|
|||
Часть первая 5 страницаТо, что португалец с бесстрашным взглядом мог уже умереть, до сих пор Грегориусу не приходило в голову. Эта мысль пронзила его теперь, когда он стоял посреди кладбища. Подавленный, он медленно брел по дорожкам города мертвых, обрамленных исключительно небольшими мавзолеями. Прошло, наверное, с полчаса, когда он остановился перед высоким склепом, отделанным белым мрамором, от времени и непогоды покрытым темными пятнами. Две мемориальные доски с искусно отделанными рамками были вмонтированы в камень.
«AQUI JAZ ALEXANDRE HORÁ CIO DE ALMEIDA PRADO QUE NASCEU EM 28 DE MAIO DE 1890 E FALECEU EM 9 DE JUNHO DE 1954», – было высечено на верхней и: «AQUI JAZ MARIA PIEDADE RAIS DE PRADO QUE NASCEU EM 12 DE JANEIRO DE 1899 E FALECEU EM 24 DE OUTUBRO DE 1960». На нижней доске, которая была много светлее и не такой замшелой, Грегориус прочитал: «AQUI JAZ FÁ TIMA AMÉ LIA CLEMÊ NCIA GALHARO DE PRADO QUE NASCEU EM 1 DE JANEIRO DE 1926 E FALECEU EM 3 DE FEVERREIRO DE 1961». А под ней еще одна надпись, почти без патины на бронзовых буквах: «AQUI JAZ AMADEU INÁ CIO DE ALMEIDA PRADO QUE NASCEU EM 20 DE DEZEMBRO DE 1920 E FALECEU EM 20 DE JUNHO DE 1973».
Грегориус уставился на последнюю дату. Томик, лежавший в его кармане был тысяча девятьсот семьдесят пятого года издания. Если здесь покоятся останки того самого Амадеу ди Праду, который был врачом, который посещал строгий лицей сеньора Кортиша, а потом снова и снова сидел на нагретом солнцем мху ступеней, потому что мучался вопросом «как это, быть другим», – то свои эссе он не мог опубликовать. Кто‑ то иной сделал это, возможно, в собственном издании. Друг, брат, сестра. И если двадцать лет спустя эта особа еще жива, то именно ее следует искать. Однако имя на надгробном памятнике могло оказаться простым совпадением – как бы Грегориусу хотелось, чтобы так оно и было! Он бы пал духом и почувствовал разочарование, если никогда не смог бы встретить этого меланхоличного человека, желавшего «заново сложить португальские слова в предложения», потому что старые формы обветшали и истрепались. Тем не менее он вынул записную книжку и скрупулезно переписал в нее все имена и даты. Этот Амадеу ди Праду умер в пятьдесят три года. Отца он потерял, когда ему было тридцать четыре. Тот ли это отец, что не умел улыбаться? Мать умерла в его сорок. Фатима Галарду могла быть его женой, умершей в тридцать пять, когда Амадеу исполнился сорок один год. Грегориус еще раз окинул взглядом склеп и только теперь заметил на цоколе полускрытую разросшимся плющом эпитафию: «QUANDO A DITADURA É UM FACTO A REVJLUÇ Ã O É UM DEVER» – «Если диктатура – факт, то революция – долг». Была ли смерть этого Праду смертью политической? «Революция гвоздик» в Португалии, положившая конец диктатуре, произошла весной тысяча девятьсот семьдесят четвертого. Так что этот Праду до нее не дожил. Эпитафия звучала так, будто этот Праду умер борцом Сопротивления. Грегориус вынул томик и вгляделся в портрет. «Да, вполне возможно, – подумал он. – Подходит и к лицу, и к сдерживаемой ярости, с которой он писал. Поэт и фанат языка, взявшийся за оружие, чтобы бороться с Салазаром». На выходе Грегориус попытался выяснить у охранника в униформе, как узнать, кому принадлежит эта могила. Но его знания португальского оказалось недостаточно. Тогда он вынул бумажку, на которой Жулио Симойнш записал ему адрес своего предшественника, и пустился на поиски. Витор Котиньо жил в домишке, который грозил вот‑ вот развалиться. Он стоял во дворе, спрятавшись за другими домами, весь увитый плющом. Звонка не было, и Грегориус растерянно топтался перед дверью. Он уже собрался уходить, когда сверху из окна раздался громовой голос: – O que é que quer? – «Чего надо? » Голова в оконном проеме была в венце курчавых седых волос, плавно переходившем в такую же белую бороду, на носу торчали очки в большой черной оправе. – Pergunta sobre livro [19], – прокричал в ответ Грегориус, напрягая изо всех сил голосовые связки, и поднял над головой томик Праду. – O qué? – переспросил мужчина, и Грегориус повторил фразу. Голова исчезла, зажужжал домофон. Грегориус ступил в прихожую с обтрепанным восточным ковром на каменном полу и книжными полками до потолка. Пахло пылью, прокисшими объедками и трубочным табаком. На скрипучей лестнице показался седогривый мужчина с трубкой в зубах. Застиранная рубаха неопределенного цвета в крупную клетку выбивалась из мятых кордовых штанов, босые ноги торчали из открытых сандалий. – Quem é? [20] – спросил он преувеличенно громко, как всякий глухой. В светло‑ карих, напоминающих янтарь глазах под кустистыми бровями читалось раздражение, как у человека, чей покой потревожили. Грегориус протянул конверт с посланием Симойнша и объяснил на португальском, что он сам швейцарец, а потом добавил по‑ французски: – Я филолог, специализируюсь на древних языках. Я ищу автора этой книги. Когда Котиньо никак не отреагировал, Грегориус решил повторить еще громче. – Чего кричите? Я не глухой, – остановил его старец на французском. На его морщинистом, огрубевшем под ветрами лице появилось нечто вроде ухмылки. – Глухота – хорошее средство, чтобы не выслушивать всякую чепуху. Акцент у него был фантастический, а вот грамматика безупречной, хоть и говорил он медленно, подыскивая слова. Он пробежал глазами по записке Симойнша, после этого махнул рукой в сторону кухни в конце коридора и зашагал вперед. На кухонном столе, помимо открытой банки сардин и полуопорожненного стакана с красным вином, лежала раскрытая книга. Грегориус прошел к дальнему краю стола и сел на стул. Старик подступил к нему вплотную и сделал нечто, повергшее Грегориуса в шок: он снял с него очки и насадил себе на нос. Зажав свои собственные в руке, он прищурился и огляделся вокруг. – Выходит, мы с вами похожи, – наконец произнес он и вернул оторопевшему Грегориусу очки. Вот она, солидарность тех, кто смотрит на жизнь через толстые стекла. В мгновение ока раздражение исчезло из глаз Котиньо, и он взял книгу ди Праду. Молча, в продолжение долгих минут, он всматривался в портрет врача. Между тем с отсутствующим видом, как сомнамбула, встал, налил Грегориусу стакан вина. Кошка вошла и потерлась о его ноги. Не обращая на нее внимания, старик снял очки и потер переносицу – жест, напомнивший Грегориусу Доксиадеса, – потом вытряхнул трубку, взял с полки другую, набил. Из соседней комнаты доносилось громкое тиканье напольных часов. Прошло немало времени, прежде чем он заговорил, тихо, глухо, словно из далекого прошлого: – Было бы неверно сказать, что я знал его. Нет, о встречах говорить не приходится. Но я видел его, дважды в дверях кабинета, в белом халате, с высоко поднятыми бровями в ожидании следующего пациента. Я приводил сестру. Он лечил ее. Желтуха. Повышенное давление. Она на него молилась. Думаю, была в него слегка влюблена. И не удивительно: идеал мужчины. К тому же с чертовским обаянием – люди подпадали под его гипноз. Он был сыном известного судьи Праду, покончившего с собой. Болтали, из‑ за болей в своей скрюченной спине, которые больше не мог сносить. Другие, правда, говорили, что не простил себе, оставшись при должности под диктатурой. Амадеу ди Праду был всеобщим любимцем, уважаемым врачом. Пока не спас жизнь Руи Луишу Мендишу, человеку из тайной полиции, «палачу», как все его называли. Было это в середине шестидесятых, мне тогда только стукнуло пятьдесят. После того все отвернулись от него. Это разбило ему сердце. С той поры он и начал работать на Сопротивление, вроде хотел искупить вину, что спас жизнь извергу. Люди об этом не знали. Все вышло на свет только после его смерти. А умер он, если память не изменяет, совсем внезапно, от кровоизлияния в мозг, за год до революции. Жил он в последние годы с Адрианой, сестрой, которая его боготворила. Должно быть, это она издала его книгу, я даже подозреваю, у кого, только этой типографии давно уж нет в помине. Пару лет спустя книга вдруг всплыла и у меня тоже. Я засунул ее в дальний угол, даже не читал. Сам не знаю почему, но она вызывала у меня неприятие. Возможно, потому, что я терпеть не мог Адриану. Непонятная антипатия – ведь я ее почти не знал. Она была у него медсестрой, и те пару раз, что я ее видел, мне действовало на нервы высокомерие, с которым она обходилась с пациентами. Может, я и несправедлив, но какой уж есть. – Котиньо полистал книгу. – Хорошо написано. И название хорошее. Откуда это у вас? И зачем вы идете по его следу? История, которую поведал старику Грегориус, звучала несколько иначе, чем та, что он рассказал Жозе Антониу да Силвейре в ночном поезде на Лиссабон. Прежде всего потому, что на этот раз он не скрыл таинственную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке и телефонный номер на своем лбу. – А тот номер вы сохранили? – спросил старец, которому так понравилась история, что он открыл новую бутылку вина. Несколько секунд Грегориус копался в складках своего одеяния в поисках записной книжки, а потом вдруг почувствовал, что не должен этого делать. После беспардонного обращения с его очками он мог себе представить, что будет, если старик туда позвонит. Симойнш назвал Котиньо чуть ли не сумасшедшим. Нет, об этом не было и речи. Просто в своем одиночестве, где нашлось место лишь кошке, он потерял ощущение дистанции между своим и чужим. – К сожалению, – сказал Грегориус, – я не сохранил этот номер. – Жаль, – прокряхтел старик, нимало не поверивший ему. И вдруг они снова сидели друг против друга чуть ли не врагами. – В телефонном справочнике не было никакой Адрианы ди Алмейда Праду, – нарушил молчание Грегориус после неловкой паузы. – Это ничего не значит, – проворчал Котиньо. – Адриане, если она еще не померла, должно быть к восьмидесяти. А старики не больно‑ то любят сообщать свой номер. Я и сам не даю на это согласия вот уж сколько лет. Он рассудительно заметил, что «будь сестра покойницей, ее имя высекли бы на том же надгробии». А адреса, где жил и принимал больных тот врач, нет, через сорок лет он его вряд ли помнит. Кажется, дом этот находился где‑ то в Байрру‑ Алту. Разыскать его будет не так уж трудно. По фасаду он облицован голубой плиткой и был единственным таким в округе. По крайней мере, в те времена. «O consultó rio azul». «Голубая практика», – так называли его люди. Через час, когда Грегориус покидал старика, они снова были добрыми друзьями. Отчуждение и симпатия сменяли друг друга в настроении Котиньо с неуловимой непоследовательностью, без всякой причины. Грегориусу было дозволено осмотреть дом до последнего уголка, дом, который представлял собой сплошную библиотеку. Старик оказался библиофилом, владевшим несметным количеством первых изданий. Он прекрасно ориентировался в генеалогических древах. Праду, как выяснил Грегориус, были древнейшим родом, берущим начало с Жуана Нуниша ду Праду, внука Алфонсо Третьего, короля Португалии. Эса? Их род восходил к Педро Первому и Инеш ди Кастру и являлся одним из самых знатных в Португалии. – Моя фамилия, впрочем, еще древнее и тоже в родстве с королевским домом, – возвестил Котиньо, и за иронией угадывалась гордость. Он завидовал Грегориусу, владевшему древними языками, а по дороге к выходу вдруг выхватил откуда‑ то со стеллажей греко‑ португальское издание Нового Завета и протянул ему: – Не знаю, почему делаю это, – пробормотал он, – но так уж вышло. Дарю его вам. Пересекая двор, Грегориус знал, что до конца жизни не забудет этот голос, как и руку старца, мягко подтолкнувшую его к двери. Трамвай громыхал через рано сгустившиеся сумерки. «Ночью мне никогда не найти голубой дом», – размышлял Грегориус. День продлился целую вечность. Грегориус прислонил голову к оконному стеклу. Неужели он всего лишь два дня в этом городе? И не прошло еще четырех дней, то бишь сотни часов, с тех пор как он оставил свои латинские книги на учительском столе? На Росиу, знаменитой площади Лиссабона, он вышел и с неподъемным пакетом из букинистической лавки Симойнша поплелся к отелю.
10
Почему Кэги говорил с ним на языке, который звучал как португальский, но португальским не был? И почему Марк Аврелий срамил его, не произнеся ни одного худого слова? Грегориус, весь в поту, сидел на краю кровати и тер глаза, стараясь прогнать сон. Потом появился смотритель, который из толстого шланга чем‑ то опрыскивал место, где стояла португалка, суша полотенцем свои волосы. Потом или до того Грегориус шел вместе с ней в кабинет Кэги, чтобы представить ее ректору. Дверь открывать не понадобилось. Внезапно они оказались перед массивным ректорским столом как просители, забывшие о своем прошении. Потом ректор исчез так же нежданно, как и его стол, и стена за ним – и вдруг открылся вид на Альпы. И тут Грегориус заметил, что дверца мини‑ бара открыта. Видимо, в какой‑ то момент он проснулся от голода и съел пакетик арахиса и плитку шоколада. Затем он боролся с переполненным почтовым ящиком своей квартиры в Берне, из которого вываливались счета и рекламные проспекты, обратившиеся вдруг в библиотеку, объятую пламенем, и это была библиотека Котиньо, состоявшая сплошь из кучи обугленных Библий… За завтраком Грегориус съел двойную порцию и оставался сидеть, несмотря на косые взгляды официантки, накрывавшей столики к обеду. Он понятия не имел, как будут дальше развиваться события. Совсем недавно он слышал, как супружеская пара из Германии педантично планировала распорядок предстоящего дня. Он попытался сделать то же самое, но ничего из этого не вышло. Лиссабон как туристская достопримечательность нисколько не интересовал его. Лиссабон был городом, в который он сбежал из своей прошлой жизни. Единственное, на что он мог бы отважиться, это совершить обзорную поездку на пароме по Тежу, чтобы увидеть панораму города. Но и этого не хотелось. Так что же ему, собственно, надо? Поднявшись в номер, он разобрал скопившиеся книги: два популярных издания о землетрясении и чумной эпидемии, роман Эсы де Кейрош, «Книга беспокойств» Пессоа, двуязычный Новый завет, учебники с курсом португальского. Ради эксперимента он упаковал их и поставил саквояж к двери. Нет, не то. И дело не в очках, которые он должен завтра забрать. Вскоре приземлиться в Цюрихе, потом выйти из поезда в Берне – невозможно. Уже невозможно. А что в итоге? То, что возбуждает мысль об ускользающем времени и смерти: что перестаешь осознавать, чего хочешь на самом деле? Что больше не хозяин своим желаниям? Что теряешь связь с давно устоявшимся и привычным? И сам себе становишься чужим? Почему он не пускается на поиски голубого дома, в котором, возможно, до сих пор обитает Адриана ди Праду, спустя тридцать один год после смерти брата? Почему он в замешательстве? Что его останавливает? Грегориус погрузился в то, что обычно делал, если пребывал в колебаниях: он раскрыл книгу. Его мать, дочка крестьянина из кантона Берн, не брала в руки книг, разве что изредка какую‑ нибудь непритязательную повестюшку из сельской жизни Людвига Гангхофера, да и ее‑ то читала месяцами. Отец открыл для себя чтение как избавление от скуки в пустых залах музея, а с той поры, как вошел во вкус, читал все подряд. «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами», – неизменно сетовала мать, когда заставала сына с книжкой в руках. Грегориус испытывал щемящую боль оттого, что она не слышала и не понимала всей красоты и волшебства прекрасных строк, которые он ей зачитывал. Есть «люди читающие» и «другие». К какой из категорий относится человек, видно сразу. И нет большего различия между людьми, чем это. Когда он делился своим наблюдением с окружающими, те только покачивали головами, посмеиваясь над его чудачеством. Но ведь так оно и есть, размышлял Грегориус. Так и есть. Он отослал горничную и на много часов ушел с головой в перевод отрывка из Амадеу ди Праду, название которого бросилось ему в глаза, когда он в очередной раз листал книгу.
O INTERIO DO EXTERIOR DO INTERIOR – ВНУТРЕННЕЕ ВО ВНЕШНЕМ ОТРАЖЕНИИ ВНУТРЕННЕГО Некоторое время назад – это было солнечным июньским утром, когда свет неподвижным маревом заливает улицы, – я стоял на Руа‑ Гарретт перед витриной магазина, в которой из‑ за этого ослепляющего света видел вместо товаров лишь собственное отражение. Непросто стоять на пути у себя самого, в особенности когда это становится оппозицией: «я» против «я». И только вознамерился через раструб рук, дающих тень, заглянуть вовнутрь, как позади моего отражения возникла – мне показалось, тень грозовой тучи, меняющей мир, – фигура высокорослого мужчины. Он остановился, вынул из кармана рубашки пачку сигарет и сунул одну в рот. Когда он выпустил первый клуб дыма, его блуждающий взгляд остановился на мне. «Мы, люди, что мы знаем друг о друге? » – подумал я и – чтобы не встречаться с ним взглядом – сделал вид, будто рассматриваю товары на витрине. Незнакомцу же предстал в отражении сухопарый человек с проседью в волосах, узким лицом с суровыми чертами, темными глазами за круглыми стеклами очков в золотой оправе. Я бросил испытующий взгляд на своего двойника. Квадратные плечи, прямая осанка – прямее некуда, – голова поднята так высоко, насколько позволяет мой рост, даже слегка запрокинута назад. Правильно говорили даже те, кто испытывал ко мне симпатию: я высокомерный циник, глумящийся над всем человеческим, мизантроп, у которого на всех и каждого готова едкая острота. Именно такое впечатление должно было создаться у человека с сигаретой. Но как же он заблуждался! Иногда я думаю, что держусь так подчеркнуто прямо из протеста против необратимо скрюченного тела моего отца, против мук и страданий, которыми пригнула его к земле болезнь Бехтерева, заставила ходить, потупив взор, как подлый раб, не смеющий поднять глаза на хозяина и посмотреть ему прямо в лицо. И тогда мне кажется, что, вытягиваясь, я выпрямляю за гробом спину моего гордого отца или каким‑ то магическим законом, имеющим силу обратного действия, добиваюсь того, что его жизнь не так закабалена болью и унижением, как это было на самом деле. Как будто моими нынешними усилиями я мог мученическое прошлое заменить лучшим – свободным и независимым. Однако это было не единственным заблуждением, в которое мой вид мог ввести незнакомца за моей спиной. После бесконечной ночи, проведенной без сна и утешения, этим утром я меньше всего походил на человека, глядящего на всех свысока. Накануне я сообщил своему пациенту в присутствии его жены, что жить ему осталось недолго. Прежде чем вызвать их в кабинет, я долго убеждал себя, что они должны иметь возможность спланировать оставшееся время для своей семьи с пятерыми ребятишками. Да и вообще: немалая часть человеческого достоинства состоит в том, чтобы иметь силы посмотреть в глаза своей участи, даже самой тяжелой – и никто не в праве лишать их этого. Был ранний вечер, в открытую балконную дверь залетал легкий теплый ветерок, доносились шорохи и ароматы отзвеневшего летнего дня; и если бездумно и самозабвенно отдаться ласковой жизнеутверждающей волне, то не есть ли это мгновение счастья? «Ах, если бы сейчас бил по окнам дождем беспощадный ураган! », – думал я, когда муж с женой присаживались напротив меня на краешек стула, с робкой надеждой услышать заключение, которое избавит их от страха скорой смерти, и они смогут беззаботно раствориться в толпе фланирующей публики, имея впереди море времени. Я снял очки и перед тем как начать, потер переносицу большим и указательным пальцами. Оба, похоже, восприняли мой жест предвестником ужасающей правды, ибо, когда я поднял глаза, они взялись за руки. Они, которые уже десятилетиями – так мне казалось – не искали близости друг друга. У меня перехватило горло, так что я невольно еще больше затянул их тягостное ожидание. И заговорил я, обращаясь к этим рукам, – так тяжело было вынести взгляд, в котором стоял неописуемый ужас. Руки судорожно сцепились, так что кровь отхлынула. Эта картина: обескровленные белые костяшки пальцев – лишила меня сна и, чтобы отогнать ее, я вышел на прогулку, которая и привела меня к этой витрине, в которой отражался я сам. (И еще от одного воспоминания хотел я избавиться на залитых солнцем улицах: сердясь на себя за то, как неуклюже сообщил своему пациенту горестную весть, потом накричал на Адриану из‑ за того, что она забыла принести мой любимый хлеб. Такого я себе раньше никогда не позволял, ведь она заботится обо мне как мать. Если бы золотисто‑ белый свет утра мог загладить мою вину! ) Человек с сигаретой прислонился к фонарному столбу и покуривал, переводя взгляд с меня на происходящее вокруг и обратно. То, что он видел по мне, не могло выдать мою внутреннюю, полную сомнений хрупкость, вовсе не соответствующую гордой, даже надменной осанке. Я вошел в чужой взгляд, впитал его в себя, а из него свое отражение в нем. Таким, какое производил впечатление, я никогда не был ни минуты в своей жизни. Ни в лицее, ни в университете, ни в моей практике. А другие? Происходит ли с ними то же самое: что они тоже не узнают себя в своем облике? Что собственное отображение видится им маскировкой, полной грубых искажений? Что они с ужасом замечают пропасть между восприятием окружающих и собственным видением себя самого? Что образы личности изнутри и снаружи так сильно разнятся, что едва ли могут относиться к одному и тому же человеку? Дистанция между людьми еще больше увеличивается, когда мы осознаем, что другие видят нас не такими, какими мы предстаем собственному взору. На людей смотришь иначе, чем на дома, деревья или звезды. На них смотришь в ожидании того, что сможешь неким образом соприкоснуться с ними, так что они станут какой‑ то частью тебя самого. Силой воображения мы вырезываем их под себя, чтобы они соответствовали нашим желаниям и надеждам, оправдывали наши страхи и предрассудки. Достоверно и объективно наш взгляд не достигает даже внешних контуров другого. По пути он преломляется и замутняется нашими собственными вожделениями и фантасмагориями, составляющими суть того, что мы есть. Даже внешнее выражение внутреннего мира – это всего лишь еще один кусочек нашего внутреннего мира, не говоря уж о том представлении, которое мы создаем себе о чужом внутреннем мире. Оно так неопределенно и сомнительно, что скорее говорит о нас самих, чем о другом. Каким видится человеку с сигаретой этот мужчина с прямой осанкой, узким лицом, полными губами и очками в золотой оправе на прямом заостренном носу, который и мне самому кажется слишком длинным и крупным? Как вписывается этот образ в каркас его собственных предпочтений и неприязней и прочую архитектуру души? Что в моем облике излишне и чрезмерно для его взгляда, так что он попросту выпускает это, будто оно вовсе не существует? Неизменно создается искаженная картина того, что человек с сигаретой видит в моем облике, и плод его воображения о мире моих мыслей нагромождает искажение на искажение. И таким образом мы вдвойне чужды друг другу, поскольку между нами не только стоит обманчивый внешний образ, но и иллюзия, которая из этих образов возникает во внутреннем мире каждого из нас. А зло ли – эта дистанция и отчужденность? Должен ли художник писать нас с широко распростертыми руками в отчаянном и безнадежном стремлении объять других? Или его портрет должен изобразить нас в такой позе, в которой проявится наше облегчение, что этот двойной барьер, являющийся одновременно и оградительным валом, существует? Не надо ли нам быть благодарными за эту защиту от осведомленности о других? Что было бы, если бы мы стояли друг против друга, незащищенные двойным преломлением наших толкований? Что если бы мы, не будь между нами ничего разобщающего и искажающего, так сказать, устремились друг в друга?
Читая самоописание Праду, Грегориус снова и снова всматривался в его портрет. Мысленно он посеребрил сединой шапку густых, тщательно причесанных волос, насадил на нос круглые очки в золотой оправе. Высокомерие и даже пренебрежительность видели в нем другие. И при этом, как сказал Котиньо, он был любимым, даже обожаемым врачом. До тех пор пока не спас жизнь кому‑ то из тайной полиции. Потом те же самые люди, что обожали его, стали презирать. Это разбило ему сердце, и он попытался все исправить, работая на Сопротивление. Как могло такое случиться, что врачу потребовалось искупление за то, что он и должен был сделать, – все другое было бы нарушением клятвы? Что‑ то не сходилось в изображении, представленном Котиньо. Скорее всего, все гораздо сложнее и запутаннее. Грегориус полистал книгу. «Nó s homens, que sabemos uns dos outros? » – «Мы, люди, что мы знаем друг о друге? » Он перевернул еще несколько страниц в поисках заметок об этом болезненном, полном драматизма повороте в жизни доктора. Не найдя ничего, он вышел из отеля в спускающиеся сумерки и направился к Руа‑ Гарретт, где Праду стоял перед своим отражением в витрине и где, кстати, находилась букинистическая лавка Жулиу Симойнша. Солнечный свет, превращающий витрины в зеркала, давно растаял. Зато Грегориусу попалась ярко освещенная витрина магазина одежды с огромным зеркалом, в котором он мог видеть себя во весь рост. Он попробовал повторить то, что проделывал Праду, а именно: переселиться в чужой взгляд и оттуда вглядеться в себя со стороны. Встретиться с самим собой как с чужаком, которого видишь впервые. Так вот каким его видели ученики и коллеги. Вот как выглядит Мундус. Таким он представал и перед Флоранс, сначала любимой ученицей, потом женой, для которой становился все более скучным и занудным мужем, все чаще пускавшим в ход свою ученость, чтобы разрушить волшебство, легкость, шик ее беззаботной гламурной жизни. Все имели перед собой этот самый портрет, и тем не менее видение одного отличалось от остальных, потому что, как писал Праду, каждая видимая часть внешнего в то же время и часть внутреннего мира. Португалец пребывал в уверенности, что ни минуту своей жизни не был таким, каким представлялся другим людям. Он не узнал себя в собственном внешнем облике, который вроде бы был ему хорошо знаком, и эта чуждость до глубины души потрясла его. Спешащий мимо паренек задел Грегориуса, он вздрогнул. Испуг от толчка совпал с той же бередящей мыслью, которая занимала и Праду. Откуда брал Праду свою уверенность, что не был тем, кем его видели другие? Как он к ней пришел? Он говорил об этом как о внутреннем озарении, которое пребывало в нем всегда, об озарении, которое открывало одновременно и глубокое знание себя самого, и величайшую отстраненность от окружающих. Грегориус закрыл глаза и снова оказался в поезде на Париж. Новое состояние бодрствования, которое он обрел, осознав, что его путешествие происходит в реальности, – имело ли оно что‑ то общее с той особой трезвостью ума, которую Праду имел по отношению к себе? Той трезвостью, цена которой – одиночество? Или это вещи несопоставимые? Сам Грегориус шел по жизни, говорили люди, вечно согнутым над книгами и копающимся в текстах. Он расправил плечи и постарался почувствовать, как это, ходить с демонстративно прямой спиной и высоко поднятой головой, чтобы распрямить согнутую болями спину родного отца. В прогимназии у Грегориуса был учитель, который страдал болезнью Бехтерева. Такие больные закидывают голову на спину, чтобы не смотреть постоянно в пол. Поэтому они и выглядят так, как Праду описал смотрителя, которого встретил в коридорах лицея: похожим на птицу. Над ним всегда зло потешались, а тот мстил жестокими наказаниями. Каково это, быть сыном отца, который принужден проводить в таком унизительном состоянии всю жизнь, час за часом, день за днем, за судейским столом и за обеденным с детьми? Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду был судьей, известным судьей, как говорил Котиньо. Судьей, который представлял закон при режиме Салазара, диктатора, поправшего все законы. Судьей, который, вероятно, не мог себе этого простить и поэтому искал смерти. «Если диктатура – факт, то революция – долг», – было высечено на цоколе склепа Праду. Было ли это посвящением сыну, ушедшему в Сопротивление? Или укором отцу, слишком поздно постигшему эту истину? Спускаясь вниз к широкой площади, Грегориус испытывал непреодолимое желание выяснить все это, но другим, не тем неспешным образом, как познавал множество исторических деталей, занимаясь древними текстами. Почему? Судья умер полвека назад, со времен революции прошло тридцать лет, да и смерть сына отодвинулась в тень прошлого. Так почему же? Какое ему до всего этого дело? Как могло так случиться, что одно‑ единственное португальское слово и цепочка цифр на лбу вырвали его из привычного бытия и далеко от Берна впутали в жизнь аристократических португальцев, которых давно не было в живых? В книжном магазине на Росиу ему попалась на глаза иллюстрированная биография Антониу ди Оливейры Салазара, диктатора, сыгравшего решающую, возможно смертельную роль для семьи Праду. На обложке был портрет человека, одетого в черное, с властным, однако не лишенным чувствительности лицом и жестким, чуть ли не фанатичным взглядом, в котором тем не менее проглядывал ум. Грегориус полистал альбом. «Салазар, конечно, стремился к власти, – подумал он, – но был не из тех, кто вырывает ее безрассудной грубостью и тупым насилием, и не тем, кто наслаждается ею как пышным изобилием роскошных кушаний на вакхическом пиру. Он, чтобы получить власть и сохранить ее на столь долгие времена, отказался от всего, что противоречило неутомимому бодрствованию, безоговорочной дисциплине и аскетическому образу жизни. Цена за нее была слишком высока, это читается по суровым чертам и напряженности редкой улыбки на лице. А подавленные потребности и желания этого жалкого существования в роскоши власти – до неузнаваемости сублимированные в риторике государственной необходимости – разряжались в беспощадных приказах палача».
|
|||
|