Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава вторая 3 страница



– Кто вам говорил?

– Сам читал! «Сталинский сокол» – это ж матерь наша, сестра старшая.

– Ах, да. Очерки писал, рассказы тоже! … Три-четыре были напечатаны. Но если строго говорить… – газетные. Их и рассказами-то не каждый назовет.

– Чехов тоже газетные рассказы варганил. Их тоже не признавали. В каком-то письме он жаловался: в Москве у него среди газетчиков добрая сотня приятелей, и никто из них не признает в нем писателя. А? … Вот подлецы! Вот снобы! … Я сам писал очерки, и фельетоны кропал и одни тумаки за них получал.

Чернов эти последние слова выговаривал с каким-то пронзительным визгом. И совсем фальцетом восклицал:

– Вот черти! А? … Только себя хотят видеть, а товарища в упор не замечают… Вас тоже понесут по кочкам! Что бы ни написали – все не так да не этак.

Он яростно махал кулаком и то переходил на шепот, то вдруг вскрикивал, – и смеялся, смеялся… До слез, до потери голоса. Не было ничего смешного в его речи, а он смеялся. И как раз вот над этим, над тем, что было не смешно, а он смеялся, я тоже стал смеяться. Про себя подумал: «Странный человек! Так смеяться может только большой добряк и любитель жизни».

Мне с ним было хорошо и уютно.

В ту ночь я долго не мог заснуть: и мучила меня не боязнь людей в зеленых фуражках – я думал о Надежде, о дочке Светлане и о малыше, который вот-вот должен появиться на свет.

С Надеждой мы уже прошли трудную полосу жизни – не было жилья во Львове, Вологде и Москве, не хватало денег на еду. Как мужчина, я считал себя за все ответственным, было совестно смотреть ей в глаза. Молодой, пришел с войны победителем, а жену с ребенком содержать достойно не умел.

Вновь и вновь вспоминался вечер во львовском Доме офицеров, когда я с тремя командирами своей батареи стоял в уголке залы и оглядывал ряды девчат, лепившихся у стен. И то ли в шутку, то ли всерьез сказал:

– Ну, давайте смотреть самую интересную: какую покажете, на той и женюсь.

Они дружно выбрали девушку в синей юбке и белой блузке. Я подошел к ней, пригласил на танец. Она танцевала легко, как пушинка, и была стройна, как молодой лебедь.

Через три месяца стала моей женой.

Любил ли я ее? … Кому-то может показаться – любовь так не зарождается, но у меня было именно так, и я благодарю судьбу за такой оборот моей жизни. Надежда со временем мне нравилась больше и больше. Бывая с ней на встречах, вечерах, я с радостью отмечал, что она лучше других, ярче, – и даже умнее. Любовь моя не только зародилась, но и крепла с каждым днем, перерастала в дружбу, привязанность. В редакции мне встретилась Панна Корш, – на что уж хороша, а домой-то я все равно стремился, у меня и на минуту не возникала мысль о порушении союза с Надеждой.

Видимо, живы были в нашем поколении законы предков: если уж женился – живи и о предательстве не помышляй.

Но кроме традиций оставалась и биология, у нее тоже свои законы: если ты родился мужчиной и сила созидания себе подобных в тебе клокочет, – глаза твои невольно ищут кого-то и зачем-то; и если в поле зрения попался объект соблазнительный, а паче того, движется в твою сторону – тебе не уклониться, не отбежать. Не мы придумали механизм коловращения, не нам его и менять.

С этой примирительной мыслью я и заснул.

Однако спал недолго; кажется, только что смежил глаза, как над самым ухом раздался звук, похожий на пистолетный выстрел. Вскочил, и – шасть под подушку: пистолет искал по фронтовой привычке, но вспомнил, что время мирное и нет вокруг противника… Но что же? …

За дверью балкона маячит фигура, в руках палка, точно копье Дон-Кихота.

Входит в комнату:

– Черт бы его побрал, этого проклятого разбойника: ни свет ни заря, а он уже над ухом – тут как тут: чик-чирик! … А? … Ну, что вы скажете? Вы – молодой, дрыхнете, как убитый, а мне каково? … Я чуть какой звук – уже просыпаюсь. И затем заснуть не могу, хоть глаз выколи! …

Геннадий Иванович ходит по комнате и грозно поводит своей пикой – то вверх, то в сторону. Очевидно, он делает это в волнении. Вся одежда на нем – черные длинные до колен трусы. Грудь и плечи волосатые, хоть косы заплетай. На голове сноп торчащих волос, глаза красные от бессонницы.

– Сон разлажен, до двух-трех часов заснуть не могу. И только начинаю засыпать, он уж прилетел. Сядет на решетку балкона и чирикает. Да так пронзительно – у меня перепонки трещат. Мне кажется, пулемет над ухом застрочил. Вам хорошо – хоть из пушки пали, но мне-то, мне каково? …

Я сижу на краю кровати и начинаю понимать его святой гнев в адрес «проклятого разбойника». С трудом доходит до сознания: воробья ругает. И с мыслью «Чем же я могу помочь? » валюсь на постель, но, кажется, часа не проходит – слышу истерический крик:

– Они с ума посходили! То воробей, а теперь этот… Вы слышите, как он шкрябает своей поганой метлой? Вжик-вжик, вжик-вжик! … Но ведь рано же! Людей всех перебудит.

Я снова сижу на койке и едва удерживаю клонящуюся на грудь голову. Глаза слипаются, я очень хочу спать, но Геннадий Иванович ходит с палкой по номеру и ругается на чем свет стоит.

– Нет, вы только послушайте, – этот проклятый турок так шкрябает метлой… А? … Вы слышите? …

Я начинаю понимать, что ругает он дворника, подметающего площадь перед гостиницей. Действительно, если прислушаться, то слышно, как он «шкрябает» метлой. Но зачем же в такой ранний час, когда сон особенно крепок, прислушиваться ко всем посторонним звукам? …

Я этого понять не могу и снова валюсь на подушку. И теперь засыпаю так крепко, что уж не слышу и ругань Геннадия Ивановича. Однако Чернов будит меня и в третий раз: трясет за плечо:

– Вставайте! … Пойдемте на море! …

На море? … – думаю я. – Зачем же нам идти на море, если мне еще так хочется спать? …

Геннадий Иванович берет полотенце и делает мне жест рукой:

– Пошли, пошли… Мы каждый день утром идем на море, а уж затем на завтрак.

Наскоро одеваюсь, беру полотенце и нехотя плетусь за Черновым. Вяло текут мысли: «Неужели он каждый раз… будет вот так… колобродить ночью? …»

Взбираемся на камень, расстилаем полотенце. На соседнем камне сидит и смотрит на нас знакомый мне румынский майор. Я поднимаю руку, и он меня приветствует. Я еще не знаю румынского языка, а то бы сказал ему: «Доброе утро». И еще бы спросил, приплывут ли к нам наши друзья дельфины? Однако он понимает меня и без слов, показывает на даль моря, где мы играли с дельфинами, разводит руками: «Дескать, не приплыли и, наверное, не приплывут».

Я смотрю в ту сторону, откуда, огибая порт, плыли к нам эти удивительные жители моря. Там, далеко, у самого горизонта, тянется шлейф белого, как вата, облака. И непонятно, то ли оно поднялось из глубин моря в виде испарения, то ли опустилось с неба и отдыхает, точно русокудрая красавица на пляже. Море тихо, волн почти нет, и только длинные полосы воды, движимые незримым и неслышным волнением атмосферы, гонят к берегу весело журчащие гребешки. Море в эту пору зеленое, манит ласковой прохладой, зовет в свои объятия. Очарованный, смотрю я в нескончаемую даль, и все мои заботы, тревоги, волнения пропадают, мне легко и свободно дышится, – невольно и неосознанно я прикоснулся к вечности, и душа наполнилась тихой радостью, ощущением покоя и величия.

– Вы по уграм всегда так – идете к морю?

– А как же? – восклицает Чернов. – Было бы преступно не пользоваться этой благодатью.

Чернов был горячий, взрывной и сильно нервный человек. Занимая в редакции пост ответственного секретаря – начальника штаба газеты, он обладал самым главным для этой должности качеством: умел верно оценить материал и определить ему место на полосах. Газета «Советская Армия» была большая четырехполосная – формата «Правды», «Красной звезды» и выходила ежедневно. Но если в «Известиях», где я потом десять лет трудился, числилось в 1960 году сто пятьдесят человек, а затем с приходом туда Аджубея, зятя Хрущева, триста, то у нас на такой же объем работы было всего сорок человек. А если учесть, что в «Известиях» под руками был весь цвет столичной публицистики, художников, фотомастеров, – им кликни и они прибегут, – то в Констанце мы находились, как на необитаемом острове, а газета, что твой голодный волк, требовала еды: и проблемной статьи, и рассказа, и фельетона, и яркого фото, смешной карикатуры… – можно себе представить положение редактора и ответственного секретаря.

Чернов благодушно высмеивал главного журналиста газеты Нестора Лахно и за глаза звал его Махно; – о нем говорил:

– Я сам поставлял на полосы «гвозди», – да, в молодости умел написать и хлесткую статью, и даже фельетон, но сейчас рука ослабла, однако журналиста понимаю: «гвоздь», хотя и не иголка, но его нужно найти, покопаться, изучить, а потом уж написать. Но нельзя же, как этот чертов Махно, писать порядочную корреспонденцию полмесяца! …

– У нас в «Сталинском соколе» был Недугов, так тот рассказ писал несколько месяцев, а потом в изнеможении падал и болел еще месяц.

– А вы так и поверили Недугову. Хитрец он был великий, дурачил вас, а вы верили. Он, конечно, не Чехов, но рассказы вам писал приличные. И Устинов ценил его, и все ему прощал, потому как пусть хоть такой, да есть, а у нас в «Красном соколе» и такого не было.

Успокоившись, добавлял:

– Чехов рассказ писал за несколько часов! И писал о чем угодно. Друзьям говорил: поставьте передо мной вечером чернильницу, а утром будет готов о ней рассказ.

– Так то ж Чехов! – пытался я защитить Лахно, с которым мне предстояло вступить в невольное соревнование. – Такие таланты рождаются раз в сто лет.

Чернов уже совсем мирно заключал:

– Что и говорить: дело наше проклятущее. Все требуют от газеты яркости, новизны, разнообразной информации, – и чтоб вся жизнь была охвачена, а талант литературный – большая редкость. Я за свою жизнь в десятке газет работал, начал с районки, и представьте: писателя у нас ни одного не выработалось. Писатель, как я думаю, это такая же большая редкость, как человек на трех ногах.

Он засмеялся. И смеялся он, как и все, что ни делал, тоже необычно: как-то толчками, сухим, нутряным звуком, так что сам он вздрагивал, и при этом зачем-то зажимал рот рукой, будто и не хотел, чтобы смех его был услышан другими.

Потом о Лахно говорил тепло, душевно:

– Вы еще не видели нашего… Махно. Из сельских учителей парень, тонкий, хилый – в чем душа держится, а ишь ведь… фельетон сварганить может. Недогонов лауреат был, а его ржавой пилой пили – не напишет.

Потом мы купались, а потом шли в номер, брились и спускались на первый этаж в ресторан.

По вестибюлю шли мимо огромного, написанного во весь рост портрета Сталина. Чернов кивнул на него:

– Папа завалился: слава те, Господи! …

Интересно, что примерно так же отмечал факт смерти Сталина мой старший брат Федор. Он приехал ко мне в Москву как раз в день смерти Сталина. Кивнув на радиоприемник, из которого лилась траурная мелодия, сказал:

– Наверное, дружки помогли ему. Палачи проклятые.

Так он отзывался о членах политбюро.

И продолжал:

– Там все больше люди восточные: Берия, Каганович, Микоян… Народ жестокий, коварный: мать родную не пощадят, если на пути к власти встанет.

Я разговор не поддержал, посоветовал ему не распространяться на эту тему. Брат мой Сталина не любил. Я не однажды приезжал к нему в гости в Днепродзержинск. На встречу со мной собиралась вся его бригада электрослесарей, – и они дружно не любили Сталина. И это после Победы в 1945 году, которую газеты приписывали «полководцу всех времен и народов» генералиссимусу Сталину.

Укладываясь спать, я сказал Чернову:

– К Сталину вы относитесь без особого уважения.

– А за что уважать? – вскинулся на койке Чернов. – Он Гитлера боялся, старался умиротворить зверя, уверял его в своем миролюбии. И для этого даже оборонительную линию по всей западной границе приказал разобрать. Перед началом войны командиров посылали в отпуск. Не верил донесениям разведчиков, называл их паникерами. Ты был в авиации – знаешь, как за день-два перед войной вы моторы с самолетов по приказу из Москвы снимали. Было такое? Скажи – было? …

– Да, было. Я и сам снимал двигатели с тяжелого бомбардировщика ТБ-3. Признаться, до сих пор не понимаю, зачем мы это делали.

– Сейчас кричат: «Победа! Победа! »… Да, немцу мы шею свернули, но какой ценой? Двадцать пять – тридцать миллионов парней уложили, пол-России немец спалил, а Германия целехонька, за исключением Берлина да еще нескольких городов, и потери у них в два раза меньшие. Так где же тут Победа? А ведь мы в обороне были. Ну-ка, вспомни боевой Устав пехоты. Какие потери должны нести войска в обороне? В два раза меньшие, чем наступающие. А у нас что получилось? … Вот она – наша Победа! Да если уж по справедливости, то его, Сталина, надо было заменить Жуковым, или Антоновым, или Василевским уже в первые месяцы войны, но не тот режим был установлен в Кремле, чтобы менять Владыку.

Мы после этой черновской тирады долго лежали, и я уж думал, что мой сосед уснул, но он вдруг снова заговорил:

– Победу нам принесла не мудрость Сталина, а глупость Гитлера. Ему бы не на Россию следовало попереть, а на Англию. Со Сталиным же нужно было заключить союз, и вместе они бы могли покончить с владычеством евреев над миром. Вот где зарыта собака, мой молодой друг, и не пытайся искать других объяснений всему, что происходило на наших глазах и что творилось нашими руками.

Резким движением сбросил с себя простыню, поднялся и стал в возбуждении ходить по комнате. Вышел на балкон, стоял там с минуту, а затем подошел ко мне близко и вскинул руки над головой. В полумраке лунной ночи он походил на зловещую тень, слетевшую на меня с неба.

– Сталина хвалят глупые пустые люди! От них только и слышишь: принял Россию с сохой, а оставил могучую атомную державу с самой сильной в мире армией. Разгромил немцев и за пять лет восстановил страну, построил первое в мире социалистическое государство! … И представьте: все так и есть! Все это правда! Одного только не замечают пламенные интернационалисты: Сталин вслед, за Лениным разобрал главный двигатель могущества государства: лишил русских памяти. Превратил русский народ в Иванов, не помнящих родства, в безликое население, которое бредет по дорогам истории без цели и смысла. Ну, представьте вы на минуту, если бы в большой и дружной семье стали вдруг забывать, кто брат и сестра, где мать и отец? Такую семью назвали бы сумасшедшей, к ней вызвали бы доктора. Но не то ли случилось при Сталине с русским народом? Нас хватило на Победу над Германией, но уже теперь нарождаются русские люди, не помнящие своей национальности. Учителям в школах вновь запрещают произносить слово «русский». И не пройдет полсотни лет, как эти манкурты будут добровольно подставлять шею в хомут иноземных завоевателей. Вот она, правда истории! Не скоро поймут ее люди, но ты, Иван, человек русский, ты имеешь задатки стать писателем, – запомни эти мои слова и передай их будущим поколениям русских людей. Погибнет Россия, если русские не вспомнят, что они русские!

Взмахнул кулаком и пошел к своей постели.

– А теперь спать! Завтра будет много хлопот по номеру.

Чернов впервые назвал меня по имени и обратился ко мне на ты. Он годился мне в отцы, и мне приятна была такая его фамильярность.

Редактор газеты полковник Петр Васильевич Акулов кратко обрисовал мои задачи:

– Москва назначила вас специальным корреспондентом. Должность престижная, единственная в нашей газете – будем ждать от вас ударных материалов.

Я напомнил ему расхожий в среде журналистов анекдот. Поступающему новичку редактор говорит:

– Вы гвозди писать умеете?

– А что это такое гвозди?

– Ну, это такие ударные материалы – их гвоздем номера называют.

– А вы печатаете одни гвозди?

– Нет, конечно. Печатаем муру разную.

– Вот эту муру я и буду вам поставлять.

Оказалось, ни редактор, ни присутствующий здесь же Чернов не слышали этого анекдота – они долго и от души смеялись.

– Вам Чернов покажет ваш кабинет – небольшая комната с видом на море. Там за дубовым столом Алексей Недогонов сидел. Время ваше считать не будем. Знаем, что в «Сталинском соколе» вас первым пером называли. Нам приятно иметь такого сотрудника.

– Редактор был слишком добр ко мне.

– Ладно, ладно. Не скромничайте. Собкором к сыну Сталина кого зря не пошлют! Кстати, он уже арестован. И несколько офицеров из ближайшего к нему окружения тоже попали под следствие. Но мне звонили из Главпура: за вами грехов не числится.

Из кабинета редактора я перешел в кабинет Чернова и его заместителя Михаила Давидовича Уманского. Тут Геннадий Иванович сказал, что на недавних учениях в войсках отличились связисты, – хорошо бы очерк о них написать. Если надо командировку – выпишем.

– А здесь, в Констанце, разве нет связистов?

– Как нет? Целая рота. И, кстати, прекрасные ребята!

– Ну, вот – о них и напишу.

Был жаркий день. Грибов, болтавшийся в редакции и не торопившийся отъезжать к себе в Тимишоары, потащил меня к морю.

– Ты птица вольная – можешь в редакцию и не ходить. Я бы на твоем месте…

– Ну, уж собкоровская вольница мне знакома. Ты и вообще-то можешь не писать. Пока о тебе вспомнят.

Пошли на пляж – подальше от редакции. Здесь купались и загорали солдаты. Я спросил у лейтенанта:

– Рота связи где находится?

– А вот она – почти вся здесь. Нам за успехи на учениях свободный день дали.

Разговорились. Офицер поведал мне о недавних учениях. Он оказался общительным малым и умел интересно рассказывать. На учениях случались разные забавные истории, на связь выходили генералы, старшие офицеры – кто и что говорил, и как говорили, кого и как ругами, а кого хвалили. О том же, как действовали его солдаты, – особенно один из них, – я, к сожалению, забыл его фамилию, а газет со своими очерками и статьями не собирал, – я спросил, а есть ли он здесь, этот солдат? … Офицер подозвал его, и я долго с ним беседовал.

Грибову сказал:

– Пойду вон на тот камень, а ты загорай один.

Развернул свой большой блокнот и, не долго мудрствуя, написал заголовок: «Песня солдата».

Работал часа три-четыре, не торопился, старался написать получше. И к обеду очерк был готов.

Тут самое место заметить: есть журналисты, и таких большинство, которые «делают» материал. Как правило, долго его изучают. Лахно, к примеру, как мне говорили, неделю, а то и две собирает факты. Потом он читает подобные очерки или статьи в других газетах. И даже полистает журналы. Составляет план, ходит по отделам, советуется с опытными журналистами, как бы они решили эту тему. И уж только после этого начинает писать.

Я не однажды наблюдал, как работают мои коллеги, и очень опытные, маститые, известные и почитаемые в стране журналисты – к примеру, известинцы, с которыми я впоследствии буду работать: Юрий Феофанов, Борис Галич, Евгений Кригер, Виктор Полторацкий, Мариэтта Шагинян… Все они работали примерно так же. Уж не знаю, как они изучали, «организовывали» очерки, но видел, как писали. Процесс этот у них у всех был долгим и мучительным. Они искуривали не одну пачку сигарет, а Феофанов, Галич при этом пили коньяк, уединялись дома. Все знали: пишут! Потом приходили и нередко говорили: «Ничего не получается». Но затем, все-таки, продолжали писать. И – делали очерк. Или статью, или фельетон.

Так писал и здешний очеркист Лахно. Не скажу, что они писали плохо, но говорю, что они писали вот так.

И еще – если уж об этом я стал говорить. Каждый журналист, сколько бы он ни изучал тему и как бы мучительно ни писал, не мог выжать из себя больше того, что он мог. Все его материалы, как близнецы, были похожими один на другой. И если он вдруг скажет: «Материал мне удался! За три дня написал! » – все равно он будет точь-в-точь такой же, как предыдущий. Это как певец: и то споет, и это, но голос один, и модуляция, и диапазон, и кантилена – все те же. Если бы взять их очерки, разложить на столе и почитать – удивительное вышло бы наблюдение: все на одно лицо; как в хорошем строю солдаты. В каждом немного прямой речи, две-три попытки обрисовать психологическое движение, дать картинку природы, – редко получится удачной, – и попытка сказать что-нибудь броское, хлесткое. В итоге – статья, корреспонденция с потугой на живость.

Не мне бы это говорить, коллеги все-таки; куда как удобнее и пристойнее развести свои турусы ученому, лектору, но у них, сколько я их слушал, и вообще непонятно, что же такое очерк, статья, корреспонденция.

Подспудно, неосознанно газетчик стремится к архитектуре рассказа. Чем ближе подойдет к нему, тем интереснее очерк, любой газетный материал. Кажется, я уже приводил высказывание Горького, который, как писатель, вышел из газеты. Он чутьем художника понял: каждый факт сюжетен. У него есть начало, развитие и конец. Отсюда и природа любой заметки: она сюжетна. А уж что до очерка – тем более. И если уж очерк, то непременно всплывает человек. А человек – это его внешность, его речь, его характер, его дело. И непременно – прямая речь. Ведь герой очерка не живет на необитаемом острове. Рядом с ним товарищи, коллеги, родные. Казалось бы, чего проще: пиши об этом так, как ты рассказываешь. Ведь рассказывать-то всякий умеет.

Газетчик склоняется над белым листом, и – о ужас! Затор мысли. Перо повисло и – ни с места. Белый лист его отторгает. Он сидит час, а слова еще не написал. И тогда из-под пера рождаются фразы: «Больших успехов в учебно-боевой и политической подготовке добился солдат Пупкин». И другая фраза: «За отличные показатели он получил благодарность командира! ». И третья: «Пупкин дал слово учиться еще лучше». И так далее.

Слова и фразы, уже виденные им в других статьях много раз. Фразы не его, чужие, стертые, как медные пятаки, – шаблон, компиляция… Вот это и есть «мура разная», о которой говорил новичку редактор, мусор, которым от века заполняются все газеты.

Когда однажды на летучке в «Сталинском соколе» раскритиковали одну передовую, то поднялся комбриг Амелин, бывший некогда адъютантом у маршала Тимошенко, сказал: «Друзья мои! О чем речь? … Эта передовая написана в двадцатых годах, с тех пор она кочует из номера в номер по всем газетам – перекочевала и к нам. Ее в слегка измененном виде и предлагает нам автор. Вот если бы он написал передовую своими словами – тогда бы ваш гнев был понятен».

В той же редакции особенно жестокой критике подвергался майор Яковлев, пришедший к нам из академии. Что бы он ни написал – рвут на части. И тогда он в одну из своих заметок подверстал абзац из какой-то журнальной статьи Пушкина. На летучке один за другим поднимались особо кровожадные критики, в клочья изорвали именно это место в информации. Ну, а потом поднялся Яковлев и зачитал Пушкина. При этом сказал: «Я сделал это, чтобы проверить, насколько вы правы». А позор этот стоил ему карьеры: его уволили из газеты. Журналистская «шайка» очень спаяна, таких шуток не прощает.

Журналисту как воздух нужны литературные способности. Когда их много – близость к рассказу, когда мало – очерк, когда совсем нет – статья или потуги на очерк. Потому евреи, лишенные этих способностей, начинают ниспровергать жанры, подменять их поделками. Очерк они назовут зарисовкой, главу – главкой, а рассказ или повесть – эссе. Особенно женщина небрежно скажет: «Я набросала эскизик». И тогда уж никто ей претензий предъявить не может.

Очерк я написал в общей сложности часов за пять и на обед явился уже с готовым материалом. Но Чернову и даже Грибову ничего не сказал, не хотел выпячивать свою способность так быстро писать. К тому же и не знал, как его воспримут. А утром следующего дня отдал Чернову.

– Как? … – удивился он. – Когда же вы успели?

На службе он называл меня на вы, а дома на ты.

Я пожал плечами,

– Но где же вы материал взяли? За очерком надо же куда-то идти.

– А рота связи при штабе армии; она тут… совсем рядом.

Позвонил по внутреннему телефону:

– Аннушка, солнышко ты мое, к тебе сейчас придет наш новый сотрудник, – ты для него постарайся. Угу, умница.

Попросил меня пройти в секретную часть:

– Там сидит Аня Чугуй, она будет печатать ваши материалы.

Анна Чугуй сидела в комнате за железной дверью, встретила меня широко раскрытыми синими глазами. Смотрела так, будто я к ней со стороны моря в форточку влетел. А моей первой мыслью было: «И здесь мне судьба посылает испытание». Аннушка была чудо как хороша. Свежа, как только что распустившаяся роза. Маленький носик, пухлые щечки… «Вот еще и в эту влюбишься! …»

Подал ей небрежно исписанные листы из блокнота.

– Разберете ли?

Аня внимательно прочла страницу. Вскинула на меня свои шальные с невысохшим изумлением глаза:

– Да, мне все понятно. Заходите после обеда. Я не машинистка, печатаю медленно.

Поблагодарил ее и вышел.

До обеда не знал, что делать. Сел за свой дубовый стол с автографом Недогонова: «Мангалия, Мангалия, бадега и так далее», смотрел на море. Справа был виден край порта, белый теплоход стоял у причала, над ним завис клюв подъемного крана, а из клюва, точно паук на паутинке, спускался легковой автомобиль. Слева смотрелся в окно моей комнаты похожий на корзинку балкон здания морского клуба. Само здание я уже осматривал и обошел вокруг; оно было построено триста лет назад, в год, когда на городской площади был сооружен памятник Овидию, коротавшему здесь, в небольшой приморской деревне, дни своей ссылки за стихи, в которых слишком страстно изображалась любовь и которые, по мнению греческого сената, оскорбляли беспорочную нравственность. Интересно, какие бы вердикты вынес этот сенат, просмотрев хотя бы одну страницу «Московского комсомольца» или современный фильм? …

В комнату вошел, как упал с неба, человек с лицом и фигурой до боли знакомыми. Он широко улыбался, – и эта улыбка до ушей могла принадлежать только одному человеку:

– Саша… ты? …

– Не видишь, что ли? – улыбнулся он еще шире.

Я поднялся, и мы заключили друг друга в объятия.

– Бобров, черт! …

– Иван! … Я слышал, я ждал тебя.

Это был Александр Бобров, мы с ним вместе учились в авиашколе.

– И ты не летаешь?

– Ползаю, как и ты.

– Черт с ней, с авиацией! – кидал он слова-камни, – зато видишь, встретились на кукурузном поле.

– Как? …

– Румыния! Страна сплошной кукурузы. Но нам, слава Богу, подают в ресторане и мясо.

И началось обычное:

– Ну, как ты здесь?

– А-а… Будь они трижды прокляты: что ни напишешь – все не так. Роют носом – противно.

Я подумал: «Забракуют очерк, а иначе я писать не умею».

– Ты меня пугаешь.

– К тебе придираться не станут. Редактор на совещании уж сказал: «К нам едут два зубра столичной журналистики. Ты вроде бы уж и рассказы печатаешь. Начни они к тебе придираться, все скажут: " Ну, если уж эти не угодили! …" ».

Действительно, ко мне не придирались. Очерк напечатали, и никто ничего по его поводу не сказал. Даже на летучке его не отмечали. Редактор хотел вывесить его в коридоре на доске лучших материалов, но я сказал:

– Я вас прошу мои материалы на доску не вывешивать и впредь, если таковые у меня объявятся.

Редактор посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Я вас понимаю, чтобы не возбуждать зависть. Но вообще-то вы тут всех нас удивили: второй день работы – и очерк. Похоже на то, что вы привезли его из Москвы.

И потом – неожиданно:

– Вы в водное поло играть умеете? Ну, это… две команды гоняют мяч на воде.

– Играть не могу, но плавать умею. На Волге вырос.

– Отлично. Зачисляю вас в свою команду. Будете левым крайним, ходить по глубине.

И вот – обеденный перерыв. Прежде чем идти в ресторан, редакция почти в полном составе идет на море. Вратари несут на плечах ворота с якорями, капитаны команд – мячи.

В воде располагаются по всем правилам. Только в отличие от взаправдашных игроков не все занимают места на глубине. Мне такая привилегия предоставлена. Редактор – центровой. Он стоит в воде по горло. Пожилые, толстые, не умеющие хорошо плавать – на правом фланге. Там они погружены по плечи.

Судья – толстяк и великан, подполковник Калмыков дает свисток. Игроки двинулись. Наш капитан с мячом, на него надвигается Бобров. Он черен, как негр, здоров, как буйвол, – идет посредине, распластав по сторонам руки. Редактор входит в азарт и тоже принимает позу борца на цирковом ковре. Он ниже Боброва, но сколочен туго. Мышцы плеч и рук напряжены. Лысина, как зеркало, отсвечивает солнечные лучи.

Сошлись. И оба погрузились в воду. Там идет возня. А к ним уж подоспели другие игроки середины и все – под воду. Возник бурун, почти вулкан. Я знал, как играют в ватерполо, но такой свары и ярости не видал. Из воды немного в стороне от буруна выныривает малиново-красный капитан. Выпученными глазами ищет меня. И точным броском посылает мяч мне на руку. Я понял его замысел: пройти по глубине к воротам. Что я и делаю. Ко мне бросается зашита, но не успевает. Мяч в воротах. На берегу раздаются крики: «Ура! … Браво! …» Там уж болельщики. Их набралось десятка три.

Накал борьбы нарастает. Голы следуют один за другим. Моя молодость и умение плавать во многом обеспечивают успех нашей команде. Капитан, он же редактор, мною доволен. Но в упорстве и отваге с ним может равняться лишь Бобров. Когда они сталкиваются, оба уходят под воду и возникает бурун. В него втягиваются почти все игроки. И тогда вода так закипает, что ничего уже не видно и нельзя понять, что происходит. Кому-то ногтями ободрали спину, и он, как ошпаренный, вылетает из воды, другому порвали трусы – он выныривает и, поддерживая их, матерится на чем свет стоит. Мата я давно не слышал, и мне он режет уши. А на берегу – смеются. Болельщики видят больше нас, – их смех перерастает в хохот, кто-то валяется на песке, вот-вот лопнет.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.