Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Одиннадцатое 14 страница



В то время вся Польша чувствовала себя на грани расправы. Более того, профессор серьезно просчитался: его высказывания были настолько несозвучны духу времени, что возникало сомнение в его здравомыслии. И дело не только в том, что он выдвинул этот подлый тезис о Vernichtung – а даже у наиболее ограниченных в своем миропонимании преподавателей не хватило бы духу проводить в жизнь такой принцип, в какой бы Свифтовой, едко-издевательской манере он ни был преподнесен, – но в том, что преклонение перед «третьим рейхом» и увлечение профессора пангерманизмом сделало его слепым и глухим к вспыхнувшему в его коллегах нутряному патриотизму. Софи в какой-то момент поняла, что, случись это всего на несколько лет раньше, когда в Польше возродились фашистские настроения, ее отец мог бы обратить кое-кого в свою веру; сейчас же, когда вермахт грозно нацелился на восток, когда тевтоны орали, требуя Гданьск, когда они то и дело провоцировали инциденты на границе, только величайший глупец способен был задать вопрос, может ли национал-социализм дать ответ для решения той или иной проблемы, – на повестке дня стояло уничтожение Польши! И хотя в разраставшемся хаосе ни сам профессор, ни его брошюра не привлекли к себе внимания, тем не менее ему дважды неожиданно крепко досталось. Двое молодых студентов-выпускников, резервисты польской армии, избили его в университетском вестибюле и даже сломали ему палец, а однажды вечером Софи услышала в столовой звон разбитого стекла: в окно влетел здоровенный булыжник с намалеванной на нем черной паучьей свастикой.

Однако профессор, будучи патриотом, едва ли заслуживал такое отношение, и уж по крайней мере одно можно сказать в его защиту. Он не создавал своей проповеди (и Софи сказала, что она в этом убеждена) с намерением снискать расположение нацистов. Эссе было написано с точки зрения представителя польской культуры, и, кроме того, профессор в собственных глазах был человеком слишком принципиальным, слишком преданным высоким философским истинам, а потому ему и в голову не могло прийти, что он со временем может использовать эту брошюру для своего продвижения, не говоря уже о том, чтобы спасти себе жизнь. (Соображения, связанные с близившимся конфликтом, помешали появлению эссе в какой-либо форме в Германии. ) Не был профессор Беганьский и настоящим квислингом, коллаборационистом в ныне принятом значении этого слова, хотя, когда его страна была оккупирована в сентябре и Краков, по сути дела совсем не пострадавший, стал местопребыванием всепольского правительства, профессор, вовсе не намереваясь предавать свою родину, попытался предложить свои услуги генерал-губернатору и другу Гитлера Хансу Франку (еврею, mirabile dictu, – хотя лишь немногие, включая профессора, знали об этом, – и притом столь же известному юристу, как и он сам), правда лишь в качестве советника и эксперта в области, где у поляков и немцев был общий враг и общий интерес – в Judenfrage. [199] Профессором тут, несомненно, руководил даже известный идеализм.

Ненавидя теперь своего отца и почти в такой же степени ненавидя его приспешника – своего мужа, Софи тихонько проскальзывала мимо них, когда они шептались в передней перед тем, как профессору, облаченному в отлично сшитый сюртук, красиво подстриженному, чтобы все могли любоваться его седеющими кудрями, благоухающему K& #246; lnischwasser, [200] отправиться просителем в очередной поход. Но только он, должно быть, давно не мыл голову, Софи помнила, что его широкие плечи усыпала перхоть. В его шепоте слышались опасения и надежда. Голос как-то странно свистел. Уж конечно, сегодня – хотя генерал-губернатор и отказался принять его накануне, – уж конечно, сегодня он будет тепло встречен (особенно учитывая его блистательное владение немецким) шефом Einsatzgruppe der Sicherheitspolizei, [201] к которому у него было письмо от их общего друга в Эрфурте (социолога, ведущего нацистского теоретика по еврейскому вопросу) и на которого не могут не произвести впечатления все эти почетные дипломы (на настоящем пергаменте) из Гейдельберга и Лейпцига, том избранных эссе профессора, изданный в Майнце, – «Die polnische Judenfrage» и так далее и тому подобное. Уж конечно, сегодня…

Увы, хотя профессор подавал прошения, домогался встреч и толкался в приемных, побывав за двенадцать дней в двенадцати учреждениях, все его лихорадочные усилия ни к чему не привели. И то, что ему не уделили ни минуты внимания, то, что ни один бюрократ не выслушал его, было для профессора жестоким ударом. Но профессор прискорбно просчитался и в другом. По своим чувствам и интеллекту он был романтиком, впитавшим в себя германскую культуру другого столетия, эпохи, безвозвратно отошедшей в прошлое и исчезнувшей, и, следовательно, он даже не представлял себе, как нелепо он выглядел бы в своем допотопном костюме в коридорах этой современной державы, стального мамонта в высоких сапогах, первого технократического государства с его Regulierungen und Gesetzverordnungen, [202] его электрифицированными картотеками и классификаторами, его безликой системой управления и механическими методами обработки информации, с его дешифрующими устройствами, подслушиванием телефонов, прямой связью с Берлином – и все это работало с молниеносной быстротой, в этой машине не было места для безвестного польского преподавателя права с его кипой бумаг, обильной перхотью, сверкающими клыками, допотопными гетрами и гвоздикой в петлице. Профессор стал одной из первых жертв нацистской военной машины просто потому, что не был «запрограммирован», – почти поэтому. Можно сказать «почти», однако не совсем, ибо другой важной причиной являлось то, что он был Polack, полячишка – слово, звучащее по-немецки с такой же издевкой и презрением, как и по-английски. Поляк, да к тому же ученый, с таким взволнованным, широко улыбающимся, жадно молящим лицом едва ли мог быть радушно принят в штаб-квартире гестапо, где все видели в нем прежде всего разносчика инфекции, но профессор явно понятия не имел, как он отстал от жизни.

И хотя он этого не знал, бегая по городу в те первые дни осени, часы отстукивали время, неумолимо приближая его конец. Для безучастного ока нацистского молоха он был еще одним подлежащим уничтожению нулем. Так что, когда в то мокрое серое ноябрьское утро Софи, одиноко молившаяся в церкви святой девы Марии, почувствовала, как она уже говорила, что-то неладное и, вскочив с колен, бросилась к университету, а там обнаружила, что прекрасный средневековый двор оцеплен немецкими солдатами, державшими под прицелом винтовок и автоматов сто восемьдесят преподавателей и профессоров, ее отец и Казик были среди этих несчастных, которые стояли, дрожа от холода, воздев руки к небесам. Но больше она никогда их не видела. В более поздней, видоизмененной (и, я уверен, более правдивой) версии она сказала мне, что не почувствовала настоящего горя, увидев, что фашисты забрали и ее отца, и мужа – к тому времени она уже слишком отдалилась от них, и это не могло глубоко задеть ее, – но она всем существом ощутила шок другого порядка: леденящий страх и опустошающее чувство утраты. Она перестала ощущать себя человеком, личностью. Ведь если немцы могли так нагло повести себя с десятками и десятками беззащитных, ничего не подозревавших преподавателей, это говорит о том, что в ближайшие годы Польшу ждут бог весть какие ужасы. И уже по одной этой причине, не считая ничего прочего, она бросилась, рыдая, в объятия матери. А вот ее мать была по-настоящему сломлена горем. Мягкая, ни над чем не задумывавшаяся, покорная женщина, она до конца сохранила преданную любовь к мужу, и Софи, разыгрывая ради нее отупелое горе, не могла не страдать оттого, что так страдала мать.

Что же до профессора, которого, словно личинку, засосало в огромный могильник концлагеря Заксенхаузен, зловещий отросток бесчувственного левиафана, средоточие человеческой скорби, созданное за годы до него в концлагере Дахау, все его усилия выбраться оттуда оказались тщетны. Ирония же ситуации состоит в том, что немцы явно по чистой случайности засадили и обрекли на смерть человека, которого со временем могли бы счесть величайшим пророком, эксцентричного славянского философа, который еще до Эйхмана и его сообщников (пожалуй, даже до Адольфа Гитлера, выносившего и задумавшего все это) предвидел «окончательное решение» и имел при себе вещественное тому доказательство. «Ich habe meine Flugschrift, – жалобно писал он матери Софи, сумев каким-то образом переправить письмо, единственную весточку, которую они от него получили. – Моя брошюра при мне. Ich verstehe nicht, warum… я не в состоянии понять, почему я не могу пробиться к местному начальству и доказать…»

Власть мертвой плоти, как и мертвой любви, поразительно сильна, она особенно цепка, когда любовь запечатлена в памяти ребенка: вот отец идет рядом с ней, вот гладит ее спутанные льняные волосы; а вот они едут в двуколке, запряженной пони, летним утром, среди благоухания и птичьего пения в садах под замком Вавель. Софи помнила это, и ее пронзила острая боль, когда пришла весть о его смерти и она мысленным взором увидела, как он падает, падает – до последнего мгновения протестуя, твердя, что они ошиблись, он не тот человек, – под градом пуль у стены Заксенхаузена.

 

Десятое

 

Глубоко утопленный в земле подвал с толстыми каменными стенами, где в Доме Хесса ночевала Софи, был одним из немногих мест в лагере, куда не проникал запах паленого человеческого мяса. Этим в известной мере объяснялось то, что Софи при малейшей возможности укрывалась там, хотя у стены, где лежал ее соломенный тюфяк, было сыро, темно, пахло гнилью и плесенью. Слышно было, как где-то за стенами непрерывно бежит по трубам вода из раковин и туалетов наверху, а по ночам Софи порою просыпалась, разбуженная мелькнувшей как тень крысой. И тем не менее это сумрачное чистилище было куда лучше любого барака – даже того, где она в течение полугода жила с несколькими десятками других относительно привилегированных узниц, работавших в конторах лагеря. Хотя они не подвергались там жестокостям и унижениям, которые были участью остальных рядовых обитателей лагеря, в бараке вечно стоял шум и не было возможности уединиться, поэтому Софи больше всего страдала от почти постоянного недосыпания. А кроме того, она не в состоянии была держать себя в чистоте. Здесь же она делила жилье лишь с горсткой узников. И одним из райских удобств этого подвала было соседство с прачечной. Софи с благодарностью использовала эту возможность – да, собственно, ей это было бы вменено в обязанность, поскольку владелица поместья Гедвига Хесс, как все домохозяйки Вестфалии, маниакально не терпела грязи и следила за тем, чтобы узники, живущие под ее крышей, содержали себя и свою одежду не просто опрятно, а в гигиенической чистоте: им предписывалось пользоваться при стирке сильными стерилизующими средствами, и потому от всех, кто жил в Доме Хесса, исходил запах бактерицида. Была для этого и еще одна причина: фрау Хесс смертельно боялась подцепить в лагере какую-нибудь заразу.

Другим достоинством погреба, которое вскоре обнаружила Софи и очень оценила, было то, что там она спала или могла спать. Именно сна – после нехватки еды и отсутствия уединения – больше всего недоставало узникам в лагере; все алкали его с жадностью, близкой к вожделению, ибо сон был единственным верным средством избежать неизбывной муки и, как ни странно (а может быть, и не так уж странно), обычно приносил с собой приятные сновидения, иначе, заметила мне как-то Софи, люди, находившиеся на грани безумия, просто сошли бы с ума, если бы, стремясь бежать от кошмара своей жизни, попадали в другой кошмар во сне. Таким образом, благодаря тишине и изолированности хессовского подвала Софи впервые за многие месяцы обрела сон и возможность погружаться в грезы.

Подвал был разделен на две более или менее равные части. Человек семь или восемь узников-мужчин жили по другую сторону деревянной перегородки; это были главным образом поляки, которые выполняли разные работы по дому или мыли посуду на кухне, а двое работали садовниками. Мужчины и женщины общались редко – разве что мимоходом. На женской половине, помимо Софи, жили еще три узницы. Две из них – пожилые сестры-еврейки – были портнихами из Льежа. Живые доказательства соображений целесообразности, которыми часто руководствовались в своей деятельности немцы, сестры избегли газовой камеры исключительно благодаря умению быстро и весьма искусно орудовать иглой и ниткой. Они пользовались особой благосклонностью фрау Хесс, которая вместе со своими тремя дочерьми поставила себе на службу их таланты: целыми днями они шили, укорачивали и переделывали наиболее модное из того, что отбиралось у евреев перед тем, как их отправляли в газовые камеры. Сестры уже много месяцев жили при доме, успокоились и раздобрели: от сидячей работы у них появился жирок, что выглядело странно среди окружающей иссохшей плоти. Находясь под покровительством Гедвиги, они, казалось, совсем перестали опасаться за свое будущее и, такие спокойные, в отличном, на взгляд Софи, настроении строчили вовсю в солнечной комнате второго этажа, предварительно срезав ярлыки с маркой Коэна, Ловенстайна и Адамовича с дорогих мехов и свежевычищенных тканей, которые всего несколько часов тому назад были извлечены из товарных вагонов. Сестры говорили мало и притом с бельгийским акцентом, который казался странным и резал слух Софи.

Четвертой обитательницей подземной темницы была тоже немолодая женщина по имени Лотта, свидетельница Иеговы из Кобленца, страдавшая астмой. Подобно портнихам-еврейкам, она тоже была любимицей фортуны и не погибла от инъекции или какой-то другой медленной пытки, которой ее подвергали в так называемой «больнице», благодаря случаю, сделавшему ее воспитательницей младших детей Хесса. Сухопарая, высокая и плоская, с выступающей челюстью и огромными руками, она походила на жестоких надзирательниц, присланных в Аушвиц из концлагеря Равенсбрюк, – одна из них налетела, как коршун, на Софи, когда та только поступила в лагерь. Но Лотта была приветливая, добрая и вовсе не выглядела грозной. Она держалась с Софи как старшая сестра: давала необходимые советы, как вести себя в доме, и делилась ценными сведениями о коменданте и его семействе. Особенно, сказала она, будь осторожна с экономкой Вильгельминой. Женщина подлая, Вильгельмина, хоть и немка, сама была узницей, отбывавшей заключение за подлог. Она жила в двух комнатах наверху. «Льсти ей, – посоветовала Лотта Софи, – подлизывайся хорошенько, и никаких неприятностей у тебя не будет. Что же до самого Хесса, то он тоже любит лесть, но тут надо действовать тоньше: он не дурак».

Простодушная, глубоко верующая, по сути неграмотная, Лотта, точно грубо обтесанный, крепкий корабль, стойко выдерживала страшные бури, сотрясавшие Аушвиц. Она не пыталась обратить Софи в свою веру, только говорила, что за свои страдания в лагере будет полностью вознаграждена в царстве Иеговы. А все остальные, в том числе и Софи, несомненно, пойдут в ад. Но в этих ее речах не было мстительности, как не было мстительности и в то утро, когда она, остановившись по дороге на работу вместе с Софи на площадке первого этажа, чтобы перевести дух, уловила в воздухе всепроникающий запах погребального костра в Биркенау и прошептала, что и поделом им, этим евреям. Они вполне заслужили эту напасть. В конце-то концов, разве не евреи первыми предали Иегову?

– Все зло от них, die Hebr& #228; er, [203] – прохрипела она.

Утром того дня, который я уже начал описывать, десятого дня с начала работы Софи на коменданта у него в мансарде – дня, когда она решила попытаться соблазнить его или если не буквально соблазнить (что можно толковать по-разному), то каким-то образом побудить исполнить ее волю и задуманный план, – она сквозь сон, еще не открыв глаз в мрачном, оплетенном паутиной подвале, услышала, как мучительно хрипит, задыхаясь от астмы, Лотта на своем матраце у противоположной стены. Софи стряхнула с себя сон и, с трудом разодрав отяжелевшие веки, увидела в трех футах от себя крупное тело, горой возвышавшееся под изъеденным молью шерстяным одеялом. В обычное время Софи толкнула бы Лотту под ребро, как не раз уже делала, но сегодня, хотя наверху, на кухне, уже кто-то шаркал, возвещая, что настало утро и пора им всем быть на ногах, она подумала: «Пусть еще поспит». И словно пловец, ныряющий в благодатную водную глубь, попыталась вновь погрузиться в тот сон, который она видела перед тем, как проснуться.

Вот она маленькой девочкой, лет двенадцать тому назад, лазает со своей кузиной Кристиной по Доломитовым Альпам – болтая по-французски, они ищут эдельвейсы. Вокруг высятся темные, подернутые туманом пики. Видение это, хоть и пронизанное чувством опасности, как часто бывает во сне, щемяще сладостно. Вот на скалах над ними возник, призывно маня, молочно-белый цветок, и Кристина, опередив Софи на крутой дорожке, кричит ей: «Зося, я сейчас его сорву! » Тут Кристина поскользнулась, из-под ног ее посыпались камни: казалось, она сейчас полетит в пропасть, – от страха у Софи нее поплыло перед глазами. Она стала молиться о спасении Кристины, как молилась бы за себя: «Ангел Божий, ангел-хранитель, приди ей на помощь…» Она бормотала молитву снова и снова. «Ангел, милый, не дай ей упасть! » Внезапно яркое альпийское солнце залило все, и Софи раскрыла глаза. Девочка спокойно и победоносно сидела на мшистом выступе скалы в золотом ореоле света и, сжимая в руке пучок эдельвейсов, смотрела с улыбкой вниз, на Софи. «Зося, je l’ai trouve! »[204] – крикнула Кристина. И радость, испытанная во сне оттого, что девочка избежала беды, что она спасена, что молитва дошла до бога и произошло чудо, была до боли острой, так что Софи, проснувшись и услышав, как хрипит Лотта, почувствовала, что глаза защипало от соленых слез. Она снова закрыла веки и уронила голову на подушку в тщетной попытке вернуть призрак счастья, но тут Бронек грубо затряс ее за плечо.

– Я принес вас сегодня, дамочки, неплохую жратву, – сказал Бронек.

Следуя немецкой пунктуальности, царившей в доме, Бронек прибыл точно по графику. Он принес еду в побитой медной миске – это были, как обычно, остатки от вчерашнего ужина Хессов. Еда была неизменно холодная (каждый вечер кухарка выставляла миску у двери на кухню – точно для кошек, – а Бронек на заре забирал ее) и обычно состояла из покрытой жиром горки костей с волокнами мяса и хрящей на них, кусочков хлеба (в благоприятные дни слегка смазанных маргарином), остатков овощей, а иной раз огрызков яблока или груши. По сравнению с тем, что ели узники в лагере, еда была роскошная: собственно, с точки зрения количества настоящее пиршество, и поскольку к этому завтраку, случалось, вдруг добавлялись такие лакомства, как консервированные сардины или кусок польской колбасы, можно было предположить, что комендант заботился о том, чтобы его обслуга не голодала. Более того, хотя Софи ела из одной миски с Лоттой – так же ели и сестры-еврейки, сидя лицом друг к другу, точно у корытца на псарне, – каждой из них давали по алюминиевой ложке, что было поистине неслыханной роскошью для узников, находившихся за колючей проволокой.

Софи услышала, как со стоном проснулась Лотта, бормоча похоронным голосом, с рейнским акцентом, какие-то обрывки слов – возможно, утреннее обращение к Иегове. Бронек подсунул им под нос миску.

– Вы только взгляните, – сказал он, – тут целая свиная нога, и на ней столько мяса. И хлеба полно! И отличные остатки капусты. Я как услышал вчера, что к ужину будет Шмаузер, сразу понял, что вам, девочки, неплохая перепадет еда. – Лысый и бледный в проникавшем сюда серебристом свете, сплошь острые локти и колени, как лапки у богомола, подручный ради Лотты то и дело перескакивал с польского на будто специально, для смеху, исковерканный немецкий, одновременно подталкивая Лотту локтем. – Aufwecken, Lotte! – хриплым шепотом взывал он. – Aufwecken, meinc sch& #246; ne Blume, mein kleiner Engel! [205]

Будь Софи расположена посмеяться, эта пантомима между Бронеком и слонихой воспитательницей, явно получавшей удовольствие от его внимания, внесла бы в ее жизнь разрядку своим комизмом.

– Да проснись же, библейский червячок, – не отступался Бронек, и тут Лотта проснулась и села. Ее отекшее от сна, тяжелое лицо было чудовищно уродливо, однако оно было такое спокойное и безмятежное, как у статуй с острова Пасхи. Ни секунды не медля, она тотчас принялась поглощать пищу.

А Софи не спешила. Она знала, что Лотта, добрая душа, съест лишь то, что ей положено, и выжидала, с наслаждением предвкушая, как станет есть свою порцию. Она почувствовала, как при виде слизкой массы в миске рот ее от удовольствия наполняется слюной, и благословила Шмаузера. Это был обер-группенфюрер СС, что соответствует генерал-лейтенанту вермахта, и начальник Хесса из Вроцлава – слухи о его прибытии ходили по дому уже несколько дней. Значит, Бронек в своих предположениях оказался прав: стоит, твердил он, появиться в доме большой, шишке, и Хесс такое устроит пиршество, что от остатков обожрутся даже тараканы.

– Как там на улице, Бронек? – спросила Лотта перед тем, как отправить очередную порцию в рот. Как и Софи, она знала, что у него крестьянский нюх на погоду.

– Прохладно. Западный ветер. Временами проглядывает солнце. Но много низких облаков. Так что они прижимают воздух к земле. И сейчас здорово воняет, но, может, пройдет. Больно много евреев отправляют на тот свет. Софи, миленькая, ешь, пожалуйста. – Последнюю фразу он произнес по-польски и осклабился, обнажив красноватые десны, из которых, точно белые сырые щепки, торчали пеньки трех-чстырсх зубов.

Карьера Бронека в Аушвице по времени совпадала с историей существования лагеря. Так случилось, что он был одним из первых тамошних послушников и вскоре после своего прибытия начал работать в Доме Хесса. Это был крестьянин из окрестностей Мястко, что далеко на севере. Зубы он потерял, очутившись среди тех, на ком проводили опыт по авитаминозу: его, словно крысу или морскую свинку, систематически лишали аскорбиновой кислоты и других существенно важных для человека элементов, пока, как и ожидалось, у него не начали выпадать зубы; вполне возможно, он даже повредился рассудком. Так или иначе, ему сверхъестественно повезло – такое счастье, без всяких оснований, выпадает порой на долю некоторых узников словно гром среди ясного неба. После проведенного над ним опыта его должны были бы по всем правилам пустить в расход – сделать укол в сердце и вышвырнуть на свалку, как шелуху. Но Бронек обладал крестьянской жизнестойкостью и поистине удивительным запасом бодрости. Если не считать зубов, никаких других симптомов цинги, которые должны были бы появиться: вялости, слабости, потери в весе и так далее, – у него не наблюдалось. Он был по-прежнему вынослив как козел, что сделало его для эсэсовских врачей предметом озадаченного изучения, а затем кружным путем привлекло к нему и внимание Хесса. Коменданту предложили взглянуть на этот феномен, и Бронек во время этой краткой встречи – возможно, своим говором (а он говорил на смешанном, полуграмотном немецком, на каком говорят необразованные поляки в Померании) – заинтересовал Хесса. Он перевел Бронека под крышу своего дома, где тот теперь и работал, пользуясь некоторыми мелкими привилегиями, возможностью ходить по лагерю и собирать сплетни, благо он не находился под постоянным наблюдением, как и положено любимцу или фавориту, а такие фавориты есть во всяком рабовладельческом обществе. Он был мастер прихватить, что плохо лежит, и иной раз появлялся с удивительными сюрпризами в виде еды, обычно добытой из таинственных источников. Куда более важным, как выяснила Софи, было то, что, несмотря на свою внешность дурачка, Бронек, имея возможность ежедневно бывать в самом лагере, служил доверенным лицом и информатором одной из наиболее сильных групп польского Сопротивления.

В темном углу у противоположной стены зашевелились портнихи.

– Bonjour, mesdames! [206] – весело обратился к ним Бронек. – Сейчас подам вам завтрак. – И снова повернулся к Софи. – У меня тут есть для тебя немного инжира, – сказал он, – настоящий инжир, представляешь!

Инжир! Где ты его раздобыл? – спросила Софи. Дрожь восторга прошла по ее телу, когда Бронек вручил ей это неописуемое сокровище – сушеные, завернутые в целлофан ягоды чудесным теплом легли ей в руку, и, поднеся пакетик к лицу, она увидела потеки сока, застывшие на серовато-бурой кожице, вдохнула роскошный аромат, еле уловимый, но по-прежнему сладкий, призрачное напоминание о зрелом плоде. Когда-то давно она однажды пробовала свежий инжир в Италии. В желудке у нее весело забурлило. Она уже многие месяцы – нет, годы – и не мечтала о такой роскоши. Инжир! – Бронек, просто не верится! – воскликнула она.

– Оставьте на потом, – сказал он, передавая другой пакетик Лотте, – не ешьте все сразу. Сначала сьеште то, что дали сверху. Помои, конечно, но ничего похожего вы долго не получите. Я такими свиней в Поморье кормил.

Бронек любил поговорить. Софи слушала его болтовню, жадно вгрызаясь в холодную жилистую свиную ножку. Мясо было пережаренное, скверное, со множеством хрящей. Но Софи получала такое наслаждение от кусочков шкурки и жира, которого требовал ее организм, точно во рту у нее была разлита амброзия. Она могла бы заглотать любое сало. Она мысленно представила себе это пиршество, на котором вчера сновал с тарелками Бронек: роскошный молочный поросенок, печеные яблоки, дымящийся картофель, тушеная капуста с каштанами, варенья, желе и соусы, сладкий крем на десерт, и все это эсэсовцы запивали большими бутылками венгерского вина «Бычья кровь», еда подавалась (когда присутствует столь высокий сановник, как обер-группенфюрер) на роскошном царском серебре, вывезенном с Восточного фронта, из какого-нибудь разграбленного музея. Об этом кстати, вдруг доходит до сознания Софи, Бронек сейчас и рассказывает, гордясь своей причастностью к такому необычайному событию.

– Уж очень они старались быть веселыми, – говорит он, – и какое-то время вроде, правда, веселились. А потом как перешли на войну, так одно ведь горе горькое. К примеру, Шмаузер сказал вчера, что русские вот-вот возьмут назад Киев. И вообще много плохих вестей с русского фронта. Да и в Италии тоже дело дрянь – так сказал Шмаузер. Англичане и американцы здорово там продвигаются, люди мрут как вши. – Бронек поднялся с корточек, чтобы отнести другую миску двум сестрам. – Но настоящая большая новость, дамочки, вы, может, и не поверите, да только это правда… Руди уезжает! Руди переводят назад в Берлин!

Софи при этих словах чуть не подавилась хрящеватым мясом, которое было у нее во рту. Уезжает? Хесс уезжает из лагеря! Быть не может! Она выпрямилась, вцепилась Бронеку в рукав.

– Ты уверен? – спросила она. – Бронек, ты в этом уверен?

– Я рассказываю вам то, что Шмаузер сказал Руди, когда другие офицеры ушли. Сказал, что Руди отлично поработал, а теперь он нужен в Берлине, в центральной конторе. Так что пусть готовится немедленно перебираться туда.

– Что значит – немедленно? – не отступалась Софи. – Сегодня, в будущем месяце – когда?

– Не знаю, – ответил Бронек, – только уж явно скоро. – Голос его зазвучал глуше от дурного предчувствия. – Сам я, прямо скажу, совсем этому не рад. – Он угрюмо помолчал. – Ведь кто знает, кого посадят на его место? Может, и садиста какого. Какого-нибудь убийцу-гориллу! Тогда, может, и Бронека тоже…? – Он закатил глаза и провел указательным пальцем по горлу. – Он ведь тоже мог со мной покончить, мог дать мне газу, как евреям, – они ведь, знаете, тогда так делали, – а он взял меня сюда и обращался со мной как с человеком. Так что не думайте, что я не пожалею, когда Руди уедет.

Но Софи, занятая своими мыслями, уже не слышала Бронека. Весть об отъезде Хесса повергла ее в панику. Она поняла, что надо действовать быстро, не тянуть, если она хочет, чтобы комендант обратил на нее внимание, и тогда с его помощью ей, возможно, удастся осуществить задуманное. Весь последующий час, стирая рядом с Лоттой белье Хессова семейства (а узники, жившие в доме, были избавлены от до смерти изнурительных бесконечных построений, обязательных для всего остального лагеря; по счастью, Софи стирала лишь груды одежды и белья, поступавшие сверху – правда, в ненормальных количествах из-за помешательства фрау Хесс на грязи и микробах), Софи рисовала себе различные скетчи и сценки между нею и комендантом, благодаря которым у них наконец установятся достаточно интимные отношения, чтобы она могла рассказать ему свою историю и искупить свою вину. Но время уже начало работать против нее. Если она немедленно, быть может даже нахально, не примется за дело, он может уехать, и все ее планы рухнут. Она волновалась до потери сознания и почему-то особенно остро чувствовала голод.

Пакетик с инжиром она запрятала под отпоровшуюся подшивку своей полосатой куртки. Незадолго до восьми, когда уже пора было идти на четвертый этаж, в мансарду, где находился кабинет, Софи почувствовала, что не в силах дольше сдерживаться – так ей захотелось инжира. Она нырнула под лестницу, где было достаточно просторно и где ее не могли увидеть другие узницы. И там лихорадочно разорвала целлофан. Слезы застлали ей глаза, когда нежные комочки инжира (влажно вязкие и божественно сладкие, с вкрапленными в них архипелагами зернышек) один за другим заскользили по ее пищеводу; ошалев от счастья, не стыдясь своей алчности и того, что сладкая слюна течет по пальцам и подбородку, она съела весь инжир. Глаза ее все еще застилал туман, и она задыхалась от наслаждения. Затем, постояв немного, чтобы инжир осел в желудке, а лицо приняло спокойное выражение, она медленно пошла наверх. Подъем длился всего несколько минут, но за это время возникло два памятных обстоятельства, которые жуткой явью вплелись в ее страшную, как галлюцинации, утреннюю, послеполуденную и вечернюю жизнь в Доме Хесса…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.