|
|||
{360} 5. Ю. А. <Ю. И. Айхенвальд> Современное искусство. <…> «Юлий Цезарь» В. Шекспира (Художественный театр) «Русская мысль», М., 1903, кн. X< …> [dxxxi] После этих мелочей современного репертуара, после маленьких талантов и крошечных замыслов, перед нами, на сцене Художественного театра, предстал «Юлий Цезарь», и в торжественной процессии жизни и смерти, подвигов и преступлений, достойно прошли знаменитые мужи, «Великие в бедах, и в битве, и в сенате, После разговоров ничтожных и тусклых послышались слова бессмертные и важные, и на римском форуме зазвучала речь Антония. Когда он был и трепетал живою жизнью, классический Рим, — конечно, не все в нем происходило так величественно и мощно, как это нам кажется теперь. Но с тех пор как «Рима вечный прах» почивает «в ночи лазурной», с тех пор как гордый Рим «на распутий времен стоит в позорище племен, как пышный саркофаг погибших поколений», — с тех пор он красуется в нашем воображении могучий и державный, и даль веков отлила фигуры его граждан в грандиозные сверхчеловеческие образы. В неудержимом потоке мирового бытия проносятся народы и царства, и Рим тоже не миновал этой участи; но умолкнувшая жизнь его была так прекрасна и глубока, что поэты, художники, историки — и его собственные, и чужие — сохранили ее от забвения и воплотили для нас в неумирающие создания. И к Риму подошел Шекспир. Великое соприкоснулось великому, и перед нами — «Юлий Цезарь». Шекспир никогда не уходил далеко от того исторического факта или источника, который он клал в основу своих произведений. Он властно проникал в дух каждой эпохи, в душу каждого героя; но помимо этой художественной правды он руководился и точными данными какой-нибудь добросовестной летописи, какого-нибудь скромного рассказчика. До него доносилось замирающее эхо истории: он воспринимал его чутким слухом и развивал в могучую песнь, исполненную красоты и гармонии. В «Юлии Цезаре» он строго воспроизвел Плутарха и от себя не создал ни одного события, не выдумал ни одного лица. Он переписал яркую страницу римской истории и только вдохнул в нее свое понимание человеческого сердца. Но именно потому история бесконечно поднялась в своем значении, и то, что временно, то, что проходит, стало вечным. «Юлий Цезарь» повествует о Риме, но еще явственнее говорит о беспредельной скорби человеческого существования, о злой насмешливости, с которой жизнь разбивает благородные помыслы людей. «Юлий Цезарь» — трагедия пессимизма, и это не только потому, что она изображает великую и роковую неудачу, но и потому особенно, что в ней с поразительною силой показано, как мы обречены убивать то, что мы любим. Есть глубокий идеальный смысл в том историческом предании, что Брут был Цезарю сын. И вот сын пронзил кинжалом своего отца, и муж заставил свою жену проглотить раскаленные угли, и римлянин «свирепых псов войны спустил на {361} свой родимый Рим». В бессонные ночи, которые проводил Брут, прежде чем он убил Цезаря, он уже слышал те жгучие слова, которые Цезарь произнес в свое последнее мгновение: «И ты, Брут! » И он обрек себя на то, чтобы их услышать въявь. И эти же слова он слышал в бессонные ночи, которые он проводил после того, как он убил Цезаря; и быть может, ему казалось, что эту самую укоризну шепчет и Рим, зажженный братоубийственной войною, и римские матери над прахом своих детей, и Порция с горящим сердцем. Но совесть его была чиста и нетревожна, потому что он убил не ради себя, а ради Рима, потому что он убил того, кого любил, убил часть своей собственной души. С невозмутимой стойкостью жреца принес он жертву на алтарь своего отечества, и этой жертвой был его отец. Его душе было противно всякое убийство, и все-таки судьба принудила его убить — и кого убить! Он был мягок и нежен и охранял дремоту своего юноши-слуги; он хотел бороться только с духом, но этот дух был облечен в телесную оболочку друга, — и Брут, кроткий и человечный Брут, пролил человеческую, пролил дружескую кровь. Он был честен и светел душою, — и ему надо было скрываться под темную и коварную сень заговора. Какая ирония, какая печаль! И все это было напрасно, и вся потрясающая жертва была принесена бесплодно. Дух Цезаря не погас, он призраком явился в палатку Брута, он отомстил, — история знает, что он жил потом целые века, что и над Римом, и над миром воцарился «надменный произвол». Все погибло: и Цезарь, и родина, и Порция, — прекрасная и нежная Порция, и Кассий оказался корыстным, и в собственное сердце надо было вонзить кинжал, пронзивший Цезаря, — а в это время гений свободы навсегда улетал от несчастного Рима. Брут победил свою природу, Брут убил все, что он любил, Брут сделал все, от чего душа его бежала, — и все-таки ничего не было достигнуто и все погибло. Свершилась трагедия идеализма. И оттого мировая литература не знает образа более трогательного, человека более несчастного, чем этот великий убийца. Он перешел в века молчаливый и благородный, и во след ему история все повторяет знаменитые слова Антония: «Прекрасна была жизнь Брута; в нем стихии Он был человек по преимуществу, потому что он боролся и разбил свое сердце за самое человеческое на свете, — он боролся и умер за свободу. И если его судьба и крушение его святых идеалов говорят нам, что мир, как факт, печален и страшен, то они же показывают, что велик и славен мир, как настроение, как дух, — тот мир, в котором зреют высокие чувства и мысли Брута. В этом — примиряющее начало той скорбной драмы, которую явил нам Шекспир. На сцене Художественного театра роль Брута играл г. Станиславский. Он не произвел должного впечатления, он не трогал зрителей и не убедил их, что облик, который он дал, мог принадлежать беспримерному страдальцу свободы. Пред нами была игра обдуманная, но слабая и не зажигающая. Правда, роль Брута очень трудна и, в сущности, мало благодарна. Когда этот образ является нам в уединенной беседе с книгою Шекспира, при свете нашей рабочей лампы, он ярче и глубже западает в душу, чем перенесенный на блестящие подмостки, в сферу театральной условности. В самой пьесе мало показана внутренняя борьба Брута, его раздвоение между Юлием и Римом. Все это скрыто в его душевную глубину, все это беззвучно и не претворено в действия-слова. Брут {362} не эффектен, и те безмолвные монологи, которые он произносил в своем сердце, когда покидал ложе своей Порции и томился в раздумье, должны были быть выразительнее, чем те слова, которые он, не щедрый на слова, говорил другим. В его молчании был целый мир страдания и мысли, и этот мир он, как Атлас, держал на своих плечах. Недаром многие критики сравнивают его с Гамлетом: и Брут, как датский принц, знал тревогу сомнения и пытливой думы, и он не сразу овладевал своей решимостью и волей. Но как civis romanus [римский гражданин — лат. ], как последний гражданин, он, в противоположность виттенбергскому философу, в самом себе, героически переживал и перерабатывал свои колебания, и уста его раскрывались для речей уже сильных и непреложных. И у него была философия, но она позволяла ему одиноко таить свое горе и долго ни с кем из близких не делиться гнетущей вестью о том, что Порция умерла. Гамлет, который мало говорит, не легко поддается сценическому воплощению, — и это оправдывает г. Станиславского. Зато когда эти целомудренные уста раскрываются, то речи Брута страстны и задушевны, в них горит огонь пафоса или дружеская сердечность, или трогательный взрыв тоски и жалобы: «Кассий, у меня так много горя»; они волнуют. Но именно этого не слышалось у г. Станиславского, и говорил ли он, молчал ли он — все было одинаково холодно и бесцветно, и ничего не было похоже на Брута. В однообразии равнодушных интонаций тускнели важные черты для характеристики последнего; медленной тенью, без теплоты и сердечности, двигался г. Станиславский, и тень эта прошла бесследно… Цезарь, друг и враг Брута, нашел себе замечательного истолкователя в г. Качалове. Он тонко задумал и талантливо создал пластическую фигуру, которая никогда не сотрется из памяти зрителей. Его прекрасный голос звучал мощно и гордо, его глаза смотрели умно и проникновенно, и классическая улыбка тонких губ презрительно змеилась на этом удивительном лице. Дыхание античного Рима поистине витало над этим человеком в пурпурной тоге. Перед нами был «великий Юлий», и тем, что г. Качалов чутко замыслил и осуществил его великим, он стяжал себе ценную заслугу. Дело в том, что многие представители шекспировской критики утверждают, — иные с похвалой, другие с укоризной, будто Шекспир представил Цезаря в смешном и жалком виде. Но это — глубокое недоразумение; на Цезаре, человеке беспредельных замыслов и могучего осуществления, лежит печать действительной гениальности, и уже потому, что Брут должен был иметь врага, достойного себя, Цезарь не мог быть просто хилым стариком. Великий Брут должен был убить великого Цезаря. Дух Цезаря потом измельчал, но в нем самом он был высок. Властолюбие Цезаря знаменует особую психологическую и историческую категорию, и недаром его имя стало нарицательным. Цезарь глух, Цезарь мнителен, Цезарь падает в обморок, но все-таки он — «мощный Цезарь». Пусть на одре болезни он, «как девочка больная», просит у Титиния пить, но в болезни все малы, и все-таки он выше того, у кого он просит пить. Этот старик только физически слаб, он не боится смерти, и то, что другие ее боятся, ему кажется чудом. Когда он говорит про себя, что он непоколебим, как твердыня, когда он сравнивает себя с Олимпом и Северной звездой — и через минуту под кинжалами заговорщиков превращается в «кровавый ком земли», то Шекспир здесь вовсе не издевается над Цезарем и не пишет его карикатуры: это судьба смеется над бренностью человеческого существа, над гордостью человеческого духа, это библейский Экклезиаст вещает свое горькое слово о суете сует[dxxxii]. Здесь наша {363} общая скорбь и общая слабость, здесь жалки мы все, а не Цезарь. Он и в своем падении остался могуч и благороден, и можно сказать, что из нескольких кинжалов, которые «встретились у него в груди», его поразил только один кинжал — Брута. Цезарь был, действительно, опасности опасней, и не от нее он погиб, — он умер потому, что его убил сын; он умер потому, что его сразил удар разочарования и неблагодарности. И потому г. Качалов прав, играя Цезаря не полубогом, конечно, но человечески великим, — Цезаря, который и после смерти своей побеждал своих врагов. Для большей цельности художественного впечатления (которое достигает своего зенита в сцене, где Цезарь дома) надо было бы, чтобы в сенате, когда Цезарь говорит о себе и воспламеняется картиной собственного величия и непоколебимости, — надо было бы, чтобы г. Качалов не сидел. У зрителей является какой-то внутренний порыв и требование, чтобы человек, сравнивающий себя с Олимпом, в эту пламенную минуту встал. Поза не соответствует грандиозному образу и настроению. История — за г. Качалова: Цезарь перед сенаторами сидел. Но историческое правдоподобие должно уступать идеальной правде, и Цезарь, который сидел перед сенаторами, не мог не встать перед самим собою. То, что Цезарь слышал крик Прорицателя: «Тебе грозят бедою иды марта», у Шекспира мало влияет на бестрепетную душу гордого диктатора; этот момент не разработан, как, например, у Алексея Толстого по отношению к Ивану Грозному, которого глубоко страшит Кириллин день[dxxxiii]. Быть может, в соответствии с этим, и на сцене Художественного театра прорицание было лишено своей мистической силы и красоты. Ни одна из обеих встреч с Прорицателем не произвела большого впечатления. Столетний высохший старик, без кровинки на лице, был великолепен по гриму; но сиплый голос его не проникал в сердце и не пугал бедой, зловещее пророчество не звучало для публики вплоть до смерти Цезаря и в идеальном смысле его не было слышно. В роли Антония выступил г. Вишневский. У него были счастливые моменты, красивая внешность, но это была игра не глубокая и не потрясающая. Смена разнородных чувств и мыслей, которые волновали Антония, не трепетала тонкими лучами на лице г. Вишневского, и не вполне чувствовался будущий триумвир. Знаменитая речь над трупом Цезаря была хороша в своих отдельных частях; но эта дивная {364} речь — сплетение искренних и лицемерных настроений, она сочетает в себе искусственность и пафос, страстное увлечение и презрительно-холодную игру на изменчивой душе народа: кто скажет, что г. Вишневский совершенно овладел всем спектром этих оттенков, всей гаммой этих ощущений? Г. Леонидов в роли Кассия был интересен своим прекрасным гримом, и из-под упрямого и тесного лба на вас мрачно смотрели блестящие глаза прирожденного заговорщика; после убийства Цезаря на его лице была написана глубокая исступленность и волнение. И читал г. Леонидов сначала выразительно и сильно; но вскоре он заменил порывы искреннего лиризма банальностью крика, и в общей громогласности утонули почти все переливы внутреннего смысла; так много оказалось деланного пафоса, что его хватило даже на приглашение Кассия к ужину… Цельного лица г. Леонидов вообще не создал, и своей игрой он мало оправдал ту поразительную характеристику, которую дает Кассию Цезарь. Между прочим, последний, как известно, говорит, что Кассий худощав и это его тревожит; но публика, глядя на Кассия — Леонидова, видела не то, что Цезарь… Трогательный силуэт Порции наметила г‑ жа Савицкая. Внешняя постановка трагедии была удивительно хороша, и гениальная картина Шекспира нашла себе достойную раму. Декоративное искусство сказало здесь одно из своих лучших и волшебных слов. Много внимания и вкуса, много археологических сведений и труда было истрачено на то, чтобы воскресить оболочку античного Рима, — и она воскресла и очаровала наши привычные к современности глаза. Не то чтобы овладела вами искренняя иллюзия, — для этого театральная публика навсегда потеряла счастливую наивность (спугнутую, между прочим, как раз обдуманностью ярких эффектов); нельзя было забыться и забыть, что вы не в Риме, а только в театре, — но театр развернул перед вами свои богатые силы и пленил роскошной панорамой. Так отрадно было видеть осязательное воплощение того, чему нас когда-то сухо учили, — эти доспехи, ткани, этрусские вазы, эту волчицу, вскормившую Ромула и Рема, и римский Форум, и римский Сенат с его patres conscripti [отцами-сенаторами — лат. ], и живую и капризную толпу, среди которой проносят великого Цезаря и в которой торжественно проходят Цицерон и Антоний. Жаль только, что Рим был слишком сжат и сосредоточен и все это великолепие собрано на слишком тесном уголке; хотелось больше воздуха. Улицы действительного Рима были узки, это верно; но опять-таки историческое правдоподобие должно уступать идеальной правде, а эта правда, раскрыв перед нами грандиозный внутренний Рим, требовала для него и наглядной широты и простора. Надо отметить еще и то, что отдельные сцены были сыграны в утомительно медленном темпе. Если бы мы должны были формулировать свои личные впечатления от блестящей постановки «Юлия Цезаря» на сцене Художественного театра, мы сказали бы так: «Юлий Цезарь» имеет значение и частное, и общее, это — страница истории и страница души; «Юлий Цезарь» — трагедия Рима и трагедия человечества; и вот, на сцене Художественного театра история была изображена гораздо ярче, нежели человечество, — Рим был лучше, нежели мир.
|
|||
|