|
|||
{173} Адель ЗандрокАдель Зандрок в Петербурге не делала хороших сборов, но понравилась решительно всем партиям петербургской публики. Решительно не понимаю, каким образом — если верить газетам, а почему же им бы и не верить, — Зандрок могла только что не провалиться в Москве? Петербургская критика по этому поводу язвительно поставила москвичам на счет их увлечение Тиною ди Лоренцо, не имеющею большого успеха в Петербурге, причем кто-то из зоилов, от сильного усердия к Зандрок, обругал бедную Тину «красивым куском мяса…» Вот тебе, такая-сякая! Не нравься Москве! Кто-нибудь из москвичей, в отместку, вероятно, «отхлещет» Зандрок. Критики дерутся, а у актрис прически трещат. Эта московско-петербургская система критического соперничества всегда напоминала мне известный простонародный анекдот о двух солдатах, которые угощали двух евреев щами. Только что один из евреев потянулся к котлу с ложкою, как солдат его — вы сухо: — Куда лезешь раньше хозяина? Тогда другой солдат вломился в амбицию: — Как ты смог моего жида ударить? Коли так, я твоего тогда ударю. И — хлоп! — А я твоего! — А я опять твоего! И избили они бедных евреев до полусмерти < …>. {174} Так вот — Тина ди Лоренцо и Адель Зандрок, совершенно как эти горемычные Шмуль с Гершком, тоже получили от петербургской и московской критики весьма мало щей, но полнейшее право, держась за ушибленные места, восклицать с самодовольствием: — Ах, как русские журналисты любят святое искусство! Ах, как они из-за нас передрались! Зандрок — большая артистка, огромный и чистопробный трагический талант, без каких-либо грубых, неблагородных примесей. Она потрясла публику «Родиною», потому что Магда, хотя только драматическая роль, но дает возможность трагического толкования. Настоящее дело Зандрок, однако, — конечно, старый репертуар классической и романтической драматургии. Там — в Медее, Мессалине, Юдифи, леди Макбет — больше на месте и ее мощная, вагнеровская фигура, и великолепный, картинный жест, и огромный металлический голос, и значительная декламация. Я назвал Юдифь и леди Макбет — две роли, которых г‑ жа Зандрок не играла в Петербурге, но исполнение которых ею для меня незабвенно по венскому Burgtheater, где прежде служила г‑ жа Зандрок. То обстоятельство, что теперь гастрольные афиши величают ее премьершею венского Burgtheater, — невинная антрепренерская хитрость. «Стрепетовские» истории разыгрываются не только на русских казенных сценах, и г‑ жу Зандрок, уже года полтора или около того назад, выжили из Бурга — «за слишком большую самостоятельность, строптивый и гордый характер». На прощанье, она, говорят, бросила его превосходительству Hof-Intendant’у < …> {175} под пару своему Олоферну — незабвенному, слишком преждевременно скончавшемуся, Миттервурцеру, которого Петербург так хорошо знал и любил. То были еще только первые трагические начинания артистки, робкие опыты заменить Шарлотту Вольтер, — до глубокой старости, уже накануне могилы, все еще несравненную в героинях классического и романтического репертуара. Вольтер и Грильпарцер неразрывны для венца. Вольтер-Сафо, Вольтер-Медея — сценическая создания с долгою будущей традицией, неизменный, как статуи, вылитые из бронзы. Бороться с такою предшественницею было нелегко, — даже не с нею самою, а только с памятью о ней. Вольтер сама считала Зандрок своею законною и прямою преемницею, и действительность доказала, что гениальная актриса в выборе наследницы не ошиблась. Между «Юдифью» и «леди Макбет», что я видел Зандрок, протекло года два или полтора. Когда я увидал ее, как леди Макбет, я едва поверил себе, что это та же актриса, которую я смотрел в «Юдифи»: так пошел вперед, такую ширь и гибкость приобрел, такой глубины исполнился этот великолепный, неисчерпаемо-богатый красавец-талант. «Макбет» вообще шел в Вене превосходно и как пьеса, и как постановка. В последнем смысле он — образец совершенств, коих могут достигать мейнингенщина и станиславщина, и пределов, где они должны останавливаться, чтобы не подавлять автора и актеров. Все тонко, стильно сделано — и с большим чувством меры. Макбета в Вене играл превосходный, умный, нервный актер < …> рано отнятый у искусства < …> Макбет подавляла собою < …> что-то вдохновенное, < …> поддался ее очарованно < …> в театр с большим к < …> леди Макбет — «противная» < …> {176} переменных сценах играть умеет. Она не вышла ни у Федотовой ни у Ермоловой; о наезжих итальянках и немках, которые играли ее при Сальвини, Росси, Зоннентале, я уж и не говорю: они были просто смешны. Я прямо не верил, чтобы можно было хорошо сыграть леди Макбет, — пишут, что Ристори была хороша… да ведь Ристори — когда это было! Кто ее помнит, Аделаиду Ристори? Она в 1861 году приезжала: наше поколение тогда еще и пешком под стол не ходило. Я — грешный человеку в изрядной степени скептик, когда речь идет о столь древних репутациях: очень уж часто они — бубны, славные за горами. Но Зандрок заставила меня поверить в Ристори, на которую, кстати, она похожа и ростом, и фигурою, и пластичностью. Заставила понять, что леди Макбет можно сыграть совсем не тем мелодраматическим аспидом, что обычно шипит на европейских сценах, а очень увлекательною и привлекательною аристократкою, обаятельною в каждом жесте и слове, натурою и фигурою, которых весь трагический ужас-то в том и состоит, что суровая, грозная и непреклонная душа кроется в теле изящном, женственном; что никто, кроме самого Макбета, даже понять не в состоянии, какой зверь в душе — его любезная, улыбающаяся, изящная супруга. И — какие переходы от этого улыбающегося изящества к ужасу смерти и крови — затем — в диалогах с Макбетом, когда житейские маски и домино падают в супружеском разговоре, и звери являют себя зверьми в своей уединенной берлоге… Когда вы смотрите «Макбета» на наших сценах, знаменитая сцена сомнамбулизма всегда является психологическою неожиданностью. Почти все леди Макбет ведут ранее свою роль так злодейски-энергично, что зритель думает: «Ну, муж-убийца плоховат, раскиснет от угрызений совести, “зараскольничает”, а эта — кремень: выдержит! » {177} Зандрок — единственная из всех, кого я вносила в энергию своей роли какой-то удивительный, едва уловимый оттенок насильственности, заставлявший меня сразу чувствовать, что слишком много берет на себя женщина, — раздавит ее ужасный груз, который она так самонадеянно и беспощадно к себе громоздит на свою душу, — упадет она под ним, как надорвавшаяся кляча… В сценах, где Макбету является Банко, а леди успокаивает взволнованных гостей, оттенок этот становился господствующим. Вы видели, что честолюбивая леди загнала самое себя именно, как клячу, и тянется «выдерживать характер» уже из последних сил, что нервы ее напряжены, как струны скрипичные, и — еще один момент, и они заиграют не то, чего хочет воля леди Макбет, а то, на что толкает случай… И потому-то сцена сомнамбулизма выходила затем подготовленною, логическою, потрясающею. * * * Как жаль Левкееву! Какая это большая потеря для Александринской сцены, на которой, вообще-то, только и есть теперь хорошего, что смех нескольких субъективно-талантливых, хотя и до смерти надоевших однообразием, стариков. Со смертью Левкеевой смеха убавится, — и очень значительно. Талант покойной Елисаветы Ивановны был не из первоклассных, тесно ограниченный бытовыми рамками, но полный настоящего русского юмора — грубоватого, пряного, зубоскального. Среди нового актерского поколения Левкеева оставалась, собственно говоря, древним пережитком, хотя и не была очень стара годами. По манере, по характеру возбуждаемого ею смеха, всею своею артистическою физиономией, начиная с наружности, она примыкала к старинной, ныне совершенно исчезнувшей, группе русских комиков-буфф, {178} которой знаменитейшим представителем был ныне уже легендарный Живокини и, позже — в качестве последнего могикана — Градов-Соколов, а, из женщин, московская Акимова. Из здравствующих артистов, традиция этого забытого веселого поколения сохраняет едва ли не единственно К. А. Варламов. * * * В Вологде — «в глуши, во мраке заточенья» — мне выпал счастливый случай: посмотреть три гастроли Е. К. Лешковской — звезды московского Малого театра: в лучшей (как принято утверждать в Москве) ее роли Глафиры в «Волках и Овцах», Дариею Владимировною в «Пустоцвете» и мисс Гоббс. До этого счастливого случая я очень давно не видал г‑ жи Лешковской на сцене. В памяти моей оставалась Лешковская как слагающаяся крупная сценическая величина, возможно было даже, что первоклассная актриса. Теперь я видел вполне сложившийся, определенный, законченный талант, разработанный столь тщательно и детально, что, право не знаю, пойдет ли Лешковская еще вперед и дальше: здание достроено и великолепно. На основании трех ролей, последовательно созданных московскою артисткою, я не колеблюсь признать в ней первую из современных русских актрис комедии. Когда-то специальностью г‑ жи Лешковской были хищные женские типы, неизвестно почему окрещенные от рецензентов «демоническими». Пережитком того периода остается ее знаменитая Глафира. Две Глафиры в России: в Москве — Лешковская, в Петербурге — Савина, обе совершенные, каждая в своем роде. Мне лично более нравится Глафира Лешковской: проще она, русской барышни в ней больше, яснее ее чувствуешь, как чужеядную натуру, а «интриганка» в ней глубоко спрятана. У Савиной именно французская {179} ударность поразительно тонко и подробно отделанной роли выставляет Глафиру немножко чересчур уж постоянною, подчеркнутою мерзавкою — столь предумышленною и наглядною, что, пожалуй, и Лыняев разглядит. Яркого веселья в роли больше у Савиной, юмористических светотеней — у Лешковской. Затем: у последней никогда не было соперниц по изображению «затаенного темперамента и скрытой чувственности»… Во всех трех помянутых выше ролях особенность эта — большая и необходимая приправа. Чувственный элемент всегда либо груб, либо лицемерен на русских сценах. Лешковская — почти единственная актриса, умеющая пользоваться им прилично, изящно и сильно. Насмешливый темперамент ее грешниц тлеет тихим красным углем под золою, — и вдруг озарит весь театр ярким намеком, и опять спрячется, и опять тлеет: зритель никогда о нем не забывает, но никогда он не утомляет зрителя назойливостью, не мозолит глаз. Наиболее дельное впечатление, хотя все три были цельны, вынес я от исполнения Лешковской роли Дарьи Владимировны в «Пустоцвете». Пьеса эта не так слаба, как о ней рассказывают. Если бы не были безнадежно наивны и пусты положительные ее персонажи, то отрицательный фигуры, вернее сказать, отрицательная фигура, сама Дарья Владимировна, стала бы совсем интересным житейским рельефом: она правдиво обдумана и хорошо написана г‑ жею Персияниновою; это — частое привидение нашего праздного времени, кто таких Дорочек не встречал? Остальные, конечно, привлечены к пьесе лишь для того, чтобы Дорочке подыгрывать, но и то — не слишком статисты. Благодаря же г‑ же Лешковской, пьеса совсем оживает, делается умною, содержательною, московской артистке удалось сделать стареющую во флирте великосветскую деву типом большой общности и исчерпать его до дна. Душа, — презрительная, потертая {180} опытом житейским, как старый плюшевый диван в гостинице, озленная, бездельная, и при всем совершенстве своем в привычке играть и повелевать людьми, все-таки, бесхарактерная, — передается Лешковскою со всем изяществом и остротою ее насмешливого, скептического юмора; а мягкая задушевность, участливость к своей героине, так свойственный артисткам московской реалистической школы вообще, снимают с Дарьи Владимировны черты, положенные автором чересчур грубо, до цинической злости подчеркнутые. Удивительное чувство меры, удивительная сознательность и самоотчетность творчества, удивительное спокойствие и уверенность ясной сценической живописи! Г‑ жа Лешковская — не сатирическая художница: она — теплая умная юмористка, проверяющая свою веселую, смешную работу с улыбкою грустною, как тона ее голоса. Эта задушевность, это уменье наполнить теплою, искреннею женственностью самый неблагодарный остов спасает, — сильною помощью Е. К. Лешковской, — даже такую жалкую пьесу, как «Мисс Гоббс», позор литературной деятельности талантливого Джерома К. Джерома. В Петербурге этот неудачный вариант «Укрощения Строптивой» играли, как фарс: выходила острота в четырех действиях, что изредка смешно, а в общем скучно и вызывает досаду за потерянное время. В московском Малом театре взят более симпатичный тое легкой комедии. От этого центры тяжести в пьесе перемещаются, и четвертый акт комедии, который в Петербурге, после смехотворных первых трех, едва смотрится, у Лешковской — самый интересный: так мягко и красиво передает она пробуждение нежного чувства в надменной, медленно смиряемой, душе. Помогает впечатлению, конечно, и счастливая наружность изящной артистки, ленивая грация манер, а главное, опять-таки тонкие, чуть уловимые юмористические нотки в ее {181} грустно-насмешливом голосе, со всегдашнею капризною вибрацией. Г‑ жа Лешковская — уже не юная артистка, — за нею пятнадцать лет службы. При счастливых природных данных и той внутренней молодости, которая озаряет истинные таланты, как некое шестое, Божиею милостию, чувство, московская художница, конечно, долго-долго будет украшать русскую сцену своим зрелым, умным, симпатичным творчеством. Когда я видел г‑ жу Лешковскую шесть лет назад, она еще, собственно говоря, кончала свои Lehrjrahre, держала последние экзамены у публики для перехода со степени многообещающей любимицы театра на степень прочно установившейся большой актрисы. Такою большою актрисою-художницею застал я ее теперь, и, — как такая самостоятельная и самодовлеющая величина, — она, собственно говоря, прошла еще лишь начало своей деятельности. От души желаю ей свершать свою карьеру как можно дольше и все с большим и большим блеском. Не видел я Лешковскую долго, — Бог весть, скоро ли опять увижу. И вот захотелось мне, хоть спешными и внешними чертами, занести в свой театральный альбом ее интересный облик.
|
|||
|