Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





XXVIII 3 страница



— Ты… ты! … — жгуче запинаясь, выговорил он. — Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат — в лоб каждый! Ты — рразговарриват? — Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: — Нэ хочу рразговарриват! — Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. — Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар-род мягкий!

Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.

Затаенно проговорил Никитин:

— Простить можно все.

И пощупал клочковатую — вниз и вверх растущую, — как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.

— Побриться бы…

Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:

— Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу — куррит нада!

И он яростно завернул папироску.

Горные запахи, нагруженные лугами и падями, — неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой-то остро и жалобно.

— Мэдвэд деррет! — сказал серб. — Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.

Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.

— Едут, — сказал Никитин. — Они.

Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.

Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки — ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.

Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:

— Здорово живете! — И, протягивая руку, спросил: — Это ты Микитин-то будешь? Сказывал Павел, сказывал!

Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:

— Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.

Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:

— Вы как, большевисткой партии будете?

— Будем! — резко ответил Никитин.

— Трое?

— Все.

Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:

— Ладно!

Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.

Вышел из-за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.

Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:

— Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же — народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им! …

Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.

— Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны-то, Микитин, воевать не хочут.

Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:

— А этот откуда?

— Из Венгрии.

— Та-ак. А другой-то?

— Из Сербии.

— А ты чьих будешь земель?

— Я из Петербурга.

— Русской, значит. То я и смотрю — хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик-то какой-то? …

— Нет, русской.

— Изголодал, значит! Мы тоже расейские.

Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:

— Парней-то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.

— Отберет, — уверенно прогудели мужики.

— Павел и то бает — вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: “Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит — восстанье палить”. Ладна. А они мне говорят: “Хорошо, мол, а только коли придут настоящи-то большаки и не поверют — брешете, скажут, и никаких”. — “Опять, говорю, Омск заберем али другой город, — чего там делать будем? ” Они мне говорят: “Товары отымем — краснова товару нету”. Ладна. А только я говорю: “Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить”.

Он снова набил трубочку. Мужики заговорили разом:

— Питерский, настоящий большак! …

— Опять и разных земель!

— Пойдем, ребя, на восстанье! Никитин отрывисто спросил:

— А зачем врешь?

Краснобородый путано заерзал желтыми глазами.

— Эта насчет чего? … Насчет чего?

Никитин, злобно всовывая в глаза мужиков резкие, кремневые слова, поднялся на ноги.

— Об восстании зачем врешь? Две недели восстали. Назад две недели. Сколько в горах расстреляно? Убито сколько? Трусите?

Мужик пухло осел на камень и пухло проговорил:

— А ты, Микитин, не сердись. Ей-богу, не от дурной мысли-то. Бают: ты, паря-батюшка, ему скажи, вот, мол, восстанья подымется, может, меньше запросит. А раз уж знаешь дело — чего тут!

Он, вздохнув, уныло махнул рукой. Мужики дышали тяжело. Пахло от них потом.

Фыркали у скалы лошади. Шуршала трава шепеляво под ногою Никитина.

Узкогрудый мужик, похожий на киргиза, проговорил мягко:

— Тут, канешно, всякий антирес свой блюдет. Зря-то ведь как… нельзя зря! По-мому, соглашайся ты, Микитин, — и никаких! Идут, значит, наши парни под твое начальство и под остальных двоих большаков-то. Жалованью какую положим — воюй!

— Воюй, — сказал торопливо красноволосый. — Воевать тут легко — горы. Народ молодой, веселый. Чаво вам троим тут сидеть… Воюй, пока из Расеи не придут, а там — куда хошь поезжай. Войско наберешь — валяй с войском. В Китай там, в японцу — откуда они товарищи-то твои.

— Воюй, — сказали мужики. — Нам, парень, тоже слабоду надо. Землю вон отберут…

— Валяй! …

Никитин подошел к мужикам, проговорил:

— Согласен. Жалованья не надо Но чтобы не рассуждать!

— Известно. Дисциплина… Знаем…

Отвязывая от сосны лошадь, узкоглазый сказал весело:

— Сердитой, леший! Я думал, в рыло даст. Страсть зол. А большак настоящий! …

— Из Питера, — подтвердил красноволосый. — Настоящие большаки… Из другой страны есть тоже. Тощие только, как прутья.

— Подкормятся, ничего. А жалованье и не знат, како просить?

— Деньга-то каждый день растет. Счету не счесть. Придет, узнает — скажет! …

Лошади нырнули в большетравье.

Мягко шипя, лепились по ногам, по телу легкие осенние стебли. Темно-бурая, как мох зимнего медведя, спала в камнях трава.

Вечером красногвардейцы переехали на Лисью заимку.

 

    XV

  

Фекла садила хлебы в печь. Плескались у ней замутившиеся, как опара, глаза. Облеплял ноздри запах горелой муки. Розово тлели в загнете угли.

Семен сидел на лавке, тупо водил глазами по широким белым хлебам,

— Не пускат! — обозленно сказал он.

Фекла взмахнула выпачканной в муке лопатой и сказала жарким, сыпучим голосом:

— Пищишь тут под руку! … Все к бабе да к бабе! … Без бабы ничего не знат. Прости ты меня, мать пресвятая богородица! Дай хоть мягки-то посадить.

— Сади! — остыло выговорил Семен. — Я так…

— Да иди ты на пригон, чо в кути-то торчишь! — закричала Фекла. — Братец-то вечно пьяный.

Семен, передернул плечом, вяло сплюнул в носок сапога. Не попал и плюнул еще. Фекла бросила лопату за печку, сердито оборачиваясь к Семену:

— Уйди ты, ради бога.

Семен пододвинулся за стол, потрогал пальцем хлебы.

— Неделю уже ни одного убогова не было. Не пускат. Матерится ишшо. И чо деять, не знаю? …

— Не знаю, не знаю! Да ты мужик или чо? Я за тебя должна знать?

— Настасья, надо быть, сказала ему, вот и не пушшат. Дескать, берем поборы с люда, а с ней не делимся. Завидно суке!

Фекла, хлопнув себя по ляжкам, нетерпеливо сказала:

— Ну, и ступай к ней! … Моченьки с вами нет. Один день-деньской пьет, другой — сосунок, третья — потаскуха!

Семен, встряхивая волосы, поднялся. Прихрамывая, достал с полатей шапку. На голбце проснулась Устинья и, всхлипывая, проговорила:

— Семушка, какой ноне день-то?

Фекла закричала из-за печи:

— Лежи, ради Христа! Вот смертоньки-то на кого нету!

Старуха, вязко перебирая мокрыми губами, заплакала. Семен перекрестился, вышел.

Фекла, посадив хлебы, подмела шесток. Прикрыла заслонкой печь. Спуская засученные рукава, прошла в горницу.

На плетенном из лоскутьев половике лежал слетевший с цветка желтый лист. Фекла, расстегивая кофту, подняла лист, положила на подоконник.

Стянула с себя кофту и юбку. Достала из сундука чистую рубаху, переоделась. Вытерла полотенцем под мышками и под туго поднявшимися грудями. Пригладив волосы, проговорила недовольно:

— И тут мне… Вечно сама… Вечно самой улаживать. Прости ты меня, владычица и богородица! Грешишь!

Натянув на рубаху азям, вышла босая в сени. По голым, подпрыгивающим икрам ее потянуло со двора холодком. Грубый азям щекотал вспенившееся пупырышками тело.

 Фекла, высунув голову в дверь, оглядела двор.

Гоготал, гоняясь за курицей, рыжехвостый петух Ветер гонял раскиданную по двору солому. Под навесом лаяла в угол, на крысу должно быть, собачонка.

Нет штоб двор подмести!

Она затянула не закрывавший груди азям, подошла к двери кельи Калистрата Ефимыча.

Мягко, торопливо прерывая дыханье, билось в груди широкое сердце… Фекла, перекрестившись мелко, — дернула дверь…

Калистрат Ефимыч лежал на кровати головой к дверям. Большие, заросшие синим волосом руки тоже на подушке. Похоже было — лежали три волосатые головы.

— Чего там? — не оборачиваясь, снизкоголосил он.

Фекла кашлянула и зябко ответила:

— А я это, Листрат Ефимыч…

— Ну?

Калистрат Ефимыч убрал руки с подушки, протянул их вдоль тела.

Пахла келья мужицким духом. Розовато-синее трепетало окно.

— Ты чего? — переспросил Калистрат Ефимыч, спуская ноги и оборачиваясь.

Фекла шагнула к кровати. Калистрат Ефимыч посмотрел на ее зардевшееся лицо. Фекла поглядела на его руки, дернула завязку азяма.

И вдруг сразу увидал Калистрат Ефимыч раздвинувшие рубаху крепкие груди.

Всполоснулось остро под горлом. Проглотил слюну. И точно от слюны той распустилось по телу острое, теплое и томящее…

— Зачем ты? … — мелея голосом, сказал он.

Еще шагнула Фекла. Скинула плечом рубаху. Тело желтовато-розовое, в пупырышках от холода, и все тугое, как грудь. Запахло вязко бабьим телом.

Жарко в келье, в голове жарко, а горло как деревянное, липнет по нему слюна. Руку — на лицо, на колено свое положил — большое жаркое колено. И сердце теплое, огромное, как эта баба.

А кровь прибывала, прибывала. Голова — сплошное кровяное пятно. Руки жмутся: “Может, уйдет”. Ноги к кровати до боли прижимаются.

Натянулись жилы, заныли руки. Сердце заныло.

А Фекла глядит на ноги его. Лицо у ней мокрое, скачут губы, бормочат неодолимые слова:

— Листрат… Ефимыч… любо ведь? … Сенька-то, он… щука! … Давно… к тебе, Ефимыч! …

Сбились волосы на глаза. Совсем осела она на кровать.

— Э-эх! … — крикнул было Калистрат Ефимыч. От кровати отскочил, схватил ее за плечо, подвел к дверям — нет сил, не толкает, а ползет по телу рука, к грудям, к спине — кусковатой и тугой.

Истомленно выговорил:

— Уйди!

Заходило под рукой ее тело. Ноет и молит тело, к ногам подбирается, к крови.

— Ефимыч… о-о-о! … Ефи-и…

— А нет! …

Кверху руки и грудью толкнул ее в голую и размякшую грудь.

— Поди-и! …

Взвыла дверь. Холодом на язык, на глаза его пахнуло из сеней. Осел он вялым, одряхлевшим телом на кровать. А по шее и за ушами — липкий, пахучий пот.

У дверей в горницу, загораживая ручку, — Агриппина. Лица не видно, но выкидывает оно острый дух самогона.

Толкая холодными, тонкими, как сосульки, пальцами голое тело Феклы, закричала:

— Бегаешь! Попалась! На меня кричала. Я девка — я могу! … Я завсегда за себя отвечу.

Тек через щель по телу сухой холод. Розовая кружилась в щели пыль. Пахло куделей, мхом. Толкалась, как слепая, Фекла:

— Пусти, Гриппинушка, пусти…

Пьяным, охрипшим самогоном кричала дверь:

— Пусти? Проси сильней, стерва, проси! Я, по-твоему, — шлюха, а ты — мужняя жена? … Снохачеством занимаешься! … Я вижу… я все вижу!

И вдруг тычком, локтем ударила Фекла в бок Агриппину. Отшатнулась. Ворвалась в избу Фекла, заревела визгливо:

— Сам он, мамонька, сам! … Рубаху сорвал, опоганить хотел! … Опозорить, матушки! …

Бороздя ногами половики, догнала ее в горнице Агриппина. Сорвала клетчатый темный платок, высоко подымая руки, подскочила к Фекле. Встряхивая острой, сухой челюстью, заволочила пьяные слова:

— Я — паскуда? … Я, честная, я богу за вас всех молилась. Я тебе… негоднице! …

И сна, вяло ударяя рукой в воздух, поймала волосы Феклы в пальцы. Поймала, дернула, взвизгнув, вцепилась в них руками, а зубами в плечо.

Повалилась Фекла на половик и, дико вскидывая вверх ноги, завыла:

— А-а-а! …

Пришел Дмитрий. Остановился у порога, поглядел на дерущихся баб и хрипло захохотал.

 

    XVI

  

Ветер желтый, с запахами от падающих листьев несся вверх по пади. Ночью густой туго падал с белого, как олений мох, неба.

На Лисью заимку привезли выкраденные в городе слесарные станки. Поставили их в баню — темную и тяжелую, точно ржавый кусок железа. Завизжала сталь. Запахло гарью.

Слесаря приехали из деревни. Были у них не обгоревшие от стали мягко-мускульные щеки, и к станкам они подошли, точно к норовистой лошади.

Приготовляли бомбы. Вокруг бани молчаливо ждали мужики. Двор был тесно набит ими. Как тугой пояс на теле, гудели, потрескивали заплоты. Пахло пылью, потом далеких дорог.

Вышел Никитин. Желтое солнце лежало на его острых скулах, темных, подгоревших глазах. К первому станку. Схватил бомбу, развертел капсюль, сосчитал:

— Раз, два, три!

И бросил за баню в крапиву. Ухнула, завизжала, зашипела крапива. Свистнул, лопаясь, пень.

Ко второму станку. Так же резко и немного присвистывая:

— Раз, два, три!

И опять за баню. Еще гуще загудела земля.

К третьему станку. Бледный, с мокрым подбородком, стоял слесарь. Когда брал Никитин бомбу, слесарь зажмурился и вдруг от лба к подбородку покрылся потом. Порозовело лицо.

Разорвалась бомба.

К четвертому. Слесарь тонкий, с девичьим розовым лицом, весело улыбаясь, подал бомбу. Царапнул железный капсюль.

Кругло метнулась рука, и круглые взметнулись слова:

— Раз, два, три!

Молчит крапива. Несет из-за бани порохом, землей.

Никитин схватил другую бомбу, кинул. Подождали. Уже не порох пахнет — земля густая, по-осеннему распухшая.

Никитин кинул третью бомбу. Ничего.

Шумно, как стадо коров от волка, колыхнулись и дохнули мужики.

— Ы-ы-х… ты-ты! …

Никитин, вытянув руку, взял винтовку. Резко, немного присвистывая в зубах, сказал:

— Становись.

Слесарь с девичьими, пухлыми губами мелко закрестился. Подошел к банной стене.

Никитин приподнял фуражку с бровей, приложился и выстрелил.

 

    XVII

  

Эх, земли вы мои, земли! Ветер алтайский пахучий! Медоносные пыли на душе и язык, как журавль на перелете, тоскует! …

Курочка каменная, серая, в полдень спускается по тропе к ручью — пить. А дальше — по камню обратно вверх. И ловок и радостен шажок. И мутен радостью вертлявый оранжевый глаз.

А небо густое и теплое, как беличий мех!

 

    XVIII

  

Избенка у Настасьи Максимовны пьяна, на боку. А вокруг трубы черемуха обвилась, труба темная, точно большой сук.

Сидит Настасья Максимовна на краешке табуретки. Семен в переднем углу. Самовар тоже на боку, пьяный, подмигивает, косоглазит.

Пухлые руки. Голос у ней протяжный. Подумал Семен:

“Поди, в городе так баяла”.

— Вы, Семен Калистратыч, скажите — детей-то он жалел?

— Которых? — досадливо спросил Семен. — У него детей много было. Законных любил. Ничего! Тебе-то куды? У вашего сословия детей, бают, не бывает.

— Отчего же? Такой же, поди, человек…

Треснул рукавом чашку, отставил и сказал нетерпеливо:

— Ты вот что, я с тобой безо всяких. Хошь в наш дом — приму, обвенчат не Сидор, так другой. Попов много. Пушшай, ради бога, он, батя-то, народ принимат. Идут ведь… За эту неделю, скажи ты мне, сколько убытку потерпели?

— Я скажу, — мягко проговорила Настасья Максимовна. — Не послушат, поди. Боюсь я его… и говорить как следует не говорила. Как медведь овцу задерет. Где тут спрашивать? …

Семен кинул ногу из-за стола, пошевелил скатерть. Оглядел выбеленные стены, пол, исскобленный мытьем.

— У нас скатертей многа. Ишшо дед скупал. Я тебе на свадьбу-то две дам. Из посуды тоже. Не поломай только, у вас, у городских, руки-то — что вилы. С добром отучились обращаться. Ишь, и чашки-то жестяные. Из жестяных чашек кто чай пить будет?

Постучал кулаком в стены, отворил и захлопнул дверь. Потряс ногой половицы, ощупал матицу и сказал досадливо:

— Думал, под курятник избенка годна, хотел перевезти. Все равно, куды те ее, раз со стариком жить будешь…

Семей протянул согнутую, как птичий коготь, руку.

— До свидань, Настасья! Заходи в гости.

Остро взглянул на нее, вздохнул и на пороге сказал:

— Ты ему пожалобней. Пушшай не дурит, не маленький. Коли так, то начинать не к чему… Эх ты, господи, времена тоже! …

Дмитрий на крыльце, глубоко втягивая дым, курил трубку. С одной ноги он скинул сапог и, мотая ногой, раскручивал портянку. Увидав Семена, путано захохотал:

— Их, лешак дери, потеха! Чисто свиньи, хрюкают, визжат, а ничто не поймешь! Фекла-то, как плешь, голая на полу… Хо-хо-хо! … Во-ет! … Гриппина-то! … — Он засморкался, выронил трубку и, мотая плечами, с трудом проговорил: — На ней, лупит! Пьяная! … Твоя-то… О-ох! …

Семен прошел мимо. Дмитрий поднялся, волоча портянку, за ним. Фекла у печи вынимала хлебы. Увидав мужа, она, оставив лопату, завыла:

— Сам он, мамонька, сам! … Снохач треклятый! Сам, Сенюшка, да-авно привязывался! …

Семен сбросил шапку на голбчик к Устинье. Дмитрий запер дверь на крючок.

Из горницы вышла Дарья. Влажные, встрепенувшиеся глаза и сухие губы. Прижав руку к сердцу, она покачала головой, вздохнула.

Фекла, закрыв руками голову, выла:

— Сенюшка! … Солнышко… камень ты мой самоцветный! … Ле-езет старик-то! …

Семен спокойно, как бьют лошадь, ударил Феклу в шею. Фекла качнулась. Он быстро левой рукой ударил снизу в подбородок. Изо рта у ней на выпачканную в муке кофту прыснула густая кровь.

— Д-дай ей! — высохшим голосом торопил Дмитрий.

Семен отскочил и ногой ударил Феклу в живот. Фекла тяжело повалилась на стол, задела хлебы. С караваем упала на пол. Каравай облило кровью.

Семен схватил хлеб, кинул его на лавку. Дарья обтерла с каравая кровь. Фекла, вязко трепыхаясь, остро визжала.

— Уби-ил, мамонька, уби-ил! …

Семен с наскоку ударил ее сапогом в глаз. Фекла схватилась за сапог, хрипела протяжно.

— Так им, сукам! — осипло сказал Дмитрий и вдруг, обернувшись к Дарье, ударил ее в скулу.

Дарья схватилась за косяк и оползла на пол…

Пахло в избе кровью, хлебами и овчинами…

И не слышно было тихого плача слепой Устиньи.

Калистрата Ефимыча в келье не было. Семен стоял, дожидая его за воротами. Дмитрий плел на руку браслет из растущей у ворот травы и отяжелело рассказывал:

— Я, парень, за солдатчину-то больше сотни баб заразил. Пушшай ходют — докторам прибыльнее. И думал-надумывал подхватить княжню и нацепить, болтайся…

— Княжня не пойдет.

Дмитрий сплюнул.

— Очень просто! У нас фильтфебель в роте полюбовницей графиню имел, а у ней, брат, шестеро ребят. Семья. Письма присылала — печать-то в ладонь, рыжая! …

Семен запахнул азям, прихрамывая, исправил соскочивший с крюка ставень. Ошаривая стену, он разозленно крикнул брату:

— Старик-то наш заместо бы Настасьи-то княжню каку подцепил. Лучша! Им вот, бают, поместья Колчак обратно отдаст?

— А ты к Настасье ходил?

— Ходил. Я ей говорю: коли што — так я те и в дом не приму.

— А она?

— Она, знамо, напугалась. Провалиться, грит, на этом месте, а будет старик народ примать…

Желтая, перевисая к избам травами, строгая, важная шла улица. На середине ее бродил, помыкивая, вислобокий теленок. В церкви благовестили.

Семен перекрестился.

— Праздник седни, Митьша?

Дмитрий, прислонившись к заплоту, сказал:

— Знал бы, бабу не лупил! Лучше б блинов спекла. Давно блинов не ел.

Подтягивая на колена голенища, мечтательно протянул:

— Хочу я, Сеньша, френчу сшить, как в городах… А народу пошивного нету. Работаешь, работаешь, а отдыху нет!

— Заработался, прости восподи! …

Из переулка вышел Калистрат Ефимыч. Дмитрий втянул голову в плечи и свистнул,

— Ты его бей под сердце, — здоровай, верзила-а! … Коли сразу не собьешь…

Был Калистрат Ефимыч особенно росл и грузен. Взрыхляли ноги желтую землю. Из переулка корчевался за ним запах поднятой земли.

Семен метнулся руками, налепил на лицо злобливость, быстро шагнул к отцу.

Дмитрий подбоченился. Калистрат Ефимыч остановился. Синяя перелетала на груди борода. Лило от него землей и травами.

Вертляво отбежал Семен и вдруг полоснулся в крике:

— Да я тебе, стерва! … Как же? …

Низко, жилисто протянул Калистрат Ефимыч:

— Ты чего хочешь?

Твердые щеки Семена побурели, и он закричал:

— Людей-то пошто не примашь? Деньгу любишь? …

Дмитрий, часто кашляя, захохотал. Семен, размахивая сжатыми кулаками, кричал:

— Желаем мы по добру с тобой! … Раз ты так, мы что, маленькие? Мы тебе не работники! … Ты думашь, один надумал веру-то? … Кабы не я, так ты-то… мыкал, я…

Дмитрий достал из кармана бумажку, расправив ее на колене, сказал с хохотом:

— У нас тут приходы-расходы записаны. Прямо канцелярия. Самогонки только нету. Самогонку я не написал — выпил.

Семен, перебивая его, кричал, что купил коров, а тут убытки — не идет народ. Денег нету, покупать сена не на что. Дмитрий сипло говорил о френче.

Проехали на тележке мужики с заимки в церковь.

— Баял я вам, — устало сказал Калистрат Ефимыч. — Ничево нету у меня… ни веры… а народу мне не надо, не приму. Пушшай куда хочет идет.

Семен, отскакивая, с визгом кричал:

— Брешешь! Я знаю, что у те на уме! Ты думашь, меня омманешь? Однако я не пень. Ты другим пой, — Он беспокойно оглянулся, тоскливо сказал: — А на бабу плюнь… черт с ней… потаскуха — и только. Чо, у те баб мало? Я прощу, только…

В церкви забили “Достойную”. Семен закрестился.

— Пойдем чай пить. Аль нам на улице-то, как собакам, лаяться?

 

    XIX

  

Настасья Максимовна нашла Калистрата Ефимыча в пригоне. Пахло зеленым, взрыхленным сеном, теплым дыханьем скотины. В колоде лежала темно-синяя глыба соли. Голубоглазая корова лизала глыбу мягким розовым языком.

Настасья Максимовна села подле, натягивая на плечи шаль, сказала дремотно:

— Ты все маешься? Семен-то жалится — убогих, грит, не примашь.

— Знаю.

— А ты как думашь?

— Я сам убогий. У меня всю душу замуслили. Мне идти некуда.

— А я — то? …

Положил ей руку на колено. Корова зашебуршала сеном. На край колоды сел воробей и удивленно взглянул блестящим глазком на соль, на человека.

— Ты душа другая. У те мед на сердце…

— А ты перестань!

— Надо. Сызмальства так… По баптистам ходил, всем богам молился. Кабы больной я был, может, и легче мне было бога найти, а тут нету ево. Никогда я не болел… Бают, в болестях находют. Поп Сидор вон лесного бога нашел.

Настасья Максимовна вздохнула.

— Лесной бог легкой. Сосной пахнет, пчелу любит.

— А я пчелу не люблю, пустая птица, хуже мужика.

— Пчела медушко дает.

— И мужик медушко дает. Я вот меду не давал. Сыны вон выдумали с меня взять. Меду всем хочется… И бог-то будто мед, а мне какого бога надо? Не знаю. Медового не надо. Я одних людей видал, они в дырку молились. Провертит в стенку дырку и шепчет туда. Доволен. А остяк вон своего бога порет.

Настасья Максимовна придвинулась теснее, положила голову на грудь. Глаза у ней мягкие, зеленовато-желтые, дремотные.

— Коли не даст медведя — порет, а даст — по губам салом мажет! … Отец-то у меня сердитый был, пил нещадно, а меня восемнадцати лет взял да и женил. А жизнь-то я в сорок почти разбирать стал.

Шло от Настасьи Максимовны тепло. И оседало оно в ногах, уходить ему не хотелось. Тонко пахла колода долголетними сенами. Дерево было древнее, звонкое, как молитва.

— Разбирал-разбирал, до сего дня не разобрался. Ране-то до войны этой шли селами странники. Рассказывали чудеса все… Пошел. Такая же земля, народ такой же везде злой. Прошел я пешком до Катиринбурга почти, может, три тысячи верст, плюнул и вернулся. И забыл всех… не понравилось, забыл. Будто и не был нигде… А народ все ищет, ишь как ко мне хлынули, думали — нашел. Сначала-то убогие, завсегда они сначала. А потом пришли и здоровые. А у меня, милена, ничево на душе-то нету. Тундра. Ты вот как горносталь… Спишь, что ли? …

Сонно раскрыла глаза Настасья Максимовна, сонно проговорила:

— Я-то? … Нет… Я так…

И опять закрыла.

Подошла корова. Шумно вздохнула круглыми, как куриное яйцо, ноздрями. Сунулась холодным носом d ладонь и вдруг стала облизывать шершавым, теплым языком солоноватую его руку.

 

    XX

  

Той же ночью покинул Калистрат Ефимыч Талицу. Прохлада дремала на дороге. Фыркал конь.

Плыли вдали серебристо-фиолетовые горы. Ревели в белках медведи или ревели водопады — непонятно.

Всхлипывала Настасья Максимовна. Говорила вздрагивающим прохладным голосом:

— Ничево там нету, а оставлять жалко. Охаяли, наизголялись, а слеза так и течет, так и течет, Листратушка…

Нырнула лошадь, а потом колеса под увал — повторила эти слова Настасья Максимовна. И гак в каждом логу повторяла.

Устало погрохатывала телега. Молчал Калистрат Ефимыч. Фиолетовая полутемень извивалась по плечам, шипишником пахло с логов — тоскливо и неприветливо.

Подходили лога за логами. Травы в логах мягкие, как соболиный мех. Дорогу под колеса подбрасывает, как шкуры, — задремала Настасья Максимовна.

Снились ей медведи, поп Сидор и птичий гогот.

А гогот пошел на рассвете от озер. Гоготали гуси, чибисы голубоногие разрывали камыши.

Запахло от озер амином -холодными озерными травами…

И зеленый озерный бросился ветер — метнул к розово-фиолетовому небу лошадиную гриву, оправил шлею и синий волос Калистрата Ефимыча примял”

Тогда-то услыхали они из камышей:

— Здорово живете! …

Сидит в седле культяпый Павел — стремена подняты почти к самой луке. Резко, как чибис, кричит;

— Откедова? … Куды? …

Не отвечает Калистрат Ефимыч. Лицо багровое от ветра, что ль, А глаз, глубоко, как сом в водах, — не” заметен.

— Тпру! …

Остановились лошади. Скосились глазами и весело по-человечьему заржали.

Скатился Павел с седла в телегу, чембырь к грядке привязал — достал кисет, говорит:

— Погоняй! … Я с тобой!

— Не по пути, Павел,

Высек Павел из кремня огонек, раздул. Выкидывая из бороды камышинки, выговорил:

— Мне со всеми по пути. Одно — надоели мне все человеки! Я, Ефимыч, по-твоему, правду искал…

— Ну?

— Плюнул! Какое мне дело, пушшай сами ищут, а я за них отдувайся… Сёдни мужики, которы восстали, со мной в волость гумагу послали. Целую ночь камышами да болотинами пер, не поеду дале! … Да чо я им, на самом деле, малайка? …

— Надоело?

— Аж пуп травой пророс, Калистрат Ефимыч, надоело.

Затрясся у него на бороде камышиный пух. Повел щекой Павел на Настасью Максимовну, сказал:

— Спит? … Ты, паря, бабу-то добру подцепил. Однако мне так не везло! … Кто за правдой-то идет, кляп проглотит. Оно… самогону нету у те?

— Нет… А как ты о боге? …

Завертел тот на щеках улыбочку хитрую. Голова стала коротенькая, культяпая.

— Етова я тебе сказать не могу. За ето мне князь Таврический ноги велел отрубить.

— А говорил — видмедь отгрыз?

— Так то я охотнику баял, врал.

Он кинул шапку под голову. Лег на спину.

— Я пока усну, а там, когда я те надоем — разбуди. Которые так храпу мово не обожают, храплю я здорово… Как князь-то отрубил ноги…

— У те семья есть? …

Потупил Павел глаза в волос:

— Кажись, есть, Ефимыч… Не знаю. Дикие они, выгнали меня… А може…

Он вдруг густо, по-лошадиному, захрапел. Лошадь обернулась, взглянула удивленно и зарысила.

Проснулась Настасья Максимовна. Поглядела мягкими, сохранившими еще ночную фиолетовость зрачками, — от толчков катавшееся по сену тело, как бревешко. Заплакала.

— Во-от маяться, владычица! …

Встретился мужик, серобородый, на вершине. Поравнялся с телегой и вытянул хворостиной Павла. Павел раскрыл глаза и крикнул:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.