Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{220} Марья Николаевна Ермолова



{220} Марья Николаевна Ермолова

I

Лишь твое услышу имя,
И в моем печальном сердце
Расцветут благоуханья…

Эти стихи из «Атта Тролля» всегда приходят мне в голову, когда я вижу Ермолову и слышу о Ермоловой — об этой великой трагической музе нашего века, этой вдохновительнице и друге нашей, восьмидесятной молодости. Не из светлых и дельных была эта молодость. Те, кто знаком с моим романом «Восьмидесятники», найдут в нем ее подробное отражение. Стояли сумерки, полз туман, и в тумане копошились призраки, падало доброе и слабое, росло и забирало власть сильное и злое… Но — опять стихи: «чем чернее сумрак ночи, тем ярче факел в нем горит». Одним из самых ярких факелов в той черной восьмидесятной ночи, для Москвы, блестела Ермолова. Строгим, величавым, почти укоризненным светилом стояла она на унылом горизонте нашем, целомудренная, замкнутая в себе, жрица деятельного и мудрого искусства, слив с ним жизнь свою в одну живую цельность. В ее таланте — от природы, само собою — инстинктивно жило и кипело мощное начало общественной отзывчивости, которым впоследствии стремились обзавестись, по разуму, десятки умных и способных артисток, но ни одной до сих пор не удалось достигнуть ермоловской высоты и искренности. Позвольте мне цитировать самого себя и привести маленькую сценку из «Восьмидесятников»:

«Уничтоживший несколько рюмок водки и бутылку красного вина, но ничуть не подвыпивший, только повеселевший и красный, техник Бурст привязался к {221} Лидии Мутузовой с попреками, зачем она затевает поступить на сцену.

— Какое, черт, теперь искусство на сцене? Разве может интеллигентная девушка поставить себе целью жизни — играть Виктора Крылова? Ведь это все равно, что в потолок плевать, либо, как наши таганские купчихи от скуки забавляются, палец вокруг пальца вертят: “капустку рубить, огурчики солить, капустку рубить, огурчики солить”…

— Как будто один Виктор Крылов?

— Один! Никому больше нет хода! Поганая петербургская Александринка развратила всю Россию!.. Живого слова не слышно со сцены! Островского выгнали в шею из театра! Помелом! “Светлый-то луч в темном царстве”! А? “Сорванцы” торжествуют, “Чудовища”! Инженюшки! Эка восторг какой и польза необыкновенная: в инженюшку жизнь уложить! Вон у вас сестрица была старшая, Клавдинька, дружок мой неоцененный: когда война началась, она в Фратештский госпиталь сестрою милосердия уехала, — это я понимаю и уважаю… А вы — эвона куда метите: в “Сорванцы”!

— А я в “Сорванцы”! — сердито дразнила Бурста озлившаяся Мутузова.

— Стоило учиться!

— Без образования больше нельзя быть актрисою.

Бурст оглушительно захохотал.

— Это — чтобы “Сорванцов”-то играть? Нутряным смехом гоготать, да на стол с разбега вскакивать? Хо‑ хо‑ хо! Хо‑ хо‑ хо! Еще бы! Золотая медаль нужна! С серебряною, смотрите, такой премудрости не осилите!!!

— И все вы ломаетесь и напускаете на себя. Сам — первый театрал в училище!.. После бенефиса Ермоловой неделю говорить не мог, сорвал горло вызывая!

Бурст посмотрел важно и серьезно.

{222} — Ер‑ мо‑ ло‑ ва!.. — укоризненно произнес он, торжественно поднимая палец, — Марья Николаевна!

— Ну, конечно! Еще бы! Фетиш! Кумир! Божество я благоговение!

— Да‑ с! точно так‑ с! именно‑ с!.. — кланялся техник. — И божество, и благоговение!

— И благоговейте!

— И благоговеем!

— Да ведь Ермолова-то — актриса?

— Нет‑ с, не актриса!

— Здравствуйте!

— Хоть прощайте!

— На сцене играет — и не актриса?

— Да, — как играет, что играет?! Ермолова — великая русская женская душа… да‑ с! Общественная идея воплощенная… да‑ с! Трагическая муза, а не актриса…

— Верно! Молодчина Бурст! — сорвавшимся криком молодого петуха взвизгнул Борис Арсеньев. — И про светлый луч в темном царстве — это ты тоже благородно. Уважаю!

— Вот так они всегда, студенты!

— Когда в “Овечьем источнике” она перед народом… растоптанная-то… изнасилованная… к восстанию призывает… а? помните?.. а? Она там внизу, на сцене, хмурится да стихи свои читает… А мы в райке уже не ревем — стонем, навзрыд воем!.. Да, плачут люди! Друг друга обнимают!.. Ага? Настоящее-то слово услыхали?! Барышни платками машут, мы пледы распустили… Из театра шли — вплоть до самой Немецкой “Утес” пели, городовые только дорогу давай!.. Да‑ с! Вот это впечатление, это театр!.. Пьесу с репертуара дирекция, при полных сборах, сняла… понимаете? А вы о ней — “актриса”!

— Но ведь…

— Нет, вы погодите! “На пороге к делу! ” А? Когда она в сельскую школу входит? Да — черти {223} меня загрызи! Я сам готов все бросить и в село учителем пойти! Потому что вижу перед собою живой общественный идеал, и сейчас у меня глаза чешутся, и рука лезет в карман за платком…»

Таких споров и ссор велись тогда сотни каждый день, в каждом московском доме. «Психопатов» и «психопаток», истерического развинченного идолопоклонства, вокруг Ермоловой никогда не было, но во всем артистическом русском мире я не запомню другого примера, чтобы артист или артистка пользовались такою сознательною, такою уважающею и почтительною любовью интеллигентной, зрительской массы. Любили огромный талант, любили честную; чистую женщину, любили светлый передовой ум типической «народницы». Эта, почти фанатическая, привязанность нашего поколения к Ермоловой слагалась тем крепче и чище, что сама Марья Николаевна была не из льстивых богинь, заигрывающих со вкусами толпы. Она никогда не сделала ни одного шага на поиски популярности, навстречу поклонению публики. Она всегда была — вся на сцене, а вне сцены исчезала от любопытства городского, как призрак какой-нибудь, как мне. Когда я читал в «Вильгельме Мейстере» историю «тени Гамлета», которая явилась только к своему выходу на спектакле и, великолепно исполнив свою роль, скрылась из театра так же быстро и таинственно, как пришла, и никто не мог потом ее найти, я, с невольною улыбкою, вспоминал М. Н. Ермолову потому, что это — ее характерная манера. Она слыла и была богинею учащейся молодежи, но из студенчества редко кто мог похвалиться личным знакомством с нею; в симфонических собраниях она, одетая как можно скромнее, забивалась куда-нибудь в уголок, на хоры, чтобы слушать свою любимую музыку, не привлекая к себе внимания; почти чудом было увидать ее вне сцены или эстрады; решительно не вспоминаю, да и вообразить {224} ее даже не могу кокетливою продавщицею цветов, шампанского или на поприще какого-либо подобного же благотворительно-рекламного шарлатанства на филантропических балах; интервьюеров она не принимала; о рекламных эффектах, об огласке «интересных» эпизодов частной жизни, вероятно, и представления не имела, что таковые можно не без пользы и славы для себя проделывать артистке, себя уважающей. Спектакль, репетиция, уборная и комната в своей квартире, где она учила роли, — вот почти вся жизнь Ермоловой, вся ее карьера. Искусство имеет своих монахов и монахинь и, конечно, в числе их Марья Николаевна одна из самых святых. Она весь век просидела в келье, отрываясь от своего художественного аскетизма, лишь когда призывали помощь ее нужда ближнего, а в особенности, братия науки и искусства, бедствующее студенчество, голод и холод недостаточной интеллигенции. Блестящих карьер в искусстве много, но карьера Ермоловой выделяется из всех их какою-то особою, пуританскою чистотою. Это на редкость, исключительно благородная карьера без пятнышка, какое-то почти небывалое служение делу без лиц. Без протекций, скорее на зло и в пику всем протекциям, случайно вошла Ермолова на сцену, была теснима, была гонима; первые шесть лет ее сценической деятельности — летопись скорби и угнетений. Но никогда никто из нас, публики, не слыхал от Ермоловой жалоб, просьб заступиться, «поддержать»; имя Ермоловой, за 35‑ летнее ее служение сцене, не примешалось ни к одной театральной интриге — даже ради законной самозащиты, хотя подобный контринтриги были бы не только извинительны, но и казались многим едва ли не необходимыми — по гадостям закулисным и конторским, заедавшим молодость великой артистки. Прямота и наивность Ермоловой были несравненны. В годы, когда ей было очень туго на сцене и держали {225} ее в черном теле, один довольно невежественный редактор весьма влиятельной газеты решил, «ради оригинальности» взять молодой, растущий талант под покровительство своего издания.

— Читали вы мою статью о вас в такой-то роли? — спрашивает он затем Марью Николаевну.

А та ему:

— Нет.

— Почему?!

— Да — что же читать? Я ведь знаю, что вы в искусстве ровно ничего не понимаете…

— Безумная женщина! Какого врага вы себе нажили! Ведь он же самолюбив, как черт! Ведь он же не прощает! — вопили близкие к Ермоловой люди. — А та упрямо твердила:

— Как же я ему скажу, что читала, если не читала? Как же я скажу, что он понимает, если он не понимает?

При мне Марья Николаевна, уже знаменитость, резко оборвала одного из своих друзей, когда тот начал было унижать талант восходящей драматической звезды. Никогда не слыхал я от Ермоловой фальшивой похвалы кому-либо и незаслуженного, неискреннего порицания. Нет драматургов несчастнее журналистов «с влиянием»: их пьесы артисты всегда восхваляют (в глаза! ), как шедевры. Я сам имел удовольствие испытать это, когда был «журналистом с влиянием», живо помню чтение одной своей драматической попытки, хвалы, комплименты, поздравления, и лишь у М. Н. Ермоловой достало искренности сказать мне: — Зачем вы хотите ставить на сцену такую слабую вещь? Это совсем не ваше дело!

Живо вспоминается мне она, восторженная, на спектаклях молодого Барная, а потом в гастроли Мунэ-Сюлли, который ей не очень-то нравился, но зато удивила ее Сегон-Вебер, игравшая Антигону. Артистке этой не предшествовала в России обычная {226} барнумовская реклама, которою возвещаются нам гастроли заграничных звезд, и Москва приняла ее с холодным недоумением. Если пластическое исполнение Сегон-Вебер было понято зрительным залом и равнодушною прессою, то, конечно, главною виновницею того была Ермолова, открыто выразившая свои восторг.

— Вот вас бы увидать Антигоною… — сказал я ей.

Она энергически потрясла головою.

— Нет, это особенная школа… нет, я так не умею.

Помню, как ставил я в Москве историческую пьесу «Полоцкое разоренье», роль Рогнеды в которой Марья Николаевна играла изумительно — так, что пьеса того не стоила. На репетициях она все просила замечаний, поправок, а — откуда же было мне взять их, если все шло великолепно и превосходило мои ожидания?

— Ну, вот и скверно! и очень скверно! — возражала Марья Николаевна даже как бы с отчаянием, — вы видите только хорошее, да хвалите нас, и пьеса провалится… Вы спорьте, останавливайте, ругайтесь, тогда все черные пятна выступят наружу, и мы их исправим, чтобы пьеса имела успех.

Все, что сделала М. Н. Ермолова для своего положения в искусстве и для своей славы, свершилось как-то помимо ее личных усилий — стихийною силою ее дарования, победившего и интригу, и предубеждения, и зависть: все тормозы русского театрального успеха. Тот спектакль «Овечьего источника», о котором вспоминает техник Бурс в моем романе, вдруг уничтожил, сделал смешными и нелепыми все козни, которыми придавлена была «в черном теле» юная Ермолова. Накануне «Овечьего источника» можно было еще сомневаться в ее силах; назавтра она, как лорд Байрон, проснулась знаменитостью, {227} и вся Москва повторяла в один голос, что можно Малый театр отставить от Ермоловой, но не Ермолову от Малого театра. И так с тех пор и пошло это вперед, на три десятка лет, от «Овечьего источника» к Офелии, от Офелии к «Около денег», а там — Мария Стюарт, Орлеанская дева, едва ли не самое сильное создание Ермоловой, «Последняя жертва», «Сафо», «Федра», «Равеннский боец», «Золото» и «Цена жизни», которую диалог Ермоловой и Ленского возвысил на ступень настоящей трагедии, «Да здравствует жизнь» и, наконец, «Измена» Сумбатова. Когда я читал это последнее произведение многоуважаемого Александра Ивановича, то живо представлял себе, какие чудеса должна творить Ермолова в роли Зейнаб, — этого Конрада Валленрода под чадрою. Старый товарищ по сцене, глубокий знаток ермоловского таланта, мастер сцены, сам превосходный артист, Сумбатов создал для Ермоловой канву, где она невольно должна развернуть все стороны своего стихийного таланта. Я чувствую и предвижу Ермолову в каждой фразе Зейнаб. Трудно написать роль в большем согласии с индивидуальностью артистки. И не даром она, как пишут провинциальные, газеты, не очень-то удается другим звездам русской драмы.

Наивысшего выражения и силы талант Марьи Николаевны достигает, все-таки, в трагедии и сильных драмах, освещенных огнем гражданского пафоса. В этом у нее нет соперниц ни в России, ни в Европе. Шиллер — ее поэт для сцены, как Некрасов долго оставался ее поэтом — для эстрады. «Орлеанская дева» — ее стихийное, почти грозное создание. Шекспиром московский Малый театр робко и редко балует свою публику, и шекспировских ролей в репертуаре Ермоловой — немного: Имогена, Офелия, Королева Екатерина… Все это, в свое время, волновало наши сердца, и «пленило ум». Я не видал {228} Ермоловой, как леди Макбет, но леди Анна в «Ричарде» — принадлежит к лучшим ее созданиям…

А с Марьей Николаевной, после этой заметки моей, я встретиться боюсь, потому что — быть мне от нее казниму за «рекламу»[10]… Ну, и пусть! А статья пусть, все-таки, идет! Потому что — Ермолова там как хочет, а нам, старым москвичам, в охоту похвалиться и погордиться ею. Это — наша актриса! Ею любуясь, мы любуемся самыми светлыми, умными и задушевными минутами нашей невозвратной молодости… Ермолова для нас, как Покорский в «Рудине» для Лежнева. Помните? Случалось мне, говорит Лежнев, встречать старых товарищей: опустился человек, одичал, освинел, шерстью порос… А назовешь ему Покорского, и чудо совершается: и разумная искра в глазах, и голос другой, и мысль нежною радостью засветится в лице — «точно в грязной, душной, вонючей комнате откупорили вдруг склянку с драгоценными духами»… Вот — так-то и мы, московские Лежневы-восьмидесятники, встречаем Марию Николаевну Ермолову. Большую «нравственную дезинфекцию» вносило ее влияние в нашу жизнь, и не избыть нам благодарности ей, — давай ей Бог здоровья!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.