутри. Шаг его был веселым, мальчишеским. Да, он несомненно чему-то радовался. Василист невольно обернулся. На казака смотрели воспаленные, красноватые, озорные глаза. Они были не больше медной копейки, а все лицо величиною с кулак, без какой бы то ни было растительности, казалось очищенной морковкой. Оно было розово, мясисто и возбужденно. Пристально поглядел Степан на казака, и казалось, что через карлика издали смотрел еще кто-то другой — озорной и взбалмошный. Да, да, в нем несомненно жил кто-то отдельный от его уродливого тела. Шляпа лежала на голове, точно на тыкве опрокинутая сковородка.

«Вот плюгва», — подумал казак.

— Той! — крикнул задорно человечек в черной рясе.

Язык не подчинялся ему и играл во рту, словно раскачавшееся ботало. Все играло в этом карлике, все рвалось в пляс.

— Той, той. Хи-хи-хи! Ля-ля!

Нет, положительно, смеялся не сам человечек. Кто-то другой прыгал внутри его. Вот шишига! Василисту стало жутковато. Необъяснимая власть исходила от рачьих глаз, от больших рук и даже от тяжелых сапог и захлюпанной бобриковой рясы. Василист стоял, не двигаясь, когда Степан замахал перед ним рукою, осеняя его прыгающим крестным знамением и самозабвенно бормоча бессвязные слова. Поп ткнул ему рукою в губы, и казак от растерянности поцеловал вонючую, огромную лапу. Попик довольно и захлебисто захохотал.

— Бля-ля-ля! Упал с церкви колокол. Бом, бом, бом! Камни летят, железо. Гром, бля-ля! Шум… Бегут, бегут, падают — бля-ля-ля! На голову, на срамное место, на пуп.

Степан взмахивал широкими рукавами и приплясывал. Большой деревянный крест, белый, некрашеный, прыгал на груди и бился о жестяную кружку, висевшую на животе. Он собирал в нее подаяния на странствие к богу. Попик раскатисто икнул и опять захохотал:

— Душа с богом калякает. Бля-ля!

Василист побежал от него. Степан кричал вслед:

— Аман-ба, кош, что хошь, то прешь. Бойся, не бойся — ля-ля! Стройся, прыгай, ногой дрыгай, гляди не упрыгай, бля-ля! Плач на плач, горе на горе.

Дома мать налила казаку чайную чашку вина. Василист видел, как в чашку, в вино упала из глаз матери крупная слеза. Как постарела мать за эти годы! Василист выпил и попросил еще… Дождь перестал. Тело согрелось, как на банном полке. Перед глазами заиграли широкие, жаркие огни. В них плясал, потрясая широкими рукавами, черный попик. Кружили на высоком степном сырту оранжевые вихри. Хохотал рыжеусый таракан-поручик. Ветрянка махала крыльями чаще и чаще. Бежали телеграфные столбы. Скакали по полям мертвые головы перекати-поле. Они были все с глазами, и эти глаза таращились во все стороны, не мигая, а крутясь, словно колёса, разноцветными своими зрачками. Как много человечьих голов катится и бежит по степи! Какая веселая, красная кровь повисла на веточках перекати-поле!..

Жизнь, земля показались казаку трын-травою, пустяками, чертовщиной.

Василисту тесно стало в большой горнице. Он завертелся, забегал по комнате, обнимал стены, отталкивая их от себя, стучал по ним кулаками.

— Дайте мне веревку. Жалаю с богом серьезно потолковать!

У Василиста все скакало в голове, ему представлялось, что он может в самом деле вытребовать к себе бога, выволочь его с неба так же просто, как соседа-казака, и дерзко выложить все свои счеты-расчеты за пакости, так щедро отпущенные им в последний год, — за родных арестантов, отца и дядю, за измену Лизаньки, за разграбленное имущество, за порушенный казачий мир, еще совсем недавно чудесно прочный, а теперь ставший смутным и горьким, как осеннее, взбаламученное море…

Утомившись, казак упал на пол и на животе пополз к переднему углу. Его манили синий свет лампады и сиянье множества икон в позолоченных рамах. Он удивленно, как ребенок на игрушку, таращил на них свои темно-зеленоватые глаза. Потом заорал:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.