Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Владимир Буковский 13 страница



Помню, сидел со мной мужичок, все преступление которого сводилось к нормальному коммерческому посредничеству, и никому он вреда не причинил. Он приезжал на угольную шахту и предлагал за умеренную плату убрать с территории шахты горы шлака. Директор был счастлив: за эти горы шлака он уже получил не один выговор от начальства. Да и мешают. Затем мой мужичок ехал в колхозы и предлагал председателям дешевый шлак для коровников. Те тоже были счастливы. Тогда мой сокамерник брал колхозные машины, мужиков и ехал убирать шлак с шахты. Всем было хорошо, все стороны были в восторге, одним махом решалась масса хозяйственных проблем, и только мой предприимчивый сосед получил в результате шесть лет тюрьмы.

Тот же Иван Иваныч Трофимов, мой застенчивый наседка, рассказывал о своей работе начальником строительного управления как о сущем кошмаре.

– Сначала они сами же толкают тебя на преступление, – рассказывал он, – а потом сажают. Что ни месяц, требуют из обкома партии сдать досрочно то один объект, то другой, при этом отлично зная, что ни фондов, ни строительных материалов у меня для этого нет. Изворачивайся, Иван Иваныч, как знаешь, их дело приказать. Это еще что, а то для них лично, левым образом, требуется построить то гараж, то виллу или дорогу к дому. И письменных приказов никто, конечно, не посылает, а трубочку поднимет: «Иван Иваныч, сделай доброе дело, сам знаешь…» И все. Будто у Иван Иваныча свой завод или своя фирма. Как быть? Не сделаешь – сразу найдут у тебя недостатки. Тут же Иван Иваныч оказывается и мошенником, и расхитителем. А рабочие? У меня по управлению только краски за день на 500 рублей крали – им же тоже нужно подработать, на зарплату не больно‑ то проживешь. А с кого спросят? С Иван Иваныча! Хочешь не хочешь, а воруй…

Очень его возмущала система образования: учат всякой чепухе, которая никогда потом не понадобится. Всякая высшая математика, сопротивление материалов. Нет чтоб сразу учить, как доставать эти материалы, как взятки давать да липовые наряды закрывать. А то приходят из институтов – инженеры называются, бегают с логарифмическими линейками, а как выбить цемент с завода, не знают.

Случайно попались ему в руки из тюремной библиотеки «Записки» Гвиччардини издательства «Academia» 30‑ х годов.

– Вот это был деловой человек, – восхищался он, – правильно жизнь понимал! Для делового человека прежде всего что нужно? Уметь правильно выбрать личного шофера, чтобы не болтливый был, преданный. Секретарши – тоже важный пункт. Чтоб все свои, чтоб болели за общие интересы.

Делал он все время какие‑ то пометки и выписывал чуть не полкниги.

– Освобожусь – напишу пособие для делового человека. Только не издадут, сволочи, лицемеры. Все знают, что так, а вслух не скажешь.

Да, каких только великих махинаторов и комбинаторов не видела Лефортовская тюрьма! Погиб здесь в 60‑ е годы весь цвет экономической мысли. Один мой сокамерник, тот, что три с половиной миллиона государству подарил, с грустью говорил мне:

– Зря‑ то я взялся за эти дела. Тесть‑ покойник много раз говорил: «Миша, брось, зачем тебе эти мелочи? Я ворую – нам всем хватит, еще внукам останется! » Нет, не послушал. Жалко было – пропадает добро.

Тестя его, впрочем, тоже расстреляли – по другому делу. Удивительное дело – увлеченные проблемой интеллектуальных свобод, не заметили мы, что в 60–70‑ е годы власть фактически пыталась уничтожить экономическую оппозицию в стране, зарождающийся подпольный капитализм. Тогда и «наверху» существовала оппозиция – так называемые экономисты, или менеджеры. Никакой особой теории у них не было, и все их предложения сводились к одной очень простой мысли: чтобы развивалась экономика, нужно платить людям деньги за их труд, настоящие деньги, не сковывать до такой степени хозяйственную инициативу аппарата управления. Даже с марксистской точки зрения – первичная экономика, а не идеология.

К началу 60‑ х стало очевидно, что экономика страны находится в таком развале, что всерьез стали думать о возможности второго нэпа. И уж по крайней мере, была очевидна необходимость широких экономических реформ с введением большей материальной заинтересованности. Было проведено несколько любопытных экспериментов, о которых взахлеб писали газеты. Однако первые восторги от поразительных результатов этих экспериментов быстро прошли – слишком очевидно проступало в них превосходство капиталистического принципа ведения хозяйства над социалистическим. Было ясно, что проведение таких экономических экспериментов в масштабах страны хотя и даст стремительный экономический рост, выведет ее из полувекового застоя, но тотчас же породит все те «язвы» капитализма, которыми наша пропаганда пугает детей с малолетства. Моментально возникнут безработица, инфляция и «анархия производства» – то есть рыночное хозяйство, и государство не сможет жестко контролировать экономику. Самое же главное – это сделает абсолютно ненужным и невозможным партийное руководство хозяйством, а люди станут более независимыми – государство не сможет больше шантажировать их каждой копейкой.

Естественно, это породило скрытую, но отчаянную борьбу между «экономистами» и «идеологами». Основным аргументом «идеологов» была картина грядущего всеобщего воровства, хищений и бесконтрольной экономики: теряя контроль над экономикой, партия теряла контроль над всей жизнью страны. Планы «экономистов» фактически исключали руководящую роль партии, но сказать открыто они этого не могли. Шла глухая борьба между партийным и государственным аппаратом, и все это под флагом экономической реформы, необходимости которой не отрицал никто. Даже Брежнев в своем закрытом письме в ЦК в декабре 69‑ го года признавал отчаянное положение промышленности.

Вот в этой‑ то борьбе и понадобились все хозяйственные процессы – эквивалент террора 30‑ х годов. Известно, что только с ноября 1962 по июль 1963 года прошло более восьмидесяти хозяйственных процессов в десятках городов Советского Союза и на них было вынесено 163 смертных приговора. Поразительно, что Запад со своими исследовательскими институтами, занятыми советологией, совершенно проглядел смысл происходящего. Смешно вспоминать протест лорда Рассела, который не усмотрел в этих приговорах ничего, кроме антисемитизма. С таким же успехом можно увидеть только антисемитизм в преследованиях троцкистской оппозиции.

Одних уголовных репрессий, конечно, было бы недостаточно для того, чтобы обеспечить победу «идеологов», – решающую помощь им оказал Запад. В качестве альтернативы широким внутренним реформам «идеологи» выдвинули план «мирного наступления», разрядки. Они сделали ставку на получение широкой экономической помощи и увеличение торговли с Западом. Зачем нужны опасные реформы, если все можно получить в заграничной упаковке? Даже пшеницу можно сеять в Казахстане, а урожай собирать в Канаде. Все эксперименты были прекращены, а экспериментаторы, как правило, оказались в тюрьмах.

Символична в этом смысле судьба Ивана Никифоровича Худенко. Крупный финансовый работник Совета министров СССР в ранге замминистра, Худенко в 1960 году добровольно взялся провести экономический эксперимент в совхозах Казахстана. Предложения Худенко были очень просты: он предлагал систему полного хозрасчета и хозяйственной самостоятельности, а главное – реальную систему материального стимулирования. Оплачивались достигнутые результаты, а не затраченные усилия. Эксперимент имел фантастический успех. Занятость людей и машин в совхозах сокращалась в 10–12 раз, себестоимость зерна – в 4 раза. Прибыль на одного работающего возрастала в 7 раз, а зарплата – в 4 раза. С цифрами в руках Худенко доказал, что повсеместное введение его системы в сельском хозяйстве страны позволит в 4 раза увеличить объем производства – при том, что заняты в сельском хозяйстве будут пять миллионов человек вместо нынешних тридцати миллионов.

Об эксперименте Худенко восторженно писали газеты, снимали фильмы, однако никто не спешил применять его систему в масштабах страны. Более того, в 1970 году его совхоз «Акчи» был закрыт по распоряжению «сверху». Совхоз закрыли в разгар сезона, не заплатив рабочим денег и не вернув сделанных ими капиталовложений. Худенко и его рабочие продолжали борьбу легальными средствами, обращаясь в суды. Перипетии этой борьбы отражали борьбу внутри советского руководства. Решения судов несколько раз отменялись и принимались новые. Некоторые органы прессы продолжали писать о ценности эксперимента. И наконец, в августе 1973 года Худенко и его заместитель были осуждены за «хищение государственной собственности» – к шести и четырем годам. Даже после приговора продолжались протесты крупных хозяйственных работников страны по этому делу. 12 ноября 1974 года Худенко умер в тюремной больнице.

И это далеко не единичный случай уголовного подавления новых экономических тенденций. То, что в 60‑ е годы было разрешено «сверху», в 70‑ е «сверху» же расценивалось как уголовное преступление. В середине 60‑ х годов по всей стране возникли клубы «Факел» – добровольные сообщества технической интеллигенции, которые на договорных началах выполняли заказы на технические проекты, внедрение новой техники и рационализацию. Те же самые инженеры и научные сотрудники, которые днем в своих НИИ и КБ за зарплату не могли осуществить эти проекты, в свободное от работы время, самостоятельно, без парткома и профкома, но за хорошую плату, делали это отлично, в рекордные сроки и принося государству многомиллионные прибыли. В 70‑ е годы, в разгар разрядки и импорта западных капиталов и технологии, все до одного эти клубы были закрыты, а руководители их сели в тюрьму.

Но все эти процессы не прошли бы так гладко, не будь к ним психологической подготовки в виде процессов подпольных миллионеров. Нужно было прибрать экономическое руководство страны к рукам, запугать расправами, показать уродливую, хищническую сущность этого неизбежно нарождающегося капитализма. Почти как в 30‑ е годы, нужно было сделать из них врагов, преступников и на них же свалить ответственность за все хозяйственные неудачи. Для народа это тоже звучало убедительно. «Если б хоть один день не воровали, давно был бы коммунизм! » Вот кто враг – держи вора! И стоило Косыгину похвалить алмазный завод, как всех тут же взяли.

Ведь одно время дошло до абсурда: обвинение во взяточничестве или хищении стало таким же средством террора, как в 30‑ е – обвинение в контрреволюции. Никакое объективное правосудие по этим делам становилось невозможно. Помню, один старый уголовник рассказывал на этапе:

– Освободился я, приехал домой. Пошел в милицию – не прокалывают, сволочи. Сколько ни ходил к начальнику паспортного стола – бесполезно. Такая сука, уперся: не пропишу, и все. Ну, думаю, я тебя устряпаю, взвоешь! Пошел к соседке, говорю: «Тетя Маша, дай тридцатку». Она меня давно знала, еще пацаном. «Зачем тебе? » – говорит. «Да вот, понимаешь, начальник паспортного стола требует, сука такая. Не дашь, говорит, на лапу – не пропишу». Ну, она и дала мне тридцатку – два червонца и две по пятерке. Пошли с Кирюхой, выпили пива. Я и ему: мол, сволочь, требует тридцатку, придется дать – вот у тети Маши взял. Пошли в милицию, я в паспортный стол, а он внизу остался. Начальник, как меня увидел, руками замахал: «Иди прочь! Сказал – не пропишу! » Пока мы с ним ругались, я тридцатку‑ то незаметно ему под бумаги на стол сунул. Вышел – говорю Кирюхе: «Вот ведь гад какой – деньги взял, а проколоть опять отказался. Ну, я ему сейчас устрою! » Взял да и позвонил дежурному по городу: так, мол, и так, сотрудник ваш взятку взял, а прописывать не хочет. В момент прилетели оперативники, сделали у него шмон в кабинете – точно, нашли мою тридцатку, как я и описывал: две по червонцу и два пятерика. Тетя Маша тоже деньги опознала, и мой Кирюха – в свидетели. Так и впаяли гаду шесть лет, чтоб сговорчивей был! Ну чем не Великий террор? Ведь и уничтожения так называемых ни в чем не повинных коммунистов в 37‑ м году не могло бы быть, если бы перед тем последовательно не уничтожали сначала «контрреволюционеров», потом членов социалистических партий, потом внутрипартийную оппозицию, все расширяя и расширяя понятие «врага народа». Точно так же в наше время расширялось и понятие экономического преступления.

Но вот задавили экономическую оппозицию, и к середине 70‑ х годов кончились процессы расхитителей, точно воровать в России перестали. Нет больше надобности. Даже полемику в «Литературной газете» допустили о проблемах экономики и права. Академики, Герои Социалистического Труда, директора предприятий, ведущие экономисты писали, что правовые нормы в хозяйстве настолько запутанны и противоречивы, что фактически любой из них каждодневно совершает преступления. И поскольку это уже потеряло политическое значение, даже Брежнев сказал свое слово: пообещал улучшить законодательство. На том полемика и кончилась.

Не кончилась только вечная экономическая война граждан с властями. Как только люди изобретают способ заработать сверх своей убогой зарплаты, так государство объявляет этот способ вне закона. Купил человек машину – казалось бы, кому какое дело? Нет, тут как тут полиция: откуда деньги взял? Да что там машина, в ресторан лишний раз сходил – уже следить начинают. Знают, бесы, что обычному советскому человеку на зарплату машины не купить, да и в ресторан не разбежишься.

 

Невелика Лефортовская тюрьма, а сколько народу в ней пересидело. Каждое лето в ней ремонт: красят стены. В 63‑ м были темно‑ зеленые, в 67‑ м – оливковые, в 71‑ м – серовато‑ зеленые, теперь вот вообще не поймешь, что за цвет. И если слой за слоем снимать эти напластования времени, точно, как археологи, раскопаете вы великое здание социализма, и появятся наружу окаменелые останки тех вредных существ, которых в данную эпоху требовалось устранить. Помню, когда в 63‑ м году увидел я ее впервые, поразило меня, что только два этажа из четырех заполнены, остальные – пустые. Всего‑ то каких‑ нибудь 80 камер действовало: сидели в них по двое, по трое, то есть никак не больше двухсот человек, да еще половина – наседки. Неужто так мало нужно КГБ теперь арестовывать, чтобы поддерживать страх в людях? Но, поразмыслив, понял, что, пожалуй, больше и не требуется. Представим себе, что Гитлер продержался у власти не тринадцать, а десятки лет. Зачем бы ему тогда газовые камеры? Кого сжигать? Хватило бы ему и одного Лефортова, если с умом действовать.

Конечно, тогда, в 63‑ м, не мог я знать всех тонкостей работы этой машины. Моя тюремная биография только начиналась, да и пробыл я там недолго – отправили меня на психиатрическую экспертизу. Дело не клеилось, не вырисовывалась картина у моих художников, и даже наседка не помог. Что же им оставалось делать?

 

Самому теперь смешно вспоминать, как я обрадовался, когда узнал, что экспертиза признала меня невменяемым. О Ленинградской спецбольнице на Арсенальной я уже слышал порядком, в основном от Алика Вольпина, и по всем рассказам выходило, что попасть туда значительно лучше, чем в концлагерь. Работать не гонят, кормят все‑ таки лучше, чем в лагерях, лечить – не лечат, карцеров нет, днем спать можно, свидания каждый месяц, и даже можно получать из дома книги. Алик рассказывал, что в его время сидели там почти сплошь политические, вполне нормальные люди. Со многими своими сосидельцами он познакомил меня еще в 61‑ м году, и все они рассказывали то же самое.

В сталинские времена попасть в психбольницу вместо лагерей считалось чуть ли не спасением, и некоторые врачи‑ психиатры сознательно спасали там людей. Во все времена, правда, требовалось там каяться, признавать вину и соглашаться с диагнозом. Требовалось признать, что совершил преступление под действием болезни, но благодаря пребыванию в больнице это состояние прошло. Без такого признания врачи не могли выписать, а суд – освободить: нечем было доказать, что больной действительно больше не опасен. Но в сталинские времена это обстоятельство мало кого смущало: на следствии из людей и не такие признания выбивали. Мало кого смущало и звание сумасшедшего. Напротив, в условиях террора это просто спасение – сумасшедшего, по крайней мере, не расстреляют. Один только Вольпин, который патологически не мог лгать, придумывал какую‑ то сложную логическую формулировку, позволявшую ему, формально что‑ то признавая, фактически ничего не признавать. Словом, какой‑ то логический компромисс, который его удовлетворял.

Упрямиться же откровенно считалось опасным: такого человека могли записать в хроники, то есть счесть хронически больным, и отправить в колонию для хроников, в Сычевку, откуда уже не выходили. Кроме этой Сычевки, было по стране только три спецбольницы: в Ленинграде, Казани и Рыбинске. Последняя – для заболевших уже в лагере.

Как раз незадолго до моего ареста Хрущев где‑ то заявил, что у нас в СССР нет больше политзаключенных, нет недовольных строем, а те немногие, кто такое недовольство высказывает, – просто психически больные люди. Редко кто тогда серьезно отнесся к словам Хрущева – мало ли какую чепуху он болтал… Однако это оказалось не просто очередной шуткой премьера, а директивой и означало поворот в карательной политике. Хрущеву, разоблачившему сталинские преступления, невозможно было вновь вернуться к временам террора, к показательным процессам и массовым арестам. Внутри страны, а особенно за границей, это вызвало бы слишком резкую реакцию. Вместе с тем он панически боялся той самой «оттепели», которая, по злой иронии истории, до сих пор носит его имя. Расшаталась партийная дисциплина, появились какие‑ то неомарксисты. Поди суди их показательным судом – крику не оберешься. Да и как организовать такие процессы, если не применять пыток? Возвращать же вновь сталинское время в его полном масштабе Хрущев и не мог, и не хотел. Все понимали, чем это кончится.

Было у Хрущева и еще одно важное соображение. Он всерьез собирался строить коммунизм, а это означало: полностью исчезнет церковь; вернется идеологическое единство, достигнутое Сталиным путем террора; само собой, без особых затрат возникнет изобилие; исчезнет преступность и постепенно отомрет государство. Но если с церковью было сравнительно просто – закрыть, и все, если изобилия он всерьез надеялся достигнуть химизацией, распространением кукурузы и технической помощью Запада, то с преступностью была загвоздка. Она не только не уменьшалась, но, напротив, росла. О единстве и говорить не приходилось: только что прошли восстания в Александрове, Муроме, Новочеркасске. Разболталась и интеллигенция. Как быть?

Строго следуя марксистско‑ ленинскому учению, вывел Хрущев, что при социалистическом строе не может быть антисоциалистического сознания у людей. Сознание определяется бытием, и логически не могло быть преступности в обществе кукурузного изобилия. Не могло быть и какого‑ нибудь инакомыслия. Вывод напрашивался самый простой: где эти явления нельзя объяснить наследием прошлого или диверсией мирового империализма, там просто проявление психической болезни, а от этого, как известно, одним коммунистическим бытием не излечишь. По всем подсчетам получалось у Хрущева, что к 1980 году он действительно сможет показать последнего преступника. (Последнего сумасшедшего он показывать не обещал. )

Уже объясняли студентам‑ юристам на лекциях, что профессия их отмирающая, и набор на юридические факультеты сокращался. Скоро государству не понадобятся услуги юристов, a их обязанности перейдут частично к товарищеским судам, частично – к психиатрам. Кое‑ где по стране пошли закрывать тюрьмы – это наследие мрачных времен царизма, а специальные психиатрические больницы стали расти как на дрожжах. О церквах было принято специальное постановление ЦК – сломать их в течение десяти лет. Интеллигенцию слегка приструнили Идеологическим пленумом. КГБ же вместо сталинского тезиса об обострении классовой борьбы получил новую идеологическую установку – об обострении психических заболеваний по мере построения коммунизма.

У КГБ были свои трудности. Во все времена, даже в самый разгар сталинского беззакония, требовали от них, чтобы арестованные признавали свою вину, раскаивались, идейно разоружались и осуждали свои заблуждения. Тогда это достигалось сравнительно легко: битьем, ночными допросами, пытками. Теперь же наступили времена послесталинского гуманизма: бить и пытать подследственных не разрешали. И если не удавалось запугать, уговорить или чем‑ то шантажировать подследственного, то выходило, что следователь не справился со своей работой, не смог идейно разоружить противника. Два‑ три таких неудачных дела, и можно было вылететь из КГБ за неспособность. Особенно же скверно, если не хотел каяться какой‑ нибудь известный человек, или неомарксист, или верующий. Ну как его пускать на суд? Совсем некрасиво. Изменилось и количественное требование: если раньше нужно было хватать как можно больше контрреволюционеров, шпионов, диверсантов и прочих врагов народа, то теперь каждый такой случай рассматривался «наверху» как недостаток воспитательной работы среди масс, и местное партийное руководство, а с ним вместе и КГБ, могло схлопотать выговор за нерадивость. Другое дело, если псих, – тут уж никто не виноват.

И если бы все шло по генеральному плану партии, то исчезла бы у нас преступность полностью, а вместо массового террора, шпиономании и других ошибок культа личности глядели бы мы друг на друга с опаской: псих или не псих? Десятки миллионов временно заболевших граждан, включая некоторых членов политбюро, после непродолжительного лечения вновь вливались бы в здоровые ряды строителей коммунизма. И кто знает, может быть, настали бы такие времена, когда две трети какого‑ нибудь XXVII съезда нужно было бы слегка подлечить от вялотекущей шизофрении.

Пока что, однако, все было довольны: и КГБ, и партийное начальство, и Хрущев, и психиатры, и мы сами. Несколько десятков человек – почти все, кто был в это время арестован по политическим обвинениям, – оказались психами, и почти все радовались: не попадем в концлагерь. Было, правда, несколько исключений. Некто Ковальский, сам врач‑ психиатр из Мурманска, арестованный за антисоветскую пропаганду, как и большинство нас, совсем не радовался. «Дурачки, – говорил он, – чему вы радуетесь? Вы же не знаете, что такое психиатрическая больница». И может быть, чтобы показать нам это наглядно, а может, просто ради забавы, он начал доказывать нам, что мы действительно психи. Прежде всего потому, что оказались в конфликте с обществом. Нормальный человек к обществу приспосабливается. Затем потому, что ради глупых идей рисковали свободой, пренебрегали интересами семьи и карьерой.

– Это, – объяснял он, – называется сверхценной идеей. Первейший признак паранойяльного развития личности.

– Ну, а ты, ты сам – тоже псих? – спрашивали мы.

– Конечно, псих, – радостно соглашался он, – только я уже это осознал и поэтому почти выздоровел, а вы еще нет, вас еще предстоит лечить.

Наши эксперты рассуждали прямо по этой схеме. Своего ведущего врача я видел раза два – не больше, и она говорила примерно то же. Затем вызвали меня на комиссию и там задавали все те же вопросы: почему я оказался в конфликте с обществом, с принятыми у нас нормами жизни, почему мои убеждения кажутся мне важнее всего – важнее свободы, учебы, спокойствия матери? Вот, например, ходил я на эту самую площадь Маяковского. Ведь я же знал, что это запрещено, ведь нас предупреждали. Почему же я продолжал ходить туда? Почему не стал учиться в университете?

На самом деле ответить на эти вопросы не так просто. Если сказать, что в моем конфликте с обществом виновато общество, получается: все кругом меня не правы – один я прав. Ясное дело, я выходил сумасшедший. А что сказать насчет убеждений? Кто‑ то из ребят привел пример Ленина, который тоже был в конфликте с обществом и ради своих убеждений попал в ссылку. Но для психиатра это не объяснение, и все, что получишь в результате такого ответа, – запись в истории болезни: «Страдает манией величия, сравнивает себя с Лениным». Как ни крути, любой нормальный искренний ответ лишь доказывает твою болезнь. А уж если говоришь о преследованиях КГБ, мания преследования неминуема. И даже, когда меня под конец спросили, считаю ли я себя больным, мой отрицательный ответ тоже ничего не доказывал: какой же сумасшедший считает себя сумасшедшим?

Мы же еще больше облегчали задачу врачам, сами того не понимая, потому что вели самую веселую жизнь в своем политическом изоляторе в четвертом отделении Института Сербского. После стольких месяцев камерной жизни и полной лефортовской изоляции видеть сразу столько единомышленников, привезенных со всех концов страны, обмениваться новостями, анекдотами и шутками было просто праздником. Каждый рассказывал о своем деле, о друзьях, о планах, и многим даже в голову не приходило, что старухи санитарки все это мотают на ус и докладывают врачам. Я, помнится, забавы ради пересказал ребятам книжку о хиромантии, которую прочел перед арестом, и только потом узнал, что это тоже оказалось симптомом моей болезни. Затем один из ребят, Серега Климов, объявил голодовку по каким‑ то своим причинам. Его не изолировали несколько дней, и он продолжал лежать в той же камере, где мы все ели за столом. Наконец мы возмутились и тоже объявили голодовку полным составом, потребовали его изолировать, чтобы он не мучился, глядя, как мы едим. И эта наша голодовка тоже оказалась симптомом болезни.

Впрочем, мы нисколько не боялись оказаться психами – напротив, были этому рады: пусть эти дураки считают нас психами – вернее, наоборот, пусть эти психи считают нас дураками. Мы вспоминали все книги о сумасшедших: Чехова, Гоголя, Акутагаву и, конечно же, «Бравого солдата Швейка». От души хохотали над врачами и над самими собой.

Только один из нас – Аркадий Синг – воспринял все это трагически. Он был индус по происхождению, но с детства жил в СССР, в Свердловске. Работал инженером. Лет двадцать не мог он получить квартиру и ютился с женой где‑ то в подвале. Наконец, совершенно потеряв терпение и надежду, он сделал плакат «антисоветского содержания» и с ним пошел к обкому партии. Вокруг него собралась большая толпа: кто сочувствовал, кто просто любопытствовал узнать, что выйдет. Толпа росла, и получилось уже что‑ то вроде демонстрации. Власти заволновались, вежливо пригласили Аркадия войти в обком, дружески побеседовали, обещали дать квартиру, а затем вывели через черный ход, посадили в машину – якобы чтоб не возбуждать толпу – и отвезли прямо в тюрьму КГБ.

И этот вот Синг, когда узнал, что его признали сумасшедшим, чуть действительно с ума не сошел. «Как же так? – рассуждал он. – Меня же смотрели врачи‑ специалисты. Они лучше знают. И если они установили, что я сумасшедший, значит, так оно и есть. Я просто сам этого заметить не могу». Он постоянно спрашивал нас, не замечаем ли мы за ним каких‑ нибудь странностей, надоедливо рассказывал, какие он обнаружил у себя симптомы, и так нервничал, что по всему телу у него пошла экзема.

Любопытно, что в это же время было на экспертизе несколько человек по хозяйственным делам и хищениям, но ни один из них больным признан не был.

К осени всю нашу веселую компанию политпсихов отвезли в Лефортово, и тут выяснилось первое неприятное обстоятельство: на суд никого из нас пускать не собирались, всех судили заочно. Рухнули мои надежды увидеть своих судей, высказать им все, что накипело. Оправдываться я не собирался – я собирался обвинять. И готовился сделать так, чтобы этот суд им дорого обошелся. Теперь же получилось, что они опять безнаказанно расправились со мной, и это бессилие было хуже всего.

Хотя формально, по закону, суд должен был проходить в полном объеме: с допросами свидетелей и рассмотрением доказательств, фактически процедура занимала не больше часа. Зачитали обвинение, затем заключение экспертов и вынесли постановление о направлении на принудительное лечение бессрочно. Узнал я об этом только от матери, когда пустили ее на свидание, в сентябре. Свидание было коротенькое, всего час, и то в присутствии надзирателя, все время прерывавшего разговор. Происходило оно в комнате, разделенной широким столом. С одной стороны стола – я, с другой – мать. Передавать что‑ нибудь или даже прикасаться друг к другу строго запрещалось. Мать была напугана всей этой обстановкой и еле‑ еле осмеливалась говорить. С трудом я успокоил ее как мог. Сам же буквально корчился от бессильной злости.

Итак, официально я уже считался больным, не ответственным за свои поступки, однако никто не спешил отправлять меня в больницу – все мы продолжали сидеть в Лефортове. Говорили, что нет еще наряда в больницу, да и в больнице нет свободных мест. Лишь к концу года, в декабре, отправили нас – кого в Ленинград, кого в Казань. Тяжелая это вещь в тюрьме – расставанье с теми, с кем успел сдружиться. Как знать, увидимся ли еще…

 

В Ленинград прикатили к вечеру и сразу погнали в баню. Там санитары первым делом остригли нам волосы, причем не только на голове, но и под мышками, и на лобке. И все это одной и той же машинкой. У Сереги Климова отросли пышные усы – состригли и их. Он было сопротивляться: «Хоть машинку‑ то смените! » Куда там – мало ли какая блажь сумасшедшему в голову взбредет. Скрутили его, дали слегка под ребра: не дури! Видим, дело плохо. Санитары – уголовники, которых вместо лагеря прислали сюда в обслугу, срок отбывать. Злые, как собаки, благо есть на ком безнаказанно сорвать зло. Обрядили нас в обычную арестантскую робу, отобрали все вещи, развели по камерам. Полагалось здесь всех вновь прибывающих помещать сначала в первый корпус, в наблюдательное отделение.

Когда‑ то, года до 48‑ го, была здесь просто тюрьма. Корпуса старые, камеры сырые, холодные. Держат в камерах по трое. Обычные камеры, как в Лефортове, с глазком и кормушкой, на окне решетка. Только туалета нет, и даже парашу не дают: не полагается психам иметь под руками тяжелых предметов. Чтобы оправиться, нужно стучать в дверь – просить надзирателя вывести в общий туалет в конце коридора. Ему же некогда, да и лень.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.