|
|||
XXVIII 1 страницаII
Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена-синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали. Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет. Женский голос спрашивал тревожно: — А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело! … Попрекают, попрекают! … Роблю я плохо, што ли? … Низко отвечали назьмы: — Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я, Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть. Ну, терпеть так терпеть! Муравей вон терпит и, поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает! Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо: — Батя, опять хороводишься тут? … Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь! Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался: — А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться? … — Хороводиться удумал на старости лет-то! Срамота по народу на дом-то… Хахаль! … Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел. — Гряды перемнут, жеребцы! … Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь? … Подавая винтовки, крикнул: — Батя! Домой иди — Каурку упречь надо, краснова я там подбил… — Соболя, што ль? … Остро млела в жару земля. Ползли запахи — сухие и тревожные. Грязно-синеватые бежали гряды. Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш-утец. Сизая, атласистая кофта. Капли крови по чернышу-птице — алые пуговицы. — Прям хоть шепотом говори, Настасьюшка! Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна: — Шепотом-то… надо в ночь… И улыбнулась смертоносно, по-девичьи. Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, — и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы. Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав: — Ишь… И не понимала Настасья Максимовна — радоваться в плаче или плакать в радости? … А Семен в это время у старосты. В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что-то жаловались. Блестели Старостины веселые, легкие, синеватые глаза. Желтели напускные на сапоги шаровары. — Семену Калистратычу бога за пазуху! … Сказал Семен: — У те приказ-то далеко? — Это которой? — веселился староста. — Ноне народ беда любит приказывать. Приказов этих тьма! … — Што третьеводнись читал сходу. — Длиннай? … Досадливо махнул рукой Семен. — Далеко спрятан, должно? … А ты найди! Староста захохотал. — Писарь, найди тот, што за новой печатью. Как ни правитель, так печать! Достал писарь из стола бумажку. Семен просит: — Читай. — Читай, — согласился староста. — Это, должно, насчет красных. Прочел писарь: — “Разбежавшиеся красногвардейские банды терроризуют население, уничтожая скот, поджигая леса и убивая… Вследствие вышеизложенного… принимая лично все меры… вызвать охотников… назначая наградой за каждого убитого — сорок рублей…” — Будя, — сказал резко Семен. — А подпись какая? Посмотрел писарь в конец, похвалил: — Подпись настоящая — полковника Седлова. Хороший полковник: канцелярия у него в полтораста человек, и все георгиевские кавалеры… Пощупал бумажку Семен. Выпрямил согнувшийся козырек фуражки. Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые. Сказал Семен: — Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова-то, по приказу. — Аль убил? — спросил староста. — У Чаган-Убинского… трое было, да двое-то улетели… — Чаща, — сказал один из мужиков. — Уйти легко. Велел староста написать бумажку в волость. — Там тебе выдадут, — сказал он. — Ты сам ужо вези. Дай-ка, писарь, шпентель. Подфамиливая бумагу, сказал: — Из-за твоих сорока рублей сколько хлопот. В словах старосты егозила зависть. Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать “керенки”. — На это надо счастье, — сказал староста. Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло. — Какова зверя-то поднял? — торопливо спросила она. — Видмедь осенний-то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль? — Садись, — сказал Семен. Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла. Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота. В синевато-зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький, с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель. Прибежала жена из пригона с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос. Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила: — Самогон есть? … Самогону просит. В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок. — Брысь, — со стоном сказала Дарья. — Самогонки-то нет, баушка? … — Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А? … Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась. — Нету, баушка, самогону! Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне. — Не знаю, Дарьюшка, не знаю… — Пойти поселком разве? … К попу, што ль? … Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы-чесанки. — Нашла? — громко и хрипло спросил он. И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил: — Пашла! … Жива-а! … Баловать вам без мужей-то! … Чтоб в два счета — марш! … Заметив старуху, подсел на голбчик. — А ты плачешь все, баушка? … — громко, точно пугаясь чего-то, проговорил он. Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила: — Народу-то бьют — страсть… А тебя, Митенька, не ранили? Дмитрий захохотал во весь голос: — С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а? — С кем воевали-то? … Бают, с австрийским царем? — Не помню! … Много воевали — с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, — валяй, — грит, ползи домой… Теперь в Расее-то большевики, мать, сам выбирал их! … Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками. Густая и жаркая синь спала за окнами. — Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу… — Тебе сколько лет-то, баушка? … Поди, сто али полтораста? — Кто их считал… считать-то некому… А я сама-то не ученая. Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал. Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал: — Мир со всей землей, брест-литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну? … Ленточку я уничтожил — революция, а крест — на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи! … Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы”, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч. Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь. А рядом отходили в расплывчато золотисто-синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними — люди…
III
Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку. — Приехал? — спросил он. — В городе-то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить. Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил: — У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь — сливочным маслом телеги мажут… В Расее-то и во сне отучились видеть ево… — Мази нету. Землей не будешь мазать. Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия. — Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю — сымай. При экой жизни не напасешься… Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал: — А ты тут зверя красново подстрелил? … Хо-о! … В Расее-то не стреляют еще… — Придется и там… — Придется, — ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились. Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто-синие падали на землю с золотисто-лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой. — Керенку выдали? — Не хотели было, свидетелей, грит, надо… — Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да! … А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз… — Большие деньги… Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке. Дмитрий подмигнул на нее, по-солдатски выругался. — Баба у тебя годна… Прижимался незаметно к щекам Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое. Размашистым шагом — неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч. — Пьешь ты, Митьша, здорово, — сказал он. — Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расее, бают, новая вера? … — У солдата одна вера — бей, и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашиваешь? Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал: — У всякова своя вера, а какая — не пойму! … Какая народу вера нужна, не знаю… Он плотно закрыл губы и наклонил лицо к руке. — Какие вины кому даны, столько те и познают. А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, — жутким-нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет… — Можешь ты? — Боюсь весить. Перекалишь железо — не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки. — Обитал у нас, батя, в полку унтер-офицер, Ермолин по фамилии, — коли, грит, ухристосуюсь по-настоящему, — придет ко мне лютый зверь… как бумагз смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах… Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал: — Ты хоть о верах-то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты! … Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал: — Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин… Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес. В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил: — Эй, мурза, не придумал ешшо? Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять. Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше: — Тиба диньга даром достался — раз пальнул — сорок салковых — на-а! … Моган-мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тыщ-канча мын-топором рубить надо? … Эй, мурза! Сеньке! … Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него. Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул: — Уй-бой! … Красной — козыл урус калатил, белай — урус калатил — сапсем плохой царя nQ-шел! … Сговорились на двенадцать. А когда начал Алимхан потесывать ворота, показалась из-за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов. Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару. — Кого они, — спросил Калистрат Ефимыч, — везут? Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди и, наклонив голову, вздохнул: — Уй-бой! … В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто-синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно-зеленоватые, как у рыси. Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал: — Бальшой веры мулла, у-ух! … Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман — всех чертей-шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!
IV
В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души. Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев. И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Иссык-Тау, что на Чиликтинской долине, — камень широкий и упрямый. Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ушелье Иссык-Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни. А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом. Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох — холодный и жесткий. Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром. Один из беглых — маленький, мягкий, — колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного. Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и, только когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы. Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями. Ушел ветер, и пахла земля горячими травами. Низко трепыхалось в горных речушках блекло-синее небо, как огромная синяя рыба. А вершины гор были как красные утки в синих облаках. А тело человека просила земля — твердо и повелительно. А душу его просили горы. Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды — голыми хотела взять их земля. Шли русские. …Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы… А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину. Никли две головы, беспомощны и голодны. А еще шли день. Уже туман в теле, туман — тело слабое и не свое. Манила голая русалка — земля в короне зеленой, с грудью теплой. Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка. Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из-под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.
V
Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно-зеленой рясе. Кочка — осокистая голова, кочки — лохматые руки. Подземная вода — глаза, ясные и пристальные. А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, — широкое зеленое пятно. И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно: — У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь. Глухо вздохнул поп: — Я, чадо, понимаю! … На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи — мед… трава там, скажем. Оглянулся — на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате — попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре. — А нельзя — семейство питать там… одежа! … Самогону хошь? Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч: — Про новую веру не слышал, отец? … Новая вера, бают, объявилась… — Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал… — Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там — темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать… Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды — глаза. — Ты думаешь — я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю! … Почему бог про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники-то, святители то наши расейские… Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел: — Святители-то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч! … Я как в леса-то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра-ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская! … А выпущу — все леса пожгу. Метнулся вдоль стены — лохматый, травоподобный. — Ма-ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить? Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы. А в комнатах попа было сыро и холодно. — Осень все ж, — сказал Исидор, — скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь? Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом: — У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий… — Слышал. Это который краснова убил? — Другой. — Та-ак… Дело житейское. Одобряешь? — Нет. — И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя — политика, а потом — дело мирское… Кабы богохульство али что… — Это какое богохульство? Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья. — Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго… — А как молишься-то? — Молюсь? Исидор оглянулся и, наклонившись, пахнул на Калистрата Ефимыча истлевшими травами. — Я… только вслух… в алтаре молюсь… А так я молчу… Понял? … Встал Калистрат Ефимыч, руки к бороде поднял, провел ими, и зазвенела тоской борода: — Ты-то, вот, по-оп! … Молчишь? А нам-то как же? — А не знаю, чадо… Я ведь тебе по совести, ты не говори… Никому. Молчи и ты… — И будем все молчать? … Нехорошо мне, отец Сидор, звери у меня на душе бегают… Ушел Калистрат Ефимыч. Остался один у окна волосатый в зелень поп Исидор, а внутри у него юркали маленькие, как мыши, мысли: о пчелах, о пасеке, о мужике — высоком, синебородом и непонятном. Вздохнул поп и сказал глухо: — Меда… воздухи! … А тут вслух… сказать надо. Ходила подле ворот, щупая землю тонкими, как перья гуся, пальцами, Устинья. В рваный передник сбирала щепки, но они не удерживались там, проваливались, зияя на черной земле желтыми, смоляными ранами. Беспокойно хохотал Дмитрий: — Собирай, баушка, умрешь — поминки справлять будем, на варево хватит. Эх! … Алимхан рубил ворота. Семен собирался за сестрой Агриппиной на заимку. Фекла приготовляла ему, подсевая мелкое зерно, на самогонку. Твердые, впалые щеки Семена натянулись. Он сказал досадливо: — Батя, ты бы хоть обутки зашил, разошлись! … Шляешься без толку, поди, у крали своей все? Остро взглянул он на подходившего к амбару Дмитрия. — Чего, Митрий? Заперто там! — У те ключи-то где? — спросил стремительно Дмитрий. — Зерно хочу посмотреть! Семен пошарил в карманах штанов и ответил: — Затерялись где-то. Не найду! Дмитрий, порывисто махая руками, пошел в избу. — Прах с тобой, хромоногий! Думаешь — пропью? Нужно мне твое зерно. Дарья-я! … Из пригона торопливо прибежала, опуская подоткнутую юбку, Дарья. Семен посмотрел на дверь и сказал: — Тоже, подумаешь, инерал… заломался! … Бродила по двору медленно, как больная курица, Устинья. Уехал Семен. По-солдатски командовал в избе Дмитрий. Калистрат Ефимыч стоял среди двора. Спустив жилистые, длинные руки вдоль ног, дышал твердо, спокойно тонким запахом подзноя. В соседних дворах кричали петухи. Алимхан смотрел на неподвижного с жесткими глазами мужика. Придумывал, что сказать ему приятное. Наконец заложил за щеку кусок табаку и проговорил: — Тиба, мурза, карошо — борода большой, жирнай. Маган-мина — сколь сотня годов растить такой борода нада? … Истомленные подзноем, возвращались туговымные коровы с мутно-зелеными глазами. И густое, точно каша, несли бабы молоко в подойниках. В этот вечер Семен привез с заимки Агриппину. Длинная, в темном платье, в горнице положила она сорок стремительных и жгучих поклонов перед ликом икон. — За греховодников! … за мучителей! … за христопродавцев! … Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза. Сказал с хохотом Дмитрий: — Надо тебе, мученица, мужика, во-о! … Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз. — Жениться, бают, хошь? — спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы. Калистрат Ефимыч отвечал неспешно: — Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка-то! … Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки. Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко-зеленые лица. — Восподи! … да ведь тебе, почесть, шесть десятков — в монастырь надо, душу спасать? … а он бабу в дом водить удумал? Мало у нас баб-то в дому? Мать-то в гробу переворачивается, поди! … И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми! … Дмитрий захохотал: — Приходилось! … У нас раз-раз — ив дамки… Жива-а. — По всей волости, восподи! … В городе таскалась-таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица! … …Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди. Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля. К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним. — Листратушка… ишь, вот… ты-ы… И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро — его душу. — Листратушка… …Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое. А еще ниже — земля зеленая и теплая. Сказал потом, из трав выпутываясь: — Веру надо… а какую кому — неведомо… Голосом пристальным, в душу заглядывающим, Настасья Максимовна сказала: — Веру? … Какую тебе веру, окромя любви, надо? …
VI
При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой. — Бульдьрр… бульдьрр… Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз. Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу. — Нету? — спросил возвратившегося Смелкова Никитин. — Где убьешь! Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал: — Покурить бы, а там — черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают! Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески. Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый. — Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? — спрашивал он серба Микешу. — Пошто один большевик… Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне. В светло-голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер. Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было. Выходить боялись — недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах — атамановские отряды. Смелков заплакал маленьким, тощим плачем: — Да что я, зверь? ну? … Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу. Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами. Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд. Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее. Серб Микеш поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг. — Тоскуешь! — тонко и жалобно сказал Смелков. — Поись бы хоть, а он тут… тосковать… Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой. Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал. Микеш поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину. Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно-желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало. Шлюссер и Микеш тихо переговаривались по-немецки. Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато-золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку. А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился. Ели какие-то сладкопахучие коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели. Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато-золотистая мгла. Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеш и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихий: — Тумал… пьют… мена! … Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом. Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников. Кипятили котелок с кореньями, когда раздвинулись кусты таволожника и резкий голос сказал: — Бог на помощь! А только огонь-то раскладываете зря! … Стоял человек низенький, как дитя, большеголовый. Вместо ног — культяпки в две четверти длиной. Схватил было Микеш сук, но, увидав его культяпки, отвернулся. Зло рассмеялся человечек и сказал: — Думаешь — не донесу? Очень просто! … За троих сто двадцать целковых дадут. Никитин подошел к человеку и, отставляя ногу в сторону, спросил порывисто: — Донесешь? Подковылял бойко человечек к костру. Котелок на огонь опрокинул. — Дураки! … Прет дым на нос. Ладно — овраг, низко дым идет, я только учуял. А ростом выше меня пойдет? Снял он пиджак рваный, серенький картузишко без козырька. Постелив на землю пиджак, сел. — Не донесу! Потому мне троих где убить? А мужики коли убьют — не поделятся керенками. Опять и надоело мне, паре, добро людям делать… Ну их к лешаку! Оглядел их уверенно и хитро и, закуривая от тлеющей головни, сказал: — Я, парни, тридцать лет правду искал. К бродягам в тайгу пошел, баяли, там есть правда, а они меня к кедру привязали и ноги до колен сожгли… Не верю я людям, сволочи они и звери… Но тут выхватил из кармана кусок хлеба и кинул в траву. — Жрите! … Микеш упал лицом на кусок, зарычал. Подбежал Шлюссер, теребя серба за плечо, слабо просил: — Микеш, Микеш. Никитин же, приподнявшись на локте, глядел в сторону на куст шиповника за культяпым человечком. — А ты что ж? … — спросил Никитина человечек. Никитин с трудом поднялся, подошел к человечку. Ногой ударил его в зубы. Человечек закрылся руками.
|
|||
|