|
|||
Анхелес Касо. Навстречу ветру. Анхелес Касо. Навстречу ветру. Моя матьСтр 1 из 9Следующая ⇒ Анхелес Касо Навстречу ветру
Анхелес Касо Навстречу ветру
Хочу выразить благодарность Янику Ле Мену и Алехандро Варгас за их поддержку и понимание.
Рождение, смерть, а между ними – бренность бытия. Иэн Макъюэн. Искупление
Вопрос в том, что каждый из нас делает с картами, которые ему сдали. Амос Оз. Повесть о любви и тьме
Моя мать
Я всегда испытывала чувство зависти к людям, которые управляют своей жизнью. К тем, кто с удовлетворением способен заявить, что самостоятельно, шаг за шагом, построил свое бытие, располагая рядом достижения и промахи, объединяя их, раскладывая положительный опыт вместе с отрицательным, радость поверх боли, словно возводя незыблемую крепость на вершине неприступной скалы. Жизнь этих людей подчинена их собственным помыслам и железной воле, как кровь, бегущая по венам. В их сердцах нет места для страха. Для меня, напротив, жизнь – явление внешнее. Нечто, напоминающее дымку, которая струится вокруг меня, отбивает свой ритм и заставляет вести себя определенным образом, так, что едва ли можно принять какое‑ либо решение. Я не делаю осознанных шагов, наполненных смыслом и светлой целью вдалеке, мерцающей в будущем, как маяк, который светит мне в непроглядной тьме. Я не следую по какому‑ то пути, течению или даже обрывистой и крутой тропе, пробираясь через острые, словно кинжалы, утесы. Я просто плаваю в этой дымке и из последних сил перебираю руками, чтобы не захлебнуться. И больше ничего. Да, иногда на миг появляется голубое небо, зеленые деревья и прелестные бабочки, порхающие среди цветов. А по ночам – мириады звезд, сияющих, словно россыпи драгоценных камней. Но я знаю, что иллюзия продлится всего мгновение. Я делаю глубокий вдох. Дышу. Дышу. И эта холодная, густая, первородная мгла снова обволакивает меня, подчиняя своей прихоти. Я всегда была трусихой. Робкой, нерешительной и испуганной. Всегда, с самого детства. Думаю, виной тому мой отец. Он был очень жестоким человеком, одним из тех людей, которые идут по жизни, оставляя за собой метку страха, выжженную огнем. Не то чтобы он нас бил: ему этого и не требовалось. Достаточно было его присутствия, которое вызывало омерзительное и леденящее напряжение, резкого и визгливого голоса или взгляда его маленьких темных глаз, двух крохотных зрачков рептилии, пристально следивших за каждым нашим движением. Этот взгляд причинял гораздо более острую боль, чем удар бичом. Каждый день ровно в двадцать пять минут восьмого он приходил домой, и тогда наш уютный мирок, наполненный обыденными вещами, замирал так, словно какое‑ то колдовство превращало всех в каменные статуи. Наступали часы отчаяния. Моя мать, услышав, как он паркует свою машину у садовой ограды, сразу же выключала радио, которое она слушала по вечерам. Игры моих братьев замирали. Домашние задания вдруг становились для нас непостижимыми, калейдоскоп букв и цифр мелькал перед глазами, и мы никак не могли их поймать. Дом наполнялся напряженной тишиной. Предметы замолкали, застывали, словно не существовало ничего, кроме всемогущего присутствия этого человека, которое наваливалось на нас и на все с нами связанное всей своей тяжестью. Отец ни с кем не здоровался. Он поднимался в свою комнату, раздевался, раскидывал вещи по углам, откуда их тут же собирала мама, надевал пижаму и халат и спускался в гостиную смотреть телевизор. Мама запиралась на кухне, прикрывая беспокойство домашними хлопотами. Мы, объятые ужасом, сидели в своих комнатах и делали вид, что способны понять логарифмы или выучить историю Непобедимой Армады, и ждали его крика. Потому что каждый вечер после своего возвращения отец громко звал по имени одного из нас. Тогда мы должны были немедленно появиться перед ним, с таким чувством, словно мы – крысы, которых вот‑ вот прибьют лопатой. Даже не утруждая себя тем, чтобы сделать потише телевизор, он спрашивал нас о школьных успехах, которые никогда не казались ему достаточно блестящими, или о ссадине на коленке, появившейся после очередного падения во дворе, или о новом сколе на какой‑ нибудь стене. О чем угодно, с тем чтобы обвинить нас в чем‑ то, сказать несколько неприятных фраз и отправить в кладовую. Затем нужно было оставаться там довольно долго, иногда даже на время ужина, до тех пор, пока он не посылал за нами маму. Многие вечера своего детства я провела в этой темноте, охваченная ужасом, слушая поскрипывание полок в шкафах, потрескивание штукатурки на потолке, хруст коробок с новогодними игрушками и осколками разбитой посуды. Я верила, что однажды какое‑ нибудь чудовище – возможно, огромная черная птица – вылезет из одного из тех шкафов, в котором жило и пряталось долгие годы, и набросится на меня, чтобы навсегда утащить во мрак. Мне хотелось плакать и кричать, но я не могла, потому что иначе это бы услышал отец, и тогда заточение продлилось бы еще дольше. Единственное, что я могла сделать – съежиться в углу и пристально смотреть на луч света из кухни, который через коридор проникал в маленькую щель под дверью, и очень тихо нашептывать, почти не дыша, все песни, которые знала. Мы, бывало, насвистывали их с подружками, водя хороводы или прыгая со скакалкой. Впервые я услышала эти песни от бабушки в ее деревенском доме. Она напевала их, когда мыла посуду или застилала кровать, своим дрожащим, немного визгливым голосом, которым, тем не менее, она очень гордилась. Упорным пением мне удавалось кое‑ как успокоить колотящееся в груди сердце, хотя время от времени очередной скрип досок заставлял меня вздрогнуть от испуга. А время шло очень и очень медленно, извиваясь в сумраке, пока не приоткрывалась тихонько дверь, и на пороге не появлялся мамин силуэт. Тогда, ни слова не говоря, она снова возвращала меня в обычную жизнь, где горел свет, слышались вдалеке приглушенные голоса братьев, сидевших в своих комнатах, звуки включенного телевизора в зале, под которым дремал отец, и разливался аппетитный аромат мяса, которое не спеша готовилось на плите. Я крепко держалась за мамину руку, переполненная чувством благодарности, и на секунду ощущала, как беспокойно бьется ее пульс вместе с моим, уже спокойным. Я садилась рядом с мамой на кухне, довольная тем, что вижу ее перед собой, хотя грустное молчание, всегда окружавшее ее, не исчезало и казалось черной стеной, отделявшей ее от остального мира. Мама носила на лице маску печали, словно это была ее собственная кожа. Но я смотрела, как она суетится, помешивает мясо в кастрюле, чистит картошку, аккуратно гладит рубашки отцу, вещи братьев и мою одежду, и эта рутина, это мерное течение времени, даже ощущение грусти, исходившее от мамы, заставляли меня чувствовать нечто похожее на счастье. Там, рядом с ней, среди простых и ясных вещей, я была в безопасности. Поскольку дети ужинали на кухне, я не видела отца до того момента, когда нужно было пожелать ему спокойной ночи. Это было облегчением как для нас, так и для отца. Хотя мы всегда очень тихо разговаривали и старались не шуметь, чтобы не быть услышанными, здесь можно было болтать о всякой ерунде, пинаться под столом, строить недовольную гримасу, когда нам подавали тушенную с луком печенку, и жадно поедать картофель фри. Поужинав, мы убирали посуду в раковину и впятером отправлялись в гостиную. Отец пил кофе с рюмкой коньяка и глубокими затяжками курил сигару, от которой по всему дому распространялась омерзительная вонь. «Спокойной ночи, папа», – говорили мы по очереди. А он отвечал: «Спокойной ночи. Спите крепко». И всё. Ни поцеловать, ни приласкать, ни хотя бы улыбнуться, чтобы подбодрить нас и отогнать ночные кошмары, которые могли нам присниться. Не припомню, чтобы отец когда‑ нибудь нас целовал. Тем не менее, меня это никогда не печалило. Никогда не возникало такого желания. По правде говоря, я этою не хотела. Я росла, опасаясь его, и это всё, что меня с ним связывало, ощущение ужасного дискомфорта в его присутствии. Но я никогда не тосковала по чувству любви к нему так, будто эта привязанность не относилась к запасу естественных нежных чувств, из которых состоит наша жизнь. Любимые, друзья, члены семьи. Отношения с каждым из тех, к кому мы так или иначе испытываем чувства, образуют потоки, циркулирующие между их и нашими телами, между сознаниями, словно могучая сила, окружающая нас и формирующая мир, который сложно представить без ее существования. Но я спокойно могу представить свою жизнь без отца. Более того, могу представить счастливую жизнь. Когда отец был при смерти, я сказала ему об этом. Не из мести: я даже не ненавидела его. Ужас, который он наводил на меня в детстве, с годами распространился на всё мое существование, и в конце концов я стала чувствовать к нему лишь безразличие. Не знаю даже, что на меня нашло. Я не собиралась, всё произошло само, как будто все те, кому отец причинил боль, безмолвно назначили меня для того, чтобы дать ему знать об этом в последние минуты жизни. Я дежурила у его постели в больничной палате. Была моя очередь. Отец спал. Внезапно он проснулся и посмотрел на меня. В этом взгляде было выражение бесконечного презрения, словно я была муравьем, которому он мог оторвать лапки и голову, а потом с отвращением растоптать. «Даже тогда, – подумала я, – когда он умирал, ему нужно было смотреть на меня так». Я опустила глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом, и увидела, как маленькие бледные руки, всегда пугавшие меня, вырисовываются на простыне, словно два пятна слизи. Я не взяла их в свои, не поцеловала его лоб, не погладила по щеке и даже не пошептала ему на ухо, как поступают любящие дети умирающих родителей. Но я и не закричала, не плюнула, не осыпала его имя проклятиями. Просто что‑ то внутри моей головы взорвалось, что‑ то холодное и твердое, как кусок льда, разлетающийся на куски, и я сказала отцу так, словно говорила о фильме, просмотренном накануне: – Ты никогда нас не любил, – заявила я, – ни маму, ни своих детей. Ты всех нас сделал несчастными. Мы тебе ничем не обязаны. Не жди, что мы будем тебя оплакивать. Миллионы раз я жалела на протяжении всей своей жизни о тех словах. Мне всегда было обидно, что я поддалась тому приступу жестокосердия и толкнула отца в полном одиночестве к вратам смерти, и эта ужасная мысль пульсировала в его голове вместе с последними ударами сердца. Мысль о том, что он прошел по жизни, словно нелепая тень, и никто не будет тосковать по нему. Но тогда единственное чувство, на несколько мгновений посетившее меня, было чувство безмерного облегчения. Что чувствовал отец, я не знаю. Его зрачки расширились, и мне показалось, что по его телу пробежала легкая дрожь. Содрогание на несколько десятых секунды. И больше ничего. Он тут же оправился и сказал мне таким же спокойным тоном, каким я только что говорила с ним: – Жизнь – тяжелая штука. Так бывает. Не думай, что я сокрушаюсь из‑ за того, что вы не будете меня оплакивать. Я никогда на это не рассчитывал. Я вышла из палаты и оставила отца одного. И заплакала. Я проплакала до самого утра из‑ за того, что сказала ему, но в основном потому, что его это не тронуло. Я плакала из‑ за одиночества и страха, на которые меня обрек отец, из‑ за смерти подсевшего на иглу брата Эрнесто, из‑ за больного алкоголизмом Антонио, из‑ за сентиментальных переживаний Мигеля. И еще из‑ за маминой неизлечимой грусти. Мама не всегда была грустной. По крайней мере, так говорила бабушка. По ее рассказам, мать с детства любила петь, как и бабушка, была веселой, лазала по деревьям, как обезьянка, носилась по полям и звала коров, выкрикивая их клички и вприпрыжку взбираясь на холмы. Она могла бы найти свое счастье рядом с любым мужчиной из округи, поскольку была работящей и нежной, как женщина, и выносливой, как парень. Но однажды летом, когда маме было шестнадцать лет, появился он, мой отец. Ему тогда было около тридцати, он был хорошо одет, располагал большими деньгами, заработанными за счет коммерции в Мексике, куда он переехал со своей семьей еще ребенком. Отец вернулся, чтобы открыть скобяную лавку в городе и создать семью. И он решил создать ее с моей матерью. Причина, по которой такой серьезный мужчина, огорченный, как его называла бабушка, выбрал самую веселую девушку в округе, для всех осталась загадкой. Возможно, он не мог вынести ее веселья и хотел с этим покончить, как убивают птицу, которая надоедает своим пением в саду. Есть настолько испорченные люди, которые испытывают ненависть ко всем, кто излучает жизненную силу и радость. И вместо того, чтобы просто держаться подальше, эти люди расставляют свои сети и охотятся на них, а потом хоронят их под тяжестью земли только ради извращенного удовольствия наблюдать за смертью всего того, что они так ненавидят. Наверное, это и было причиной. Но еще более загадочно то, что мама приняла это. Почему? Не знаю. Не думаю, что она вышла замуж по любви. Шестнадцатилетняя девушка, обожающая танцевать в зарослях вербены, купаться в реке и нестись, словно безумная, под гору на велосипеде, не влюбляется в таких, как мой отец. Он расхаживал по деревне в костюме с галстуком, ворчал на всех, кто ему попадался, вместо того чтобы здороваться, и смотрел на них жестким, словно гранит, взглядом. Даже не было того, что бабушка называла ухаживаниями. Ни цветов, ни улыбок, ни предполагаемых случайных прогулок до дома, ни долгих бесед под балконом в свете садящегося за холмами солнца или под струями проливного дождя, заливающего огород. Два или три разговора возле церкви, пара прогулок во время церковных праздников, и вдруг он явился просить руки моей матери. Дедушка с бабушкой пытались уговорить ее ответить отказом. Им не нравился богач из‑ за океана, несмотря на пачки его денег. Но она уже решилась, и не было возможности переубедить ее. Было ли это из‑ за денег? Я никогда не замечала, чтобы маму они волновали. Ее не привлекала ни роскошь, ни удобства. Да, всю жизнь она прожила в хорошем большом доме, который отец, вернувшись из Мексики, купил там, где раньше был пригород, но она никогда не просила помощи, чтобы следить за жилищем и ухаживать за нами. Никогда у мамы не было служанок, ни помощниц, ни драгоценностей, ни мехов. Даже получив наследство, она жила по‑ прежнему, уже одна в доме, и не позволяла себе никаких трат, кроме самых необходимых. Но, может быть, ее не интересовали деньги как раз потому, что они принесли ей несчастье, когда она их пожелала. Возможно, правда в том, что именно этого она хотела. Может, отец ей шептал на ухо обещания красивой и приятной жизни. Он мог сказать маме, что ей не придется больше доить коров, кормить кур, полоть огород, собирать яблоки, готовить кровяную колбасу после забоя скота. Наверное, у мамы было какое‑ то тайное стремление, и ей хотелось наряжаться в красивые платья и туфли на каблуках, красить губы и ходить каждую неделю в парикмахерскую. Может быть, она хотела путешествовать, объездить весь мир, увидеть все, что находится за зелеными холмами, окружавшими ее родную деревню, – бескрайние моря, сверкающие огни городов, степи с бесконечными равнинами и высушенной оранжевой землей… Кто знает, какие глупости могут взбрести в голову шестнадцатилетней девчонке? Думаю, мама никогда мне не расскажет. Я ни разу не говорила с ней об отце. Он умер, она оделась в траур – без слез, как я и предполагала – и ходила на непременные церковные службы. Мама опустошила шкафы, разобрала бумаги, выставила на продажу скобяную лавку, но так ни разу и не упомянула отца. Словно его не существовало, или как будто это был секрет, которым маме не хотелось ни с кем делиться: ни о том, какие иллюзии она питала, ни что, как ей казалось, мог предложить этот мужчина, ни когда стали рассеиваться цветные мечты, которые загорелись тем летом. Ни о том, как она научилась мириться с этой неудачей и жить в этом пузыре сожаления, эта певучая и веселая девочка. Я никогда не была уверена, что хуже: так и не достичь блаженства или познать его на мгновение и затем потерять. Когда Пабло бросил меня, и мир рухнул, я прокляла праздник, на котором Элена нас познакомила, ослепительную ночь нашего первого поцелуя, день, когда мы решили пожениться. Я бы отдала все на свете, чтобы не пережить всего этого и чтобы не тосковать по нему. Мое прошлое было бы спокойным, чистым, стерильным, словно тихая больничная палата. Без иллюзий, без эмоций. Тогда не было бы разрыва, и та самая огромная черная птица, преследовавшая меня, не настигла бы меня, и я бы не чувствовала, будто бегу, объятая ужасом, по пустоши. Я бы вела одинокую и скучную жизнь, но не познала бы этой боли. Долгое время я цеплялась за мысль, что годы, прожитые рядом с ним, – потерянное время. Что вся моя жизнь с ним, вся моя любовь к нему – чудовищная ошибка, неудачное здание, от которого остались только зловонные развалины, заполненные мочой, экскрементами и сорняками. Нечто, что никогда не должно было родиться. Но теперь, когда я уже привыкла думать об этом как о чем‑ то далеком и чужом, когда боль не витает вокруг, охватывая все, и воспоминания стерлись, оставив толстый слой пепла, под которым, хоть не без труда, я еще могу дышать, я рада, что мне довелось пережить то, что было. Иногда даже на какое‑ то мгновение я чувствую гордость за свои чувства. Как будто огромная золоченая рама подчеркивает мою огромную любовь к нему. Порой по ночам, когда я ложусь в постель и все еще замечаю его отсутствие, неутешительный холод, навсегда отметивший его уход на половине матраса, его половине, на которой он никогда не спал, теперь я думаю, что мне повезло познакомиться с ним и полюбить его, и быть им любимой. И тогда, объятая тоской, я мечтаю, чтобы воспоминание о нем вернулось ко мне в последнюю минуту, и чтобы его лицо, улыбающееся, смотрящее на меня, приближающееся, чтобы поцеловать, юное и любимое лицо стало последним, что я увижу в своей жизни. Не знаю, помогло ли моей маме то, что в детстве она была счастлива. Или наоборот, все необыкновенные моменты ее детства и отрочества, радость, которую она чувствовала в те славные годы, стали причиной безусловной тоски, превратились в тяжкое бремя, которое, как камень, привязанный к шее, бесконечно тянуло маму ко дну ее собственной пропасти. Наверное, она всегда жалела о том, что приняла предложение отца тем летом, может быть, она тысячу раз представляла себе, как сложилась бы жизнь, если бы она вышла за какого‑ нибудь местного крестьянина. Или ни за кого бы не вышла, осталась бы навсегда свободной и жила бы среди липкой дорожной грязи и солнечного света, опаляющего вершины. Носила бы потертый фартук и вечные резиновые сапоги, вставала бы до рассвета, чтобы подоить скотину, и ложилась бы обессиленная, среди запаха удобрений и пестицидов, но зато беззаботно распевая и гуляя по холмам, с гордостью называя коров по кличкам, плескаясь, словно глупая нимфа, в прозрачной воде огромной лужи… Так легко сожалеть о принятом в какой‑ то момент решении, об ошибке, которую совершаем в решающий миг, меняющий нашу жизнь раз и навсегда. Нет, дело не в том, что мы приняли решение, не обдумав. Мы много думали. Задействовали все свои нервные клетки. Лежали в постели целыми днями, прислушиваясь к малейшему движению мысли в голове, к вибрации вен, к самым незначительным признакам сомнения или воодушевления. Мы принимали решение, размышляя, представляя последовательность событий, которые произойдут после выбора, твердые и ясные шаги, которые приведут нас в светлое и стабильное будущее. Я выйду замуж за этого человека, потому что люблю его и всегда буду любить, буду учиться по этой специальности, потому что смогу заработать много денег. Откажусь от этой работы, потому что иначе придется уехать из этого города, а я не хочу терять эту атмосферу и вечную панораму тех же самых домов, и все тех же деревьев, застенчиво растущих в лунках на улице, теплую компанию друзей, собирающуюся каждый вечер в одном и том же кафе. Мы думаем, сопоставляем последствия, представляем. Или нет. Или мы принимаем решение во власти порыва, необдуманного увлечения, приводящей все тело в состояние напряжения внезапной встряски нервов, трепета в груди, чувства тревоги в животе. Во власти вспышки, которая засияла в голове и осветила все. Это неважно. Скорее всего, мы допускаем ошибку. Жизнь будет следовать по своему пути на обочине наших планов, словно компания насмешливых богов дует на нас, коротая свою бессмысленно вечную жизнь на небесах, запутывает дела, усложняет ситуации, искажает чувства. Мужчина, которому мы поклялись в вечной любви, в конце концов превратится в отвратительное существо, ненавистное нам. Профессия, к которой мы так усердно готовились, выйдет из моды, как только мы закончим образование. Город, который мы не хотели покидать, изменится со скоростью света до неузнаваемости, а наши друзья навсегда уедут, и кафе закроется, не оставив никаких признаков своего существования, как будто его и не было. Жизнь продолжит свой ход, закрутится вокруг своей оси, закувыркается, будет внезапно идти то вверх, то вниз, безумная, жестокая, и толкать нас по своей прихоти к блаженству или пропасти, по краю наших усилий и заслуг. Все, что рассказывают, – ложь: наши поступки не имеют следствий. Все это – трата сил, разбрызгивание возвышенных попыток ухватиться за нечто прочное, за удовлетворение, благополучие, комфорт… Мы создаем семьи, строим дома, начинаем бизнес, из кожи вон лезем при каждом движении, но все рассыпается в одно мгновение, и мы не можем сохранить все это. Или наоборот, видим, как вокруг нас вырастает счастье, тогда как мы не пошевелили и пальцем для этого, образуется из небытия и опирается на наше внутреннее ничто, на нашу небрежность или злобу, рассеиваемую над миром, как будто этому счастью совершенно все равно, как мы его лелеем или набрасываемся на него. Что сталось бы с моей матерью, останься она в своей деревне? Наверное, она бы пришла к тому же, в тот же сумрачный уголок грусти. Бабушка говорила, что мама стала такой из‑ за рождения детей. Эта досада, эта невозможность справиться с жизнью, которые зарождаются у некоторых женщин после родов. Все дело в гормонах. Послеродовая депрессия, которая началась после рождения моего старшего брата. Это легко лечится современными лекарствами. Но в то время их не было. О таких вещах даже не говорили. Люди ограничивались тем, что мирились со своими печалями. Или однажды выбрасывались в окна. Остальные тихо шептались, завидев пустой взгляд, дрожащие руки, сильный упадок духа, свойственный больным депрессией, тем, у кого больные нервы. С состраданием или с презрением, но в любом случае зная, что их никак не избавить от этого недуга. Только судьбой или молитвами. Моя бабушка, напротив, верила в некоторые старинные средства. Она унаследовала от своей матери, а та – от своей, и так из поколения в поколение, знание о травах и их тайны. Иногда, когда бабушка гуляла со мной по холму, она указывала на листья и плоды, рассказывая о корнях и клубнях, считавшихся могущественными чудесами земли, которую она ворошила собственными руками. Костенец постенный, успокаивает кашель. Адиантум венерин волос, очищает печень. Ломонос, компрессы из которого лечат язвы. Вереск, помогает при воспалении мочевого пузыря… Когда родился Мигель, мой старший брат, бабушка не смогла быть рядом с мамой. Она, конечно же, хотела. Все матери, которых я знала, были рядом со своими дочерями в момент родов, держа их за руку, протирая лоб, успокаивая и подбадривая. Все помогали в первые недели жизни младенца, готовили питательные бульоны роженицам, осторожно будили среди ночи, чтобы покормить ребенка грудью, учили ухаживать за маленькими беспомощными телами. Но отец бабушке этого не позволил. После бессчетного количества ее писем с предложением приехать в город, после многочисленных уклончивых ответов мамы, которая, вероятно, не очень хорошо знала, что ей написать, отец отправил бабушке письмо, в котором холодно дал понять, что в ее помощи не нуждаются. Она очень расстроилась. Много плакала, а потом поздно вечером под проливным дождем быстро пробежала три или четыре километра, отделявшие ее от часовни, с пышным пучком петрушки, завернутым в газету. Высыпала сушеные травы из кувшинчика, всегда стоявшего рядом с образом святого Панкратия, наполнила дождевой водой, поставила в нее свежие ветки петрушки и встала на колени возле Святого. Она молилась ему, чтобы все обошлось хорошо, и боли при родах были легкими, и чтобы у ребенка было все, как положено. А потом бабушка громко, быстро и зловеще попросила: чтобы у моего отца выпали все волосы. Это все, что ей пришло в голову. Чтобы с ним не случилось ничего серьезного, но чтобы он облысел, быстро лишился густорастущих, темных и вьющихся волос, единственного, достойного упоминания при описании его внешности. Это была бабушкина скромная месть за то, что отец не позволил быть ей рядом с дочерью, когда та рожала, не дал ей помочь и присутствовать при первых минутах жизни ее внука. Похоже, святой Панкратий не очень‑ то прислушался к бабушке в тот день, потому что в действительности отец дожил до самой смерти, и его шевелюра осталась нетронутой, без единого седого волоса. В отличие от него, мамины волосы побелели очень быстро. По крайней мере, такой я ее всегда помнила. Сколько ее помню, а ей тогда еще не было и тридцати лет, мамина шевелюра была усеяна пятнами седых волос, за которые я неосторожно дергала, играя в парикмахера на кухне. Мама сидела на низком стульчике из камыша, а я стояла на коленях на табуретке позади нее, снова и снова проводя расческой по туго натянутым прядям и мучая ее, при этом она не жаловалась. Мама вообще никогда не жаловалась. Не знаю, делала ли она это поначалу, когда родился Мигель, и она стала плохо себя чувствовать, окончательно утратив свою веселость. Но я сомневаюсь. Не могу представить себе, чтобы она протестовала, шепотом сокрушалась, повышала голос или противилась чему‑ либо. Мама научилась жить со своей грустью, мириться с ней, никогда не упоминая вслух. Но ей не надо было жаловаться, чтобы бабушка догадалась, что происходит. Как только она увидела, как мама выходит из машины и идет к двери деревенского дома, когда брату было уже два месяца, дни стали длиннее, и летнее тепло позволяло такому маленькому существу поехать и пожить в такой глуши, бабушка сразу поняла, что у нее послеродовая депрессия. Она наблюдала этот недуг у других недавно родивших женщин, тусклый взгляд, обмякший рот, явное отсутствие привязанности к ребенку, череду долгих приступов рыданий, связанных с чувством вины из‑ за неспособности быть хорошей матерью. Бабушка ничего не сказала, пока там был отец. Как только он уехал на следующий день, довольный тем, что оставил позади на несколько недель этот груз женского томления и детского крика, она обустроила все так, чтобы ухаживать за больной. День и ночь она нянчила Мигеля, давая его маме только для кормления грудью, или чтобы та недолго покачала его, когда у нее был прилив сил. Бабушка достала из шкафа лучшее постельное белье и стеганое одеяло, вязанное крючком, пожелтевшие остатки своего приданого, чтобы заправить маме постель. Она уставила мамину комнатку цветами, свежими и красивыми гортензиями и каллами, растущими у стен дома. Бабушка укрывала и целовала маму каждый раз перед сном. Она позволила ей спать столько, сколько захочется. Готовила мамины любимые блюда. И, кроме того, бабушка дала ей лучшее средство, которое знала, против маминой болезни: настоянные на выжимках желтые цветки полыни, самые свежие на лугу, которые она собирала собственноручно посреди рощи, там, где на них падаю больше всего волшебных лучей рассвета. По три крупных глотка в день. Это средство излечило грусть тёти Эстилиты, когда ее жених уехал на Кубу, а она все плакала, зная, что никогда больше его не увидит. Оно очень помогло бедной Хосефине, когда она овдовела в тридцать два года с пятью детьми на руках. А когда Маноло с перекрестка однажды вдруг залез в постель и не хотел выходить после того, как, по его словам, накануне ночью он увидел толпу мертвецов, крутившихся у его дома и звавших его по имени, именно трава полыни помогла ему выбраться из угнетенного состояния и страха. И он снова стал беззаботным пьяницей, каким и был всю жизнь. Травы и бабушкина забота очень помогли маме. Постепенно к ней вернулся аппетит, и она стала навещать подруг, которые в первые дни пришли повидаться с ней и остались очень недовольны ее вялостью. С каждым разом мама все больше занималась Мигелем, и с большим удовольствием. Иногда, когда стояла хорошая погода, мама проводила весь вечер, подремывая с ним на руках под яблонями в саду, укрытая пледом. Она обнимала ребенка и улыбалась от ощущения теплого детского тельца, его сладкого запаха, от мысли, что он постепенно вырастет и станет мужчиной, который всегда будет очень ее любить, и которого она будет любить, так, как никого раньше. Тогда маме, наверное, казалось, что перед ней простирается долгое, счастливое и благополучное будущее, и что печаль, внезапно поселившаяся в ее душе, навсегда рассеется. Жизнь снова станет напоминать приятное ощущение свежей травы, солнечных лучей, пробивающихся через листву деревьев, легкого ветерка, нежно обдувающего землю, словно дружественное похлопывание по спине. Но тут, когда все вроде бы вошло в норму и мама оставила депрессию позади, в деревню явился отец, чтобы забрать ее и ребенка. Прошло шесть недель, и ему наверняка показалось, что по правилам приличия им пора вернуться домой. Еще немного и начались бы пересуды среди соседей и знакомых. Отец не был расположен давать повод для обсуждения его безукоризненной нравственности, соблюдении им всех священных предписаний, обозначенных обществом. В публичной жизни отец всегда строго придерживался поведения, свойственного образу человека достойного и честного. Он целыми днями находился в скобяной лавке, а когда она закрывалась, возвращался домой, как любящий муж и отец. Его единственный досуг представлял из себя недолгую беседу после обеда с компанией друзей, таких же дельцов, как и он. По воскресеньям отец водил нас в церковь, где мы по очереди исповедовались, он всегда первым, после чего посещали службу в двенадцать часов, на которой присутствовали все самые важные люди в городе. Перед тем как войти в церковь, он давал каждому из нас по монетке, которую нужно было опустить в кружку для подаяний, и куда он опускал целую купюру. Отец всегда молился очень громко, заглушая своим мексиканским произношением мамин слабый шепот, сильно бил себя в грудь и надолго обхватывал голову руками после причастия, так, словно он истово молился за спасение мира. После церкви мы отправлялись в кафе на главной улице. Отец вел маму, опустившую голову и неуверенно шагающую, под руку, а мы впятером шли позади, сдерживая жгучее искушение побежать наперегонки, как по дороге из школы домой. В это время кафе было заполнено семьями, сильно напоминавшими нашу: самодовольные отцы, мальчики в пиджаках и галстуках, девочки, наряженные в лучшие платьица и в блестящих лакированных туфельках. Единственное, что, как мне казалось, отличалось – это матери. Другие мамы носили зимой шубы, а летом – очень элегантные платья, а также много золотых украшений и ожерелья из жемчуга. Они красили губы и пахли дорогими духами. Они приветствовали друг друга звучными поцелуями, вместе листали журналы, иногда весело смеялись, издалека присматривали за своими детьми, пока их мужья говорили друг с другом за барной стойкой. Я смотрела на свою маму, маленькую, полноватую, седую, расплывчатую под ее всегда темной одеждой и без украшений, и замечала ту грустную улыбку, не распространявшуюся на глаза, и которой она приветствовала тех, кто удосужился обратить на нее внимание. Мама знала, что остальные презирают ее, в душе смеются над ее внешностью, над молчаливостью, с которой она садилась в уголке, незамеченная всеми этими дамами, которые тем временем громко сплетничали о помолвке популярной актрисы или о новом фасоне платья дочери Франко. И тогда на меня накатывала ужасная жалость, и мне очень хотелось заплакать. Я садилась рядом с мамой и брала ее за руку под столом, потому что мне хотелось позаботиться о ней, сказать, что она – лучшая мама на свете, защитить ее от мелочности этих разряженных в драгоценности женщин, от безразличия отца, который вел беседу у бара и был совершенно чужд ее беззащитности. Это был для меня худший момент всей недели. Я потягивала безвкусный напиток, держа мамину руку и все время следя глазами за отцом, пока ждала момента, когда он попрощается с друзьями и направится к нам, чтобы идти домой, момента, чтобы вытащить маму из этой клетки, в которой больше чем обычно она походила на птицу без оперения. Родители с Мигелем вернулись домой после лета, проведенного в деревне. Бабушка, сдерживая рыдания, дала дочери пару бутылок своей микстуры против послеродовой депрессии и посоветовала спрятать их от мужа и принимать за его спиной. Мама поставила бутылки в самый дальний угол чулана за банками с маслом. Но однажды ночью отец внезапно зашел на кухню перед сном и застал ее принимающую лекарство. Конечно, он стал спрашивать, выяснять, угрожать, и мама ему объяснила. По крайней мере, частично. Она сказала отцу, что после родов она плохо себя чувствовала, лишилась аппетита, чувствовала усталость, и бабушка дала ей травы, чтобы подбодрить ее. Отец закричал, что это уловки ведьмы. Он хотел знать, какие заклятья произносила старуха, какие молитвы дьяволу. Отец не хотел иметь ничего общего с этими недостойными средствами. Он был добропорядочным христианином, достойным человеком и не мог допустить, чтобы в его доме совершались магические обряды и шабаши. Отец строго‑ настрого запретил маме принимать зелье и сам лично отнес бутылки к мешкам с мусором, которые уже стояли на улице. Потом он посадил ее в гостиной и сказал, что у мамы нет никакого права жаловаться. Дескать, у нее было все, чего только могла пожелать женщина: хороший обеспеченный муж, здоровый сын и прекрасный дом. Маме ничего не оставалось, кроме как признать его правоту, хотя ее глаза были наполнены слезами, а сердце казалось маленьким, как будто оно внезапно уменьшилось и дрожало в груди, и она знала, что ее страдания никак не связаны с удачей, которую она встретила на своем пути по сравнению с невзгодами других. Она лечилась от болезни. Но этот человек никак не мог понять ее грусти. – Больше никогда не хочу видеть, как ты плачешь. Не хочу слышать твоих жалоб. Никаких причитаний в моем доме. Я тебе запрещаю. Мама осмелилась ответить: – Но я же не жалуюсь… – На всякий случай, если тебе взбредет в голову. Или я сделаю так, что тебя объявят сумасшедшей. И еще. Знай, ты больше никогда не увидишься с матерью. То же самое он сообщил бабушке в письме: с этих пор они больше не приедут в деревню. А если он узнает, что несмотря ни на что бабушке удалось и дальше поить свою дочь всякими зельями, он обратится к судье, и маму признают выжившей из ума и отнимут ребенка. И он сделает все возможное, чтобы она никогда не вышла из сумасшедшего дома. Бабушка поняла, что стоит отнестись к этим угрозам со всей серьезностью. Она сильно закусила кулаки, чтобы не закричать и не пожелать смерти этому выродку, на этот раз она даже не стала молиться святому Панкратию. Судьба ее дочери показалась ей достаточно злосчастной, чтобы обратиться прямо и смиренно к самому Богу, без посредничества его святых. Каждую ночь бабушка молилась Ему, чтобы Он дал ее дочери покой в жизни, и чтобы она время от времени возвращалась домой. Хотя бы иногда. Чтобы обида этого злого человека прошла, и он позволил бы им снова быть вместе, и чтобы бабушка могла заботиться о маме и баловать ее, и чувствовать, как и всегда, что делает то, что лучше всего умеет. Словно бы вся эта любовь была единственным истинным чувством, ее предназначением на земле. Мама и бабушка не виделись много месяцев, пока на свет не появился Антонио. Отцу, наверное, опять надоели крики очередного младенца, и он решил, что его отдых важнее наказания, назначенного его жене и свекрови. Мама пережила самый худший период в своей жизни, думая, что никогда больше не увидит, как облака сталкиваются с вершинами холмов и рассыпаются в белые лоскуты, не увидит цветы яблони, появляющиеся из бутонов, словно крошечные сокровища, и как форель легко плавает и прыгает за наживкой. Что никогда больше не услышит насмешливый шорох листьев на ветру, ритмичный звук камня, затачивающего косу, долгую болтовню пичужек, прячущихся среди ветвей деревьев на холме, и могучее уханье совы по ночам, когда она кричала словно королева леса. Никогда не почувствует все те запахи, ставшие частью ее самой. Запахи травы и мха, влажных камней, свежего дымящегося на земле навоза, сладкий аромат цветов. И в особенности запах своей матери, эту необычную смесь свеженадоенного молока и мыла. Не ощутит ласкового прикосновения ее руки на волосах и нежную мягкость ее груди, наполненной теплотой. Никогда больше не увидит она свою маму, не поговорит с ней. Не сможет прижаться к ней в объятиях и дать себя поцеловать, почувствовав себя снова маленькой девочкой, такой легкой и слабой, как младенец, и в то же время такой защищенной ее нерушимой силой. Должно быть, они долго обнимались. Бабушка пыталась удержать мамино тело, ставшее крохотным, шатким, словно грусть пожирала его изнутри и оставляла без всякой опоры, без достаточного осознания самого себя, которое необходимо, чтобы устойчиво двигаться в этом мире. Обе знали без лишних слов, что происходило. И знали, что на этот раз трава полыни не подойдет в качестве лекарства. Отец, готовый на все, лишь бы никакие подозрения в инакомыслии не пали на его семью, безразличный к страданиям своей жены, заставил бабушку поклясться на распятии, что она не будет испытывать на маме ни один из своих волшебных рецептов. Этим он не удовлетворился, обыскал весь дом, каждый шкаф и чулан, и все старые трухлявые сундуки, даже хлев и сарай, заглянул за каждый камень, каждую банку с молоком, каждый сложенный из трав пучок. Потом он пригрозил явиться в любой момент без предупреждения и застать их врасплох, если они снова станут играть в свои бесовские игры. А о том, что произойдет после, мама и бабушка были предупреждены. Им пришлось придерживаться правил отца. Бабушка окружила маму всей нежностью и заботой, на которую только была способна, но не осмелилась дать ей в те несколько недель даже обычный ромашковый настой. Мама со временем понемногу поправлялась. Щеки у нее порозовели от многих часов, проведенных на чистом воздухе. Временами, когда мама смотрела, как играет Мигель или как спит Антонио, как летают в вышине, издавая крики воинственных повелителей неба, коршуны, когда наблюдала из кухонного окна, как льет на поля изо всей силы дождь, или когда копалась в огороде под солнцем, пропалывая сорняки, или слушала дрожащий голос бабушки, поющей песню, в эти мгновения на несколько секунд в ее глазах снова появлялся тот давно исчезнувший огонек, горевший в маминых глазах, когда она была ребенком, маленький след того, что могло бы быть. Но по мере того, как приближался день, в который отец должен был приехать за мамой, эта мимолетная капелька блеска рассеивалась, и она снова потеряла аппетит и начала дрожать, садилась молча в угол, конечно, думая о той жизни, которая ждет ее дома в городе, о жизни, которая ее пугала. Мама боялась отца. Его приказов, его криков, его каменного взгляда, его омерзительного тела, бьющегося на ней, словно ящерица, пока она сдерживала тошноту, чтобы ее не вырвало прямо там, на расшитые простыни смехотворного приданого нелепой невесты, допустившей ошибку. Того мрачного присутствия, подчинявшего все и вся, словно рассердившееся и капризное божество. Еще мама боялась одиночества. Как она справится в одиночку со своим недугом, с ощущением беспомощности, от которого страдала? Конечно, рядом были дети, но перед ними надо казаться сильной, в каждую минуту заботиться о них и защищать. Но кто защитит ее саму? Кто погладит ее по волосам, когда ей захочется плакать? Кто приготовит за нее еду, когда она не будет знать, что делать? Кто выслушает ее обиды, эту грусть, которую она ощущала, но не могла дать ей имя, и которую ей надо было выплеснуть, словно яд? Кому бы она рассказала все это? С этих пор у мамы осталась навсегда эта внутренняя грусть. Уже никак нельзя было рассеять тоску, которая поглотила ее. Но мама продолжала идти вперед, волоча за собой жизнь, как тяжелый камень. Вскоре родился Эрнесто, а затем – Хавьер. Потом – я. Соски, обеды, подгузники, одежда, уроки… Мама занималась всем. И всегда старалась дать лучшее, что у нее есть, ту частицу мужества, которая еще в ней оставалась, крохотные остатки радости, которые иногда могли появляться из ее опустошенной души. Особенно время, которое мы проводили в деревне по целых три летних месяца вдали от отца, свободные и счастливые, и только и делали, что бегали, плескались в речке, лазали по деревьям, воровали черешню, строили шалаши и заботились о щенках, родившихся в окрестностях. В эти недели мама как будто постепенно возвращалась к жизни и превращалась в совсем другого человека. В женщину, которая выходила на дорогу и звала нас в голос, – хотя в городе никогда не разговаривала громко, – которая часами болтала со своими подругами и даже порой танцевала народные танцы во время праздников. Весь год мы с нетерпением ждали наступления лета и поездки в деревню. Мы словно жили воспоминаниями, по тысячу раз обсуждая приключения прошлых каникул и переписываясь с друзьями, которые жили там и сообщали нам о здоровье своих собак, коров, ослов, лошадей и даже лягушек из пруда за церковью. Мы считали, сколько месяцев осталось, затем – недели, и наконец, дни, зачеркивая их перед ужином один за другим в календаре, висевшем на кухне. Но то, чего мы так страстно желали, было не только нашим собственным удовольствием, отдыхом и бесконечными играми, а также отсутствием отца рядом. Это означало перемену в маминой жизни, невероятное облегчение оттого, что она на какое‑ то время будет бодрой духом и спокойной. Всю любовь, которую мы неспособны были почувствовать к отцу, мы сосредоточили на маме. Все мы старались хорошо себя вести, чтобы она не расстраивалась, смешить ее нашими глупостями, защищать ее от тихой ярости ее мужа, заботиться о ней. Да, все мы были немного мамой для своей мамы. Никто нам ничего не объяснял, – бабушка рассказала нам о послеродовой депрессии, только когда мы выросли, – но мы осознавали ее печаль и слабость. Мы знали о маминой ежедневной борьбе за выживание, о том, каких усилий ей стоит вставать каждое утро, когда дух все время спит, об изматывающем противостоянии самой с собой, чтобы вести себя как нормальная жена и мать. Мы, словно опытные психиатры, знали этот безымянный недуг, который я про себя называла болезнью теней. Потому что именно такой была моя мать большую часть года, почти тенью, едва заметным дыханием жизни, бессильно проявлявшимся в движениях, действиях и словах. Тенью, которую мы обожали и мечтали придать ей сил. Я всегда задавалась вопросом, стала бы моя жизнь другой, если бы мама не была понурой. Предполагаю, что да. Наверное, тогда бы в ее чреве нейроны сформировались бы по‑ другому, и их связи были бы другими, и гормоны с белками перемещались бы с другой скоростью. Возможно, если бы я в детстве видела, как мама улыбается и поет, мир не показался бы мне местом, наполненным опасностями. Может, я стала бы смелой и решительной. Любительницей приключений, например, одной из тех женщин, кто восходит на Эверест, задыхаясь от нехватки кислорода, всегда рискуя неправильно поставить ногу или с легкостью вывернуть палец на одной из рук и сорваться вниз, на каждом шагу ставя на карту свою жизнь. Кем‑ то, кто способен преодолеть все опасности и подняться на вершину, на самую высокую точку планеты и смотреть оттуда на крохотный и покоренный мир, простирающийся далеко внизу. Я бы пересекала пустыни, вдыхая песок и горячий воздух, глядя по ночам на звезды у костра и ощущая себя крохотной и спокойной посреди этой необъятности. Я бы преодолевала тропические леса, сражаясь с плодородностью их земли и наслаждаясь яркими цветами и звуками, светом, проникающим через множество листьев, пением неизвестных мне птиц, громким криком паукообразной обезьяны. Я бы шагала по полюсам, слушая завывание ветров и хруст льдин, невозмутимая и уверенная в себе посреди этой жестокой и бескрайней пустоши. Увидела бы затерянные развалины безымянных цивилизаций, неизвестных животных, реки неслыханной жестокости, города, оставшиеся в прошлом, пыльные и безмолвные. Любила бы многих мужчин так, словно каждый из них – единственный. Занималась бы разными делами, выучила бы много языков, познала бы тайны частиц и энергии, секреты особого перемещения светил во вселенной. Вместо этого я жила, запертая и сосредоточенная на своих страхах, почти немая и глухая, делая все возможное, чтобы не сталкиваться с волнением перемен, с тревогой опасности. Застывшая и бледная, словно статуя. Как будто бы моя кровь была твердой. Грязными кусками камней, которые не допускают какое‑ либо движение. Поэтому я восхищаюсь Сан. Потому что она смогла воплотить в жизнь все, что я душила, гасила в себе, держала под пластами земли. Да, среди всех людей, кого я знаю, Сан я восхищаюсь больше всех.
|
|||
|