Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Владимир Буковский 16 страница



А в 53‑ м, в разгар дела «врачей‑ вредителей», он подал докладную записку Сталину, где утверждал, что это дело сфальсифицировано, а аппарат МГБ – «лжив сверху донизу». Видимо, его дерзость так поразила Сталина, что Писарева тут же загнали в Ленинградскую психбольницу. Но и там сидя, он писал свои бесконечные жалобы, тайком передавая их на свиданиях. После смерти Сталина добился Писарев не только полной реабилитации, но и опровержения диагноза. Более того, пользуясь своими связями в ЦК, он добился назначения специальной комиссии, которая обследовала Институт Сербского, Ленинградскую и Казанскую спецпсихбольницы и установила, что в них содержится много здоровых, невиновных людей, заключенных туда по политическим причинам. Многих тут же освободили – шла «хрущевская оттепель».

Разумеется, каждый раз, освободившись, Писарев восстанавливался в партии, но отнюдь не для камуфляжа, как Батенька, а потому что продолжал искренне верить в коммунистические доктрины. Считал себя последователем Ленина. Сталина же настолько ненавидел, что никогда не произносил его имени – называл не иначе как Джугашвили.

Разумеется, во всех несчастьях виноват у него был Сталин, который, по его словам, совершил в 30‑ е годы государственный переворот, уничтожив истинных ленинцев.

– Партия полностью переродилась, – говорил он медленно, часто переводя дыхание в своем специальном кресле с высокой спинкой. – В этих условиях мы все должны вступать в партию, чтобы оздоровить ее. Вот вы – честный человек. Ваше место в партии, чтобы изнутри бороться с перерожденцами.

Такая логика была мне непонятна. Я же не верю в коммунизм, в любой – ленинский или сталинский. Как же мне вступать в партию?

(Один наш приятель зло острил, отвечая на такие уговоры: «Это все равно, что мне предложили бы жениться на сифилитичке и родить с нею здоровых детей: и она не выздоровеет, и дети будут больные, и сам заражусь». )

Но мое неверие в коммунизм не смущало Писарева, и он принимался доказывать, что я фактически в него верю, только сам этого не осознаю. Ленин, по его словам, хотел именно того, чего хочу я, и он всячески уговаривал меня перечитать Ленина.

Жил он в крохотной комнатушке, забитой до отказа томами классиков марксизма и подшивками газеты «Правда» чуть ли не с первого выпуска. Реабилитировавшись очередной раз, он стал получать какую‑ то смехотворно маленькую пенсию, но даже ее всю тратил на книги. Питался же сгущенным молоком. Часто знакомые, зная его положение, тайком оставляли у него банки этого молока, засунув их куда‑ нибудь незаметно.

Иногда, на каком‑ нибудь особенно остром этапе своей беспрерывной борьбы с перерожденцами, он вынужден был скрываться и жил тогда у кого‑ нибудь из знакомых. Он тоже знал о списках, о предполагаемой реабилитации Джугашвили и, конечно, вел свою борьбу – писал бесконечные петиции всем партийным инстанциям.

Я слушал его с интересом, но принять эту позицию никак не мог. Не только внутрипартийная борьба за чистоту ленинизма была для меня неприемлема – даже апеллировать к властям я не мог, это было бы фактическим признанием их с моей стороны. Даже просто работать на государственном предприятии значило фактически поддерживать эту власть, построенную на насилии.

 

Все чаще и чаще я стал бывать у Алика Вольпина. После нашего знакомства примерно в сентябре 61‑ го года, еще до разгрома Маяка, а потом и во время допросов по делу маяковцев виделись мы довольно часто и даже работали одно время вместе в НИИ. Там же вел он семинар по семантике, а я ходил его слушать. Когда я сидел, он бывал у моей матери. Это вообще было его правилом – навещать родственников арестованных, даже если он с ними и знаком не был. И конечно же, первым делом разъяснял он всем законы.

Поражало меня, с какой серьезностью он рассуждал о правах в этом государстве узаконенного произвола. Как будто не очевидно было, что законы существуют у нас только на бумаге, для пропаганды и везде оборачиваются против тебя. Разве не говорили нам в КГБ вполне откровенно: «Был бы человек, а статья найдется». Закон что дышло – и поворачивали это дышло всегда против нас. Решающим, стало быть, был не сам закон, а кто его будет поворачивать.

Всего десять лет назад вскрылось, что эти самые законы вполне уживались с убийством чуть ли не двадцати миллионов ни в чем не повинных людей. Сам автор нашей Конституции, Бухарин, едва успел ее закончить, как был расстрелян. Какой же смысл толковать о законах? Все равно что с людоедом толковать о человечности.

Да и сам Алик уже дважды попадал в тюремную психиатрическую больницу, и всего лишь за чтение своих стихов. Не на площади даже, а дома, своим друзьям. Неужели это его не убедило? Словом, казался он мне чем‑ то наподобие тех закоснелых марксистов, которых даже тюрьма уже просветить не может. Его вечно всклокоченный вид, совершенная непрактичность, неприспособленность к жизни, абсолютное безразличие к тому, как он выглядит, лишь дополняли картину, дорисовывали почти хрестоматийный образ чудака‑ ученого. Он и был ученым – математиком, логиком.

Удивительно подкупала в нем совершенно детская непосредственность, незащищенность, неожиданная в сорокалетнем человеке. Думаю, большинство его друзей – почти все прошедшие через сталинские лагеря – любили в нем именно эти качества. На рассуждения же о законности смотрели снисходительно, как на простительное чудачество, и только с улыбкой покачивали головами, когда он очередной раз разворачивал свои логические построения.

То ли постоянные занятия логикой наложили отпечаток, то ли, напротив, выбрал он этот предмет именно в силу особой близости своего мышления к формальной логике, только все его рассуждения строились строго по принципам логических схем. Любое утверждение, с его точки зрения, должно быть или истинным, или ложным. Относительности этих понятий он совершенно не признавал и очень сердился на обычную в разговорной речи неточность выражений, считая ее чуть ли не основной причиной человеческих несчастий. Собственно, все его рассуждения истекали из простого, по‑ детски наивного принципа «не хочу лгать». Именно мы сами, внося в свою жизнь ложь, двусмысленность и неопределенность, затем страдаем от них. Но поскольку истинность любого суждения всегда в реальной жизни условна, то все его рассуждения, особенно в споре, моментально обрастали бесконечными отступлениями, оговорками, сносками, исключениями, поправками, неизбежно приводили к проблеме соответствия самого слова тому, что оно обозначает, и кончались в таких дебрях семантики, что никто уже ровным счетом ничего понять не мог. Один только Алик, озаряя собеседников голубым взглядом, считал, что все предельно просто. Только не хватает людям терпения докопаться до истины.

Легко себе представить, что получалось от столкновения Алика с советской карательной машиной. Помню, уже несколько лет спустя вызвали Алика на допрос в КГБ по одному делу. Жена, зная по опыту, чем это может кончиться, заранее предупреждала следователя добром отказаться от этой затеи. Но тот не внял. Не знаю, чем начался допрос. Доподлинно известно лишь, что через два часа Алик уже чертил следователю на пустом бланке протокола какие‑ то схемы, круги и треугольники, пытаясь пояснить одну, самую простую из своих мыслей. Через четыре часа, когда они, пройдя краткий курс теории множеств, добрались наконец до проблемы денотата, взмыленный следователь в полуобморочном состоянии звонил жене Алика, умолял ее забрать мужа. Естественно, она отказала, справедливо считая, что следователь сам виноват, не послушавшись ее сразу.

– Теперь как знаете, так и выпутывайтесь, – ответила она. Счастье еще, что в этот раз Алик был вызван как свидетель, а не как обвиняемый. Иначе следствие вполне логично перешло бы для него в психиатрическую экспертизу. Но ведь и психиатры – отнюдь не математики и не логики. «Истинность» и «ложность» отнюдь не являются предметами психиатрического исследования. Поэтому все следствия кончались для Алика одинаково – психиатрической больницей специального типа для особо опасных.

А что еще могло получиться? Представьте себе на минуту, что КГБ вдруг придет в голову арестовать компьютер. С одной стороны, компьютер невозможно запугать или запутать, склонить к компромиссу, ложному признанию или даже частичной лжи. С другой стороны, компьютер просто не поймет двусмысленного языка следственных вопросов, советских законов. Его логические схемы либо будут выдавать ответ типа «истинно – ложно», либо если попытаться получить развернутый ответ – последовательность рассуждений, то выскочит длинная перфолента с какими‑ то бесконечными единичками и нулями. Что прикажете с ней делать? Подколоть к протоколу? Ручаюсь, что дело кончится, как у Алика, – спецбольницей. Ведь сколько ни стучи кулаком по столу – ничего не произойдет, разве что лампочка перегорит.

Я отчаянно спорил с Аликом, иногда чуть ли не до утра. И не только потому, что в 19–20 лет нужно со всеми спорить, но просто весь ход его рассуждений, все отправные точки были для меня неприемлемы, а все, что он говорил, казалось не имеющим отношения к жизни. Но, возвращаясь под утро домой в совершенно горячечном состоянии, я вдруг обнаруживал с ужасом, что полностью усвоил очередное его построение. Дело в том, что не только советская психиатрия обогащалась от столкновения с Вольпиным, но и он, в свою очередь, обогащался от столкновения с ней и с советскими законами. Быть может, впервые за 50 лет эти законы оказались таким образом пропущенными через компьютер и прошли тест на «истинно – ложно». Я же получал уже готовый продукт.

Центральной в его рассуждениях была позиция гражданина. Она‑ то и давала до смешного простой выход из всех моих затруднений.

Затруднения эти начинались, когда от меня требовали быть советским человеком. Понятие это до того расплывчатое и демагогическое, что никогда точно не знаешь, какие обязанности оно налагает. Советский – это значит с энтузиазмом строящий коммунизм, единодушно одобряющий политику партии и правительства, гневно осуждающий мировой империализм. Да мало ли что завтра выдумает пропаганда? Официальная идеология создала какой‑ то мифический образ советского человека, и каждое новое ее изобретение становилось чем‑ то вроде директивы для всех.

С понятия «советский человек» и начиналось все беззаконие в стране. В него так же, как в понятие «социализм», каждый очередной правитель вкладывал, что хотел. И спорь с ними потом на партсобраниях, как Писарев, – критериев‑ то никаких нет. Высший судья в этом вопросе – ЦК партии. А всякое иное толкование – уже преступление.

– Вы же советский человек, – говорит с напором сотрудник КГБ, – а значит, должны нам помочь.

И что ты ему скажешь? Если не советский, то какой? Антисоветский? А это уже семь лет лагерей и пять ссылки. Советский же человек обязан сотрудничать с нашими доблестными органами – это ясно как день. За что, к примеру, меня выгнали из университета? За то, что не соответствую «облику советского студента».

Между тем, доказывал Вольпин, никакой закон не обязывает нас быть «советскими людьми». Гражданами СССР – другое дело. Гражданами СССР все мы являемся в силу самого факта рождения на территории этой страны. Однако никакой закон не обязывает всех граждан СССР верить в коммунизм или строить его, сотрудничать с органами или соответствовать какому‑ то мифическому облику. Граждане СССР обязаны соблюдать писаные законы, а не идеологические установки.

Далее, понятие советской власти. Вы против советской власти или за? Я могу думать что угодно, но если я официально заявлю, что против, – это уже антисоветская пропаганда. Опять семь плюс пять. Что ж мне – лгать? Или сознательно нарушать законы? Однако этого и не требовалось. Согласно Конституции СССР политическую основу советской власти составляет власть Советов депутатов трудящихся, тот самый бутафорский орган, который на деле имеет меньше власти, чем рядовой милиционер. Ни о какой партии в этом разделе Конституции и помина нет.

– Возражаю ли я против власти некоего парламента, который называется Совет депутатов трудящихся? – рассуждал Вольпин. – Нет, не возражаю. Тем более что абсолютно нигде не сказано, что он должен быть однопартийным. Название, конечно, можно было бы придумать и получше.

Это рассуждение было чрезвычайно важным, так как на практике власти автоматически объявляли антисоветским все, что им не нравилось. Рассуждая же строго юридически, никто из нас не совершал преступления, пока не выступал прямо против власти Советов депутатов трудящихся. А кому она мешает?

Создавая законы в основном для пропаганды, а не для исполнения, наши идеологи перемудрили. Им, в сущности, ничего не стоило написать вместо Конституции: «В СССР все запрещено, кроме того, что специально разрешено решением ЦК КПСС». Но это, наверное, вызвало бы лишние трудности, несколько шокировало бы соседние государства. Сложнее стало бы распространять свой социализм за рубеж легковерным людям. А потому они понаписали в законах много свобод и прав, которых просто не могли бы допустить, – справедливо считая, что не найдется таких отчаянных, чтобы потребовать от них соблюдения этих законов.

Поэтому идея Вольпина в переводе на человеческий язык с машинного сводилась к следующему:

Мы отвергаем этот режим не потому, что он называется социалистическим: что такое социализм, никакой закон не определяет, и, следовательно, граждане не обязаны знать, что это, – а потому, что он построен на произволе и беззаконии, пытается навязать силой свою идиотскую идеологию и заставляет всех лгать и лицемерить. Мы хотим жить в правовом государстве, где закон был бы незыблем и права всех граждан охранялись бы, где можно было бы не лгать – без риска лишиться свободы. Так давайте жить в таком государстве. Государство – это мы, люди. Какими будем мы, таким будет и государство. Данные нам законы при внимательном рассмотрении вполне позволяют такую интерпретацию. Давайте же – как добрые граждане нашей страны – соблюдать законы, как мы их понимаем, то есть как они написаны. Мы не обязаны подчиняться ничему, кроме закона. Давайте защищать наш закон от посягательств властей. Мы – на стороне закона. Они – против. Конечно, в советских законах есть много абсолютно неприемлемого. Но разве граждане других, свободных стран довольны всеми своими законами? Когда закон гражданам не нравится, они законными средствами добиваются его пересмотра.

– Но ОНИ же не могут обойтись без произвола, – возражали Алику. – Если они будут строго соблюдать законы, они просто перестанут быть коммунистическим государством.

– На самом деле я тоже так думаю, – заговорщицким шепотом соглашался Алик. И все смеялись.

– Чудак ты, Алик, – говорили ему. – Ну, кто же будет слушать тебя с твоими законами? Как сажали, так и будут сажать. Какая разница?

– Ну, если кто‑ то нарушает законы, ущемляет мои законные права, я как гражданин обязан протестовать. Мало ли какая банда преступников попирает законы – это не означает, что я перестаю быть гражданином. Я обязан бороться всеми законными средствами. Прежде всего – гласностью.

И опять все смеялись: гласности захотел! Где ж ее взять, гласность? Газета «Правда», что ли, поможет?

Но, отсмеявшись, приходилось согласиться, что, отвечая беззаконием на беззаконие, никогда не обретешь законности. Другого пути просто не было. Так же, как, отвечая насилием на насилие, можно только увеличить насилие, а отвечая ложью на ложь – никогда не получишь истины. Опять наш растрепанный компьютер был прав.

Идея Алика была гениальной и безумной одновременно. Гражданам, уставшим от террора и произвола, предлагалось просто не признавать их. Это можно было бы сравнить с гражданским неповиновением, если бы не двусмысленность законов, делавшая такое поведение образцом гражданской доблести.

Представьте, что вы попали в компанию бандитов и пытаетесь обращаться к ним как к благовоспитанным, приличным людям. Идея фактически состояла в том, чтобы не признавать реальности, а – подобно шизофреникам – жить в своем воображаемом мире, в том мире, который мы желали бы видеть. Казалось бы, сумасшедшая затея.

Но в том‑ то и вся штука с коммунистами, что признать реальность созданной ими жизни, усвоить их представления – значит самим стать бандитами, доносчиками, палачами или молчаливыми соучастниками. Власть – это всего лишь согласие подчиняться, и каждый, кто отказывается подчиниться произволу, уменьшает его на одну двухсотпятидесятимиллионную долю, а каждый компромисс – усиливает его.

И разве реальная советская жизнь – не воображаемый шизофренический мир, населенный выдуманными советскими людьми, строящими мифический коммунизм? Разве все и так не живут двойной, а то и тройной жизнью? Гениальность идеи состояла в том, что она уничтожала эту раздвоенность, напрочь разбивала все внутренние самооправдания, которые делают нас соучастниками преступления. Она предполагала кусочек свободы в каждом человеке, осознание своей «правосубъектности», как выражался Вольпин. Иными словами, личную ответственность. Это‑ то и есть внутреннее освобождение.

Предположим, что такую точку зрения усвоит значительное число людей. Где тогда будет ЦК со своими идеологическими установками? Что будет делать КГБ со своей армией стукачей? Гражданину нечего скрывать, не в чем оправдываться – он лишь соблюдает законы. И чем более открыто он это делает – тем лучше.

– Ну, а что ты будешь делать, Алик, если завтра они изменят законы так, что не останется возможности их толковать по‑ твоему? – спросил я Алика.

– Тогда я, видимо, перестану быть гражданином этой страны.

Это было уже совсем непонятно простым смертным. Что ж, через границу бежать? Алик же пускался в длинные рассуждения о праве гражданина на выезд из своей страны и, конечно, на въезд в нее, ссылаясь при этом на какую‑ то Декларацию прав человека. Все только плечами пожимали: «Эк загнул! » Интересно, сколько из них, пожимавших тогда плечами, через семь‑ десять лет оказались в Вене, Риме, Тель‑ Авиве, Нью‑ Йорке? И только Вольпин, верный себе до конца, из окна вагона, уходящего в Вену, произнес речь о борьбе за свободу въезда…

 

А пока на московских кухнях велись эти юридически‑ семантические споры, события стучались в двери, неожиданным образом подтверждая правильность вольпинских рассуждений. Вскоре после освобождения из Ленинградской спецбольницы я познакомился с Валерием Яковлевичем Тарсисом.

Всего лишь несколько месяцев назад сняли Хрущева, к власти пришел триумвират Брежнева, Косыгина и Подгорного. По всему судя, готовилась реабилитация Сталина, в Кремле составлялись черные списки, а Валерий Яковлевич, окруженный иностранными корреспондентами, давал у себя в квартире посреди Москвы пресс‑ конференцию.

– Мистер Тарсис, – спрашивали его, – как вы относитесь к переменам в советском руководстве?

– Великий русский баснописец Крылов, – отвечал он, – сказал: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь».

Что это – галлюцинации?

Лишь пару месяцев назад я видел человека, восемь лет просидевшего только за то, что он написал критическое письмо в ЦК, другой все еще сидел за анекдоты о Хрущеве, рассказанные приятелю на ухо. Третий за простое знакомство с иностранцами был обвинен в шпионаже. И если я действительно не сошел с ума и не бредил теперь, то не только сам Тарсис, но и все у него присутствующие, все их родственники и соседи должны были к вечеру оказаться на Лубянке. Дадут ли из квартиры‑ то выбраться?

Тарсис же чуть не каждый день устраивал такие пресс‑ конференции, и хоть бы что. Вот чудеса! Кто ж такой этот неуязвимый Тарсис?

– Все это гигантская провокация КГБ, – толковали подпольные мыслители. – Нас просто хотят заманить, выявить. Тарсис – это только приманка, ловушка. – И еще глубже зарывались в свои норы.

Экое изобретение – Тарсис! Нашли чем удивить бывалого советского человека. Слава Богу, пережили нэп, троцкистский заговор, бухаринскую оппозицию, космополитов и врачей‑ вредителей. Научились кой‑ чему, не лыком шиты. Уж как‑ нибудь на Тарсиса не клюнем, ищите кого поглупее. Самое главное при социализме – выжить. Сберечь себя! И если какой‑ нибудь провокатор начнет вслух ругать власть – первым делом ему надо дать отпор, громко и внятно, чтоб все слышали. А затем скорее‑ скорее бежать в КГБ, чтоб никто не опередил. Знаете, как в том анекдоте.

Спрашивают заключенного:

– За что сидишь?

– Да вот, понимаешь, поленился. Был на вечеринке. Один чудак анекдот рассказал про коммунизм. Ну, думаю, сегодня уже поздно, завтра пойду доносить. А назавтра выяснилось, что все пришли накануне – я последний оказался.

Возможно, и сам Тарсис лет двадцать назад рассуждал примерно так же. Учился в университете, вступил в партию, был на фронте, стал советским писателем. Но жизнь проходила, заканчивался шестой десяток, а просвета – никакого. В «хрущевскую оттепель» «выявил» себя Тарсис несколько больше, чем осмотрительные, солидные люди, и к 1960 году печатать его перестали полностью. Тут‑ то и стал он тайком переправлять свои рукописи за границу.

Этот впоследствии традиционный способ публикации начался тогда с Бориса Пастернака и стал казаться особенно заманчивым после присуждения ему Нобелевской премии. И, помалкивая или присоединяя свой голос к всенародному хору гневного осуждения, каждый подпольный писатель досадливо морщился:

– Эх, сдрейфил старик! Не хватило духу – отказался. Мне бы эту премию, я бы уж ни за что… Пусть хоть расстреляют. На миру и смерть красна.

Поэтому, когда в октябре 1962 года первую книгу Тарсиса осторожные издатели опубликовали в Англии под псевдонимом, он этот псевдоним немедленно вскрыл и потребовал, чтобы впредь его печатали только под настоящей фамилией. Это‑ то его и спасло. (М. А. Нарица, рукопись которого в то же время опубликовали в Германии под псевдонимом Нарымов, открыться не успел и попал на три года в спецбольницу. )

Хрущев как раз был где‑ то за границей, и кто‑ то из приближенных принес ему книгу – в ней сам Хрущев был выведен под другим именем. Естественно, Хрущев рассвирепел и распорядился упрятать Тарсиса в сумасшедший дом. Дело было спешное – арестовывать, обвинять, посылать на экспертизу да отправлять в больницу специального типа было некогда, да и не с руки: разрастался скандал. И Тарсиса посадили в обыкновенную городскую психбольницу им. Кащенко. И хоть по нынешним стандартам скандал был относительно невелик, через три месяца его были вынуждены освободить. Сам Снежневский прилетел разъяренный с какого‑ то международного симпозиума, где осмелились спросить о Тарсисе, и выпустил его, всячески перед ним заискивая.

Пытаясь как‑ то замять это неловкое дело, вызвали Тарсиса в КГБ, к заместителю Семичастного генералу Перепелицыну.

– Валерий Яковлевич, – нежно мурлыкал генерал, – мы понимаем, какой вы крупный писатель, большой талант. Вы могли бы принести столько пользы нашему народу. Отчего бы вам не описать хорошие стороны нашей жизни? Ведь у нас так много хорошего, столько достижений.

Тарсис был неумолим. Тогда генерал переменил тактику.

– Знаете, Валерий Яковлевич, – говорил он все так же нежно, – вы ведь обыкновенный смертный человек. Вас и машина может задавить случайно. Никто не застрахован… – И сочувственно качал головой.

– Что ж, – отвечал Тарсис, – мне вполне пойдет терновый венец. Учтите, никто вам не поверит, даже если меня действительно случайно задавит машина или кирпич упадет на голову. За границей все равно будут считать, что кровавые чекисты убили Тарсиса. Так что вы не только не убьете меня, но еще охранять будете – не дай Бог что случится.

И в 64‑ м году, незадолго до падения Хрущева, Тарсис опубликовал новую книгу под названием «Палата № 7», где описал все свои приключения в больнице им. Кащенко. Книга имела огромный успех и в короткий срок стала бестселлером. Тарсис же с тех пор жил совершенно так, как будто никакой советской власти не существует, давал интервью, пресс‑ конференции, почти открыто отправлял за границу новые рукописи, даже машину себе купил – на зависть всему писательскому дому, в котором продолжал жить.

И валом валил к нему народ, в особенности же корреспонденты и иностранные туристы, – посмотреть на восьмое чудо света. Буквально все затаив дыхание ждали: когда же этого Тарсиса арестуют, задавят машиной или распнут на кресте…

Бредовина какая‑ то! Зачем же нужно охранять границы, обыскивать на таможне, содержать цензуру, следить за иностранцами и держать армию агентов КГБ, если сидит посреди Москвы человек и говорит вслух все, что думает, дает интервью и публикует книги в Англии? А вечером все, что он сказал, можно услышать по Би‑ Би‑ Си! Где же «железный занавес»? Впервые появился в Советском Союзе человек, которого нельзя посадить.

И если люди постарше, поопытней обходили Тарсиса стороной, то молодежь от него не вылезала. Примерно в это же время, в начале 1965 года, появилась новая волна молодых поэтов, пытавшихся возродить Маяковку. Провели несколько выступлений на площади, вновь стали распространять в Самиздате свои сборники, устраивать диспуты и т. п. Называли они себя странным словом СМОГ, что расшифровывали как «Смелость, мысль, образ, глубина» или еще: «Самое молодое общество гениев». Не знаю, как насчет всего остального, но смелость у них была. Выступали они, где только было можно, и, конечно же, через Тарсиса почти все напечатались за границей. Число людей, безнаказанно опубликовавшихся за рубежом, составляло таким образом несколько десятков, и это было очень важно.

Разумеется, советская официальная литература их не признавала, не печатала, выступления их запрещали, но и посадить сразу такую кучу народа не решались. У них были свои обширные сферы знакомств, и вместе с тем кругом, который образовался со времен первой Маяковки, они составляли значительную силу. Уже всерьез подумывали мы, не организовать ли явочным порядком русскую секцию ПЕН‑ клуба и попросить о приеме в международный ПЕН, как произошло событие, имевшее чрезвычайные последствия: в сентябре арестовали двух писателей – Синявского и Даниэля.

 

Трудно было тогда сказать, что именно толкнуло власти на этот шаг – то ли хотели таким образом запугать остальных желающих напечататься за границей и прервать эту зарождающуюся традицию, то ли считали они, что вообще пришла пора приструнить разболтавшуюся интеллигенцию, надеялись взять реванш за неудачу с Тарсисом или просто увлеклись поисками таинственных неизвестных и не смогли удержаться, открыв их, – выглядело это, однако, так, будто начали реализовываться планы возрождения сталинизма, а Синявский и Даниэль – просто первые из предполагаемых пяти тысяч.

Думаю, то обстоятельство, что они печатались за рубежом под псевдонимами, а не под своими именами, сыграло не последнюю роль. Прежде всего потому, что по логике КГБ такое поведение является чуть ли не доказательством вины: раз скрывались, конспирировались – значит, сознавали, что совершают преступление. Для советского человека это могло прозвучать убедительно, да и не только для советского.

С пропагандистской точки зрения дело казалось выигрышным, имело привкус детективного романа. Этакие тайные враги, прокрались в писатели, замаскировались и вредили исподтишка. Тут пишут одно, там – другое! Дескать, им все равно, что писать, лишь бы деньги платили. Да мало ли чего можно навертеть вокруг этих псевдонимов.

А кроме того, такая недостаточно открытая, нерешительная позиция позволяла предполагать в арестованных недостаток мужества или прямо беспринципность, порождала надежду, что оба станут каяться и помогут КГБ создать большой пропагандистский открытый процесс‑ спектакль.

Конечно, рассчитывали в КГБ, что эта неясность с псевдонимами несколько замедлит и ослабит реакцию за рубежом – во всяком случае, сделает невозможными какие‑ либо протесты до суда. Словом, как и Нарице, псевдонимы сослужили Синявскому и Даниэлю весьма скверную службу. Подвела их подпольная психология.

Поначалу расчет КГБ оправдался, и первые реакции Запада на аресты были запоздалыми и нечеткими. Лишь через месяц смутно заговорили в зарубежной прессе о каких‑ то арестах не то трех, не то двух писателей, путали фамилии и псевдонимы, и все это выглядело не слишком достоверным.

Власти, конечно, с успехом вносили дополнительную путаницу и искусно успокаивали «прогрессивное общественное мнение», отрицая факты арестов, позволяя время от времени поездки за границу так называемых «спорных» поэтов, публикуя некоторые «спорные» статьи о литературе и т. д. Общее впечатление за рубежом было, что «новое руководство занимает терпимую позицию» по отношению к творческой интеллигенции.

Как и следовало ожидать, издатели и прочие осведомленные люди долгое время боялись вскрыть псевдонимы арестованных, считая, что повредят им. Последовали даже официальные опровержения некоторых издателей.

Довольно скоро, однако, литературные круги на Западе поняли, что эти аресты нацелены на всю «либеральную интеллигенцию», как они выражались, и являются для новых советских главарей своего рода пробным камнем. Некоторую остроту происходящему придало то, что в этом году Нобелевская премия по литературе была присуждена советскому партийному чиновнику Шолохову. Появилась возможность – казавшаяся всем очень остроумной – обращаться к нему с гуманистическими призывами. Он, естественно, выполняя свой партийный долг, наговорил каких‑ то глупостей при получении премии. Зашевелилось все мировое сообщество писателей, посыпались протесты, письма, обращения, телеграммы, и даже откровенно коммунистические органы печати вынуждены были реагировать. Словом, скандал разрастался настолько серьезный, что, если бы скрипучая советская машина умела останавливаться, она бы остановилась. Но эта система настолько не привыкла корректировать свои действия, настолько не способна вовремя признать ошибку, обладает такой наглостью и тупым высокомерием, что только угроза полного разрыва с цивилизованным миром могла заставить ее образумиться в тот момент.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.