Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Одиннадцатое 13 страница



 

Бывают в жизни редкие минуты, когда глубоко запрятанное чувство к другому человеку – подавляемая враждебность или безумная любовь – неожиданно со всей ясностью всплывает на поверхность сознания; иногда это обрушивается как катаклизм, который уже не забыть. Софи сказала, что никогда не забудет тот миг, когда ее словно опалило страшным огнем и она поняла, что ненавидит отца, – у нее пропал голос, и ей показалось, что она сейчас лишится сознания.

Отец Софи был высокий, крупный мужчина, ходивший обычно в сюртуке и рубашках со стоячим крахмальным воротничком и широким мягким галстуком. Одеяние старомодное, но в Польше той поры не выглядевшее нелепым. У него было классическое польское лицо: широкое, с высокими скулами, голубые глаза, довольно пухлые губы, крупный, чуть вздернутый нос, непомерно большие, как у карлика, уши. Он носил бакенбарды, и его красивые светлые волосы были всегда тщательно зачесаны назад. Два серебряных зуба слегка портили впечатление, но только когда он широко раскрывал рот. Коллеги считали его щеголем, хотя в пределах разумного: солидная академическая репутация спасала его от насмешек. Он пользовался уважением, несмотря на крайность взглядов – сверхконсервативных даже с точки зрения остальных преподавателей правого толка. Не только читая лекции по праву, но и занимаясь время от времени юридической практикой, он создал себе имя в области международного права по внедрению патентов – главным образом германских патентов в странах Восточной Европы, – и гонорары, которые он за эту свою побочную деятельность получал, ни в чем не нарушая этики, позволяли ему жить несколько лучше многих его университетских коллег, в атмосфере не кричащей, скромно дозированной элегантности. Он был знатоком мозельских вин и упмановских сигар. Кроме того, профессор был практикующим католиком, далеким, однако, от фанатизма.

То, что Софи рассказывала мне раньше о его молодости и образовании, было, видимо, правдой: юность, проведенная в Вене во времена Франца Иосифа, разожгла в нем огонь приверженности тевтонам и навсегда воспламенила идеей о том, что Европу спасет лишь пангерманизм и дух Рихарда Вагнера. [191] Это была любовь столь же чистая и прочная, как и его ненависть к большевизму. Разве может бедная, отсталая Польша (часто слышала от него Софи), терявшая с размеренностью часового механизма своеобычность под пятой одного угнетателя за другим – особенно под пятой этих варваров-русских, которые сами теперь оказались во власти коммунистического антихриста, – обрести спасение и развивать собственную культуру, если за нее не вступится Германия, сумевшая столь блистательно объединить историческую традицию светоносных миров с ультрасовременной техникой двадцатого века, создать пророческий синтез, примеру которого могли бы следовать малые нации? Что может быть лучше для такой разодранной и несобранной страны, как Польша, чем целеустремленный и в то же время эстетически одухотворенный национализм национал-социалистов, для которых опера «Мейстерзингеры» имеет не меньшее и не большее значение, чем широкие современные автострады?

Профессор не только не был либералом или даже в отдаленной степени социалистом, как сначала говорила мне Софи, а, наоборот, был одним из основателей отъявленно реакционной политической группы, известной под названием национал-демократическая партия, или сокращенно – эндек, одной из основных заповедей которой был воинствующий антисемитизм. Движение это, фантастически отождествлявшее евреев с международным коммунизмом и наоборот, было особенно влиятельно в университетах, где в начале двадцатых годов начались повальные физические расправы над студентами-евреями. Принадлежа тогда к умеренному крылу этой партии, тридцатилетний профессор Беганьский, молодая восходящая звезда среди преподавателей университета, написал в одном из ведущих варшавских политических журналов статью с осуждением такого поведения; эта статья много лет спустя, когда Софи случайно набрела на нее, вызвала у нее мысль, не написал ли ее профессор в приступе радикально-утопического гуманизма. Софи, конечно, по глупости ошибалась, как ошибалась – а возможно, хитрила (и таким образом еще раз солгала мне), – утверждая, что ее отец ненавидел деспотическое правление маршала Пилсудского, этого бывшего радикала, за то, что он в конце двадцатых годов установил в Польше, по сути дела, тоталитарный режим. Отец Софи действительно ненавидел маршала – как она впоследствии выяснила, отчаянно ненавидел, – но главным образом из-за непоследовательности, какою отличаются диктаторы и с какою Пилсудский издавал указ за указом в защиту евреев. Словом, профессор, так сказать, закусил удила, однако после смерти Пилсудского в 1935 году законы, гарантировавшие права евреев, перестали соблюдаться, и польские евреи снова оказались во власти террора. Снова – во всяком случае, вначале – профессор Беганьский призывал к умеренности. Вступив в возродившуюся фашистскую группу, известную под названием партии национал-радикалов, которая начала играть господствующую роль среди студентов польских университетов, профессор, обладавший теперь уже немалым авторитетом, призывал к сдержанности, снова предупреждая против развязывания драк и избиения евреев, которое началось не только в университетах, но и на улицах. Однако его порицание жестокости объяснялось не столько идеологическими соображениями, сколько своеобразной чувствительностью; внешне заламывая руки, он твердо держался идеи, которая уже давно безраздельно владела всем его существом: он начал систематически выступать за изгнание евреев из всех сфер жизни, начиная со сферы академической.

Профессор без устали писал об этой проблеме – на польском и немецком языках, – рассылая бесчисленное множество статей в солидные политические и юридические журналы Польши, а также в такие центры культуры, как Бонн, Мангейм, Мюнхен и Дрезден. Одной из его главных тем был вопрос о «переизбытке евреев», и он многословно изливал на бумаге свои соображения по поводу «переселения» и «экспатриации». Он был в числе тех, кого правительство посылало на Мадагаскар для выяснения возможности создания там еврейских поселений. (Он привез оттуда Софи африканскую маску – она помнила, каким загорелым он приехал). Хотя профессор все еще воздерживался от призывов к насилию, однако он начал колебаться и все решительнее и решительнее настаивал на необходимости немедленного практического решения проблемы. Какая-то одержимость вошла в его жизнь. Он стал одним из ведущих деятелей движения за сегрегацию и одним из родоначальников идеи выделить «скамьи гетто» для еврейских студентов. Он весьма проницательно анализировал экономический кризис. Выступал в Варшаве с подстрекательскими речами. В условиях, когда в экономике царит депрессия, какое право имеют чужаки евреи, которым место в гетто, возмущался он, оспаривать у честных поляков рабочие места? К концу 1938 года, дойдя до апогея в своем исступлении, он начал работать над своим magnum opus[192] – вышеуказанной брошюрой, где он впервые – очень осторожно, то и дело отступая и проявляя осмотрительность, граничащую с двусмысленностью, – выдвинул идею «тотального выдворения». Она была высказана двусмысленно, в порядке гипотезы – но была высказана. Выдворение. Не жестокость. Но тотальное выдворение. К тому времени – собственно, в течение уже нескольких лет – Софи писала отцу под диктовку и терпеливо и безропотно, как батрачка, выполняла любую секретарскую работу, какая была ему нужна. Трудясь на этой ниве покорно и усердно, как, по сути дела, все благонравные польки, повязанные традицией абсолютного послушания отцу, она дожила до того, что в один из зимних дней 1938 года села печатать и редактировать рукопись: «Еврейский вопрос в Польше – даст ли национал-социализм на него ответ? » В тот момент Софи поняла – или следует, пожалуй, сказать: начала понимать, – к чему клонит ее отец.

По ходу рассказа я без конца приставал к Софи с вопросами, тем не менее мне трудно было составить точное представление о ее детстве и юности, хотя отдельные вещи и выявились предельно ясно. К примеру, ее покорность отцу была абсолютной – столь же абсолютной, как у пигмеев каменного века, обитавших в тропических лесах, где от беспомощного потомства требовалась полнейшая вассальная преданность. Софи, по ее словам, никогда не подвергала сомнению свою преданность отцу, это было у нее в крови – настолько, что, подрастая, она почти не испытывала желания взбунтоваться. Все это было связано с польским католицизмом, который она исповедовала и в котором почитание отца считалось само собой разумеющимся и вообще необходимым. Собственно, призналась Софи, ей было даже приятно такое поистине рабское подчинение, все эти «Да, папочка» и «Нет, спасибо, папочка», которые она ежедневно произносила, все эти услуги и знаки внимания, которые она вынуждена была ему оказывать, это традиционное уважение, это непременное подобострастие, с каким она – вместе с матерью – относилась к отцу. Вполне возможно, допускала Софи, это был чистый мазохизм. В конце концов, она не могла не признать, что по ее воспоминаниям, даже в самые неприятные минуты отец никогда не был жесток ни с ней, ни с ее матерью; он отличался хоть и грубоватым, но веселым юмором и, несмотря на свое безразличие к окружающим и самомнение, иногда все-таки снисходил до небольших наград. Домашний тиран, чтобы жить счастливо, не может совсем уж не проявлять доброты.

 

Возможно, эта спорадическая снисходительность отца (благодаря ей Софи в совершенстве овладела французским языком, хотя отец считал его декадентским, а ее мать могла наслаждаться не только музыкой Вагнера, но и такими легкомысленными композиторами, как Форе, Дебюсси и Скарлатти) и побуждала Софи принимать без возмущения то, что ее жизнь после замужества была всецело подчинена ему. Софи знала, что она дочь известного, хотя и придерживающегося весьма спорных взглядов профессора (а многие – правда, далеко не все – коллеги профессора разделяли его крайние этнические взгляды), но в общем лишь смутно представляла себе политические взгляды отца, его одержимость. Эти свои интересы профессор не смешивал с семейными, хотя в ранней юности Софи не могла не видеть его неприязни к евреям. Но в ту пору в Польше отец-антисемит не был исключением. Что же до самой Софи, то она была поглощена своими занятиями, церковью, друзьями и скромными вечеринками, которые устраивались в те времена, книгами, фильмами (десятками фильмов, главным образом американских), упражнениями с мамой на рояле и даже двумя-тремя невинными флиртами, и ее отношение к евреям, большинство которых жило в краковском гетто и которые лишь мелькали на улицах как тени, было более чем безразличным. Софи настаивала на этом – я до сих пор верю ей. Они просто не занимали ее мыслей – по крайней мере пока она, прикованная секретарскими обязанностями к отцу, не начала догадываться о глубине и масштабах его бешеного исступления.

Профессор заставил Софи научиться печатать на машинке и стенографировать, когда ей было всего шестнадцать лет. Он уже тогда, очевидно, планировал использовать ее. Возможно, он предвидел, что наступит время, когда ему потребуется ее умение, а то обстоятельство, что она его дочь, будет, несомненно, дополнительным удобством, обеспечив хранение его материалов в тайне. Так или иначе, хотя Софи в течение нескольких лет нередко трудились по выходным дням, печатая на двух языках большую часть его корреспонденции, имевшей отношение к патентам (иногда он пользовался английским диктофоном, который она терпеть не могла, так как голос отца звучал до жути далеко и был каким-то зловеще металлическим), однако до Рождества 1938 года он ни разу не давал ей печатать ни одного из своих многочисленных эссе – этим до тех пор занимались его ассистенты в университете. Таким образом, ей в лицо словно ударил яркий свет взошедшего солнца, когда отец велел ей сначала застенографировать по системе Габельсбергера, а потом отпечатать на машинке на польском и немецком языках весь текст своего шедевра: «Еврейский вопрос в Польше…» – и так далее, квинтэссенцию своей пропитанной ненавистью философии. Софи помнила, какое лихорадочное волнение время от времени появлялось в его голосе, когда он, жуя сигару, мерил шагами сырой и прокуренный кабинет, а она покорно выводила в своем блокноте скелетообразные знаки, отображая его логически сформулированные, точно, хоть и витиевато, выраженные по-немецки мысли.

Стиль у него был плавный, но своеобразный, прорезаемый искорками иронии. Он мог быть одновременно язвительным и пленительно задушевным. Немецкий язык профессора Беганьского был необычайно богат, что в значительной степени помогло ему получить признание в таком крупном центре пропаганды антисемитизма, как «Вельт-динст» в Эрфурте. Его манера письма зачаровывала. (Как-то раз тем летом в Бруклине я дал Софи томик Г. Л. Менкена, [193] который был тогда – как и сейчас – одним из моих увлечений, и я просто воспроизвожу здесь ее слова, а она тогда сказала, что едкая ирония Менкена напоминает ей стиль ее отца. ) Софи старательно писала под диктовку, но он диктовал так быстро, с таким пылом, что, лишь печатая текст для типографии, она стала замечать в этом вареве из исторических аллюзий, и диалектических гипотез, и религиозных императивов, и юридических прецедентов, и антропологических данных зловещее, дымное присутствие одного – многократно повторенного – слова, которое потрясло ее, и озадачило, и напугало в этом во всех прочих отношениях убедительном, дельном тексте, в этой умной полемике, где исподволь излагались пересыпаемые бранью и издевкой пропагандистские идейки, которые она не раз краем уха слышала за обеденным столом Беганьских. Но это встревожившее ее слово было чем-то новым. Ибо отец несколько раз заставил ее изменить «тотальное выдворение» (vollst& #228; ndige Abschaffung) на «Vernichtung».

Уничтожение. Вот так – просто и недвусмысленно. Тем не менее даже в таком виде – введенное профессором без нажима, утопленное в приятно подперченной мешанине забавной и в то же время злой критики – это слово во всей его силе и значении (а его значение представляло собой самую суть эссе) было столь ужасно, что Софи на протяжении всего этого холодного зимнего уик-энда, когда она трудилась над пылкими разглагольствованиями отца, старалась упрятать это слово в самый отдаленный уголок своего сознания. Она была всецело занята тем, чтобы в точности передать ярость отца, не сместить ни одного акцента, не опустить ни одной буквы. И она не думала о значении «Vernichtung» до той минуты в воскресенье вечером, когда под моросящим дождем побежала с рукописью под мышкой на встречу с отцом и своим мужем Казимежем в кафе на Рыночной площади и ее вдруг пронизал ужас при мысли о том, что сказал и написал ее отец, а она, его соучастница, напечатала.

– Vernichtung, – произнесла она вслух. «Это что же, – по глупости запоздало подумала она, – он, значит, хочет всех их умертвить».

Как дала понять сама Софи, ее образ, наверное, выиграл бы, если б можно было сказать, что осознание ненависти к отцу не только совпало у нее с осознанием, что он хотел бы перебить всех евреев, но и объяснялось этим. И хотя то и другое произошло почти одновременно, Софи сказала мне (и тут я поверил ей, как часто интуитивно верил), что она, видимо, была внутренне подготовлена к непостижимому отвращению, какое вдруг почувствовала к отцу, и что оно вполне могло возникнуть у нее, даже если бы профессор и не упоминал о массовом уничтожении, которого так жаждал. По ее словам, она не могла бы поручиться, что это не так. Мы рассказываем здесь главную правду о Софи, и мне кажется, то обстоятельство, что, подвергаясь на протяжении стольких лет воздействию злобной, уродливой, неблагозвучной, навязчивой идеи, владевшей ее отцом, она выплыла, не утонув, хоть и попала в самый омут, питаемый ядовитым родником его веры, убедительно свидетельствует о том, что это была за натура, а также что у нее достало человеческих качеств почувствовать изумление и ужас, когда она, прижимая к груди омерзительную рукопись, спешила по туманным извилистым сумеречным улочкам Кракова туда, где все должно было открыться.

– В тот вечер отец ждал меня в одном кафе на Рыночной площади. Я помню, было очень холодно и сыро, с неба немного падала крупа, ну, понимаешь, как будто вот сейчас пойдет снег. Мой муж, Казик, сидел за столиком рядом с отцом и тоже ждал. Я совсем опоздала, потому что весь день работала – печатала рукопись – и это взяло у меня много больше времени, чем я думала. Я ужасно боялась, что отец рассердится, что я такая поздняя. Это ведь была, знаешь, такая большая спешка. По-моему, вы это называете «срочная работа», и печатник – тот человек, который печатал брошюру на немецком и польском, – должен был встретиться с отцом в кафе в определенный час и взять рукопись. До его прихода отец еще собирался посидеть за столиком и выправить рукопись. Он будет править немецкий, а Казик проверит польский. Так они собирались, но я очень опоздала, и, когда я пришла туда, печатник уже явился и сидел с моим отцом и Казиком. Отец был очень злой, и я извинилась, но я видела, он очень сердитый, и он быстро схватил у меня рукопись и велел сесть. Я села и почувствовала такую сильную боль в животе – очень я боялась, что он такой сердитый. Странно, Язвинка, как человек помнит некоторые подробности. К примеру, я помню, мой отец пил чай, а Казик пил сливовицу, а печатник – я этого человека уже раньше встречала, его звали Роман Сенкевич, да-да, как знаменитого писателя, – пил водку. Я уверена, я все точно помню, потому что отец пил чай. То есть, понимаешь, я работала весь день и ужасно устала, и мне хотелось только одного – чашечку чаю, как пил отец. Но я никогда в жизни не посмела бы заказать сама – никогда! Помню, я смотрела на его чайник и его чашку, и мне так хотелось такого горячего чая. И если бы я так не опоздала, отец предложил бы мне чай, но сейчас он очень на меня был сердитый и ничего не сказал про чай, так что я просто сидела там и смотрела вниз на мои ногти, а отец и Казик стали читать рукопись.

Мне казалось, прошло несколько часов. Тот печатник, Сенкевич – он был такой толстый человек с усами и, помню, часто так хмыкал, – я разговаривала с ним про погоду, про разные всякие вещи, но главным образом я просто сидела за этим холодным столом, молчала и помирала от жажды – так мне хотелось чай. Наконец отец поднял глаза от рукописи, глядит прямо на меня и говорит: «Кто такой этот Невилл Чемберлен, который так любит Рихарда Вагнера? » И глядит на меня в упор, а я просто не понимаю, что он хочет, только понимаю, что он страшно недоволен. Недоволен мной. А я не понимаю, и сказала: «О чем ты, папа? » И он снова повторил свой вопрос – на этот раз avec l’accent[194] на Невилл, и тут я поняла, что сделала очень плохую ошибку. Потому что, понимаешь, был такой английский писатель Чемберлен, [195] которого отец много упоминал в своем эссе, чтобы подкрепить свою философию; не знаю, слышал ли ты о нем, он написал книжку под названием «Die Grundlagen des…». Ну, в общем, по-английски она, по-моему, называется «Основы девятнадцатого столетия», и в ней столько много любви к Германии, и такое преклонение перед Рихардом Вагнером, и такая злобная ненависть к евреям – он говорит, они испоганили всю европейскую культуру. Отец очень высоко восхищался этим Чемберленом, и я только там поняла: когда он мне диктовал, я машинально печатала везде «Невилл», потому что про Невилла Чемберлена все говорили из-за Мюнхена, а того, который ненавидел евреев, звали Хустон Чемберлен. И теперь я помирала от страха, потому что везде повторила эту ошибку – и в примечаниях, и в библиографии, везде.

Ах, Язвинка, это был такой позор! Потому что мой отец – он был как помешанный на совершенстве, и эта ошибка – он не мог на нее fermer les yeux, [196] не мог ее пропустить, он должен был тут же устроить целый спектакль, и я услышала, как он при Казике и Сенкевиче сказал вот так … я это никогда не забуду, столько много было там презрения: «У тебя вместо мозгов – каша в голове, как у твоей матушки. Не знаю, от кого ты унаследовала свое тело, но голову, во всяком случае, ты унаследовала не от меня». И я слышу, Сснкевич хмыкает – скорее, наверное, от смущения, и я поднимаю глаза на Казика, а у него на лице такая улыбочка – только я не удивилась, что он как бы разделял презрение моего отца. Теперь уж я признаюсь тебе, Язвинка, что тогда, много недель назад, я тебе соврала. Я и тогда нисколько не любила Казика – я совсем не любила моего мужа, он был для меня как чужой человек с каменным лицом, совсем-совсем чужой. Сколько же всякой лжи я тебе наговорила, Язвинка! Я просто настоящая menteuse…[197]

Отец все говорил и говорил про мои умственные способности или отсутствие их, и я чувствовала, как горит у меня лицо, но я заткнула уши и выключила слух. «Папа, папа, – помню, твердила я про себя, – пожалуйста, одну только чашечку чаю! » Потом отец перестал на меня нападать и снова принимается читать рукопись. А я сидела и смотрела на свои руки, и вдруг мне стало очень страшно. Было холодно. Это кафе – оно было как преддверие ада. Вокруг меня, я слышала, шептались люди, и все было в таком болезненном ключе глубокого минора, понимаешь, совсем как один из последних квартетов Бетховена, будто у всех горе, а кроме того… кроме того, на улице выл такой холодный сырой ветер, и я вдруг поняла: все вокруг меня шепчутся, что будет война. Мне казалось, я чуть ли не слышу где-то вдали, за городом, на горизонте, грохот пушек. Я почувствовала очень сильный страх, и мне захотелось подняться и убежать, но я не могла и продолжала сидеть. Наконец я услышала, как отец спросил Сенкевича, сколько времени займет печатанье брошюры, если срочно, и Сенкевич сказал – послезавтра будет готово. Потом я поняла, что отец говорит с Казиком – надо будет распространить брошюру среди преподавателей университета. Большую часть он намеревался разослать в разные места в Польше, Германии и Австрии, но две-три сотни брошюр на польском языке он хотел раздать преподавателям университета. И я поняла, что он велит Казику – велит, говорю я, потому что Казик, как и я, был у него под башмаком, – велит лично раздать брошюры в университете, как только их напечатают. Только ему, конечно, понадобится помощь. И я услышала, как отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их».

И тут я поняла, что почти единственная вещь на свете, которую я не хочу, чтобы меня заставили делать, – это быть и дальше impligu& #233; e[198] к этой брошюре. И мне так тошно стало при одной мысли, что надо будет ходить по университету со стопкой этих книжонок и раздавать их преподавателям. Но раз отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их», я поняла: значит, я буду там вместе с Казиком раздавать эти брошюры, я же всегда делала все, что велел отец, с тех пор как была совсем маленькая, – бегала по его поручениям, приносила то, что он просил, научилась печатать на машинке и стенографировать, чтобы он мог использовать меня, когда захочет. И такая страшная пустота стала во мне, когда я поняла, что ничего не могу тут поделать, не могу сказать «нет», просто невозможно сказать: «Папа, я не стану помогать и разносить эту штуку». Но тут, понимаешь, Язвинка, я должна сказать тебе правду, которую я до сих пор не могу ухватить или сделать по-настоящему ясной. Наверно, так бы много лучше выглядело, если бы я сказала, что не хотела помогать распространять это произведение моего отца просто потому, что наконец поняла: он говорит там – «убивайте евреев». Я знала: это плохо, ужасно, и все равно даже тогда я просто не могла поверить, что именно так он написал.

Но, по правде, тут было и еще кое-что. Мне наконец стало ясно, что этот человек, мой отец, этот мужчина, который дал мне плоть и дыхание, ничего не чувствует ко мне – я для него только служанка, вроде крестьянки или рабыни, и сейчас он даже не поблагодарил меня за всю мою работу и хочет, чтобы я… низко кланяться? … – да, низко кланялась по коридорам университета, точно продавщица газет, снова делала то, что он велел, только потому, что он так велел. А ведь я была уже взрослая женщина и хотела играть Баха, и в тот момент я просто подумала: лучше умереть, то есть умереть не оттого, что он заставлял меня делать, а оттого, что я не могла сказать ему «нет». Не могла сказать, знаешь, Язвинка: «Пошел ты, папа, подальше». Тут он вдруг говорит: «Зося», и я подняла на него глаза, а он так чуточку улыбается мне – я увидела, как блестят два вставных зуба, – и улыбка была такая милая, и он говорит: «Зося, не хочешь чашечку чаю? » И я сказала: «Нет, спасибо, папа». Тогда он говорит: «Послушай, Зося, тебе надо выпить чаю, ты такая бледная и, видно, совсем замерзла». Вот если бы у меня были крылья – так мне хотелось оттуда улететь. Я сказала: «Нет, спасибо, папа, я правда не хочу чаю». И чтобы удержать себя в руках, я так закусила изнутри губу, что кровь брызнула и я почувствовала ее вкус – соленый, как морская вода. А отец повернулся и стал говорить с Казиком. И тут это случилось: острие ненависти вонзилось в меня. Оно пронзило меня мгновенной болью, и у меня закружилась голова – мне показалось, я сейчас грохнусь на пол. Я стала вся такая жаркая, точно была на костре. Я сказала себе: «Я ненавижу его» – и сама удивилась этой ненависти, которая вошла в меня. Просто невероятно – так неожиданно появилась эта ненависть и с такой страшной болью, точно в сердце мне вошел нож мясника.

 

Польша – душераздирающе, до боли красивая страна, во многих отношениях похожая (такой она предстала мне в то лето, увиденная глазами Софи и благодаря ее воспоминаниям, а потом увиденная и мной самим) на американский Юг – по крайней мерс Юг, каким он был в другие, не столь отдаленные времена, – и вызывающая в памяти его картины. Такую часто возникающую схожесть создают не только очаровательно дикие, печальные места, вроде топкого, но западающего в душу однообразия болот у реки Нарев, так напоминающих и видом своим, и атмосферой мрачную саванну на побережье Каролины, или вроде какого-нибудь грязного проулка в галицийской деревне, погруженного в воскресную тишину, – достаточно капли воображения, и эти ветхие, выбеленные непогодой, плохо сколоченные домишки, стоящие на голых участках глинистой земли, где бродят, что-то поклевывая, тощие куры, окажутся в арканзасской деревушке, одиноко стоящей на скрещении дорог, – эту схожесть создает дух нации, ее исстрадавшаяся от междоусобиц, скорбная душа, в муках ставшая такою – подобно душе нашего старого Юга – под влиянием превратностей судьбы, лишений и поражений.

Представьте себе, если угодно, страну, где стервятники, жаждущие наживы, орудовали не десяток, а тысячу лет, и вы поймете всего один аспект того, что представляет собою Польша, которую с регулярностью метронома давил сапог французов, шведов, австрияков, пруссаков, русских и даже таких алчных злых духов, как турки. Подобно Югу, разграбленная и истощенная, и, подобно ему, нищая, аграрная, феодальная страна, Польша, как и старый Юг, защищалась от несказанных унижений с помощью одного – своей гордости. Гордости и памяти о минувшей славе. Гордости своими предками и своим родовым именем, а также – о чем не следует забывать – в значительной степени такой фикцией, как аристократия или дворянство. Имена Радзивилл и Равенель произносятся с равно напыщенным, и следовательно, пустопорожним высокомерием. И в Польше, и на американском Юге поражения рождали яростный национализм. Но даже если оставить в стороне это чрезвычайно сильное сходство, действительно подлинное и вытекающее из схожих исторических источников (к ним следует добавить глубоко укоренившуюся гегемонию религии, авторитарной и пуританской по своему духу), есть более поверхностные, однако бросающиеся в глаза совпадения в культурах: страсть к лошадям и воинским званиям, господство мужчины над женщиной (в сочетании с угрюмым тайным развратом), традиционная любовь развлекать общество рассказами, пристрастие к благословенной «огненной воде». А также умение мириться с ролью мишени для издевок.

Наконец, у Польши и американского Юга есть одна мрачная сходная черта, которая – при всей своей поверхностности – настолько сближает обе культуры, что они в этом своем безумии кажутся поистине одинаковыми, и касается это расовой проблемы, которая и в том мире, и в нашем порождала затяжные, длившиеся столетиями, всеохватные, кошмарные вспышки шизофрении. Постоянное присутствие расовой проблемы и в Польше, и на американском Юге привело к возникновению одновременно жестокости и страдания, фанатизма и понимания, враждебности и чувства товарищества, эксплуатации и жертвенности, жгучей ненависти и безнадежной любви. Хотя более мрачные и уродливые из этих противоположных тенденций обычно, так сказать, одерживали верх, однако во имя правды можно привести длинный перечень фактов, когда порядочность и благородство торжествовали над безраздельно царившим злом, причем, как правило, в ситуациях весьма серьезных – так было, например, в Познани или в Язу-Сити.

Поэтому, когда Софи сочинила свою сказку о том, как ее отец рисковал жизнью, укрывая каких-то люблинских евреев, она, безусловно, знала, что не потчует меня россказнями, которым нельзя поверить: поляки и в недалеком и в отдаленном прошлом множество раз рисковали жизнью, спасая евреев от того или иного угнетателя, – это просто неоспоримый факт, и, хотя в ту пору я почти ничего не знал о подобных вещах, я не склонен был сомневаться в словах Софи, которая, сражаясь с демоном своей шизофренической совести, решила выставить фигуру профессора в ложно благостном и даже героическом свете. Но если тысячи поляков давали приют евреям, скрывали их, жертвовали ради них жизнью, то они же порою и преследовали их с неослабной жестокостью, терзаемые своими внутренними раздорами; к этой категории поляков принадлежал и профессор Беганьский, и Софи вернула его для меня в эту среду, чтобы я мог понять то, что произошло в Аушвице…

О последующей судьбе брошюры профессора тоже стоит здесь рассказать. До конца повинуясь отцу, Софи вместе с Казиком распространяла ее в университетских аудиториях и коридорах, но это обернулось полнейшим провалом. Во-первых, преподаватели университета, как и все в Кракове, были слишком поглощены страхом перед близящейся войной, до которой тогда оставалось лишь несколько месяцев, и потому не слишком заинтересовались призывом Беганьского. Перед ними начинал разверзаться ад. Немцы требовали присоединения Гданьска, упирая на необходимость «коридора»; пока Невилл Чемберлен продолжал колебаться, «гунны» уже бряцали оружием на Западе, сотрясая хлипкие ворота Польши. Древние, мощенные брусчаткой улицы Кракова ежедневно наполнял гул еле сдерживаемой паники. До хитроумной ли полемики, затеянной профессором, было в таких обстоятельствах даже самым отъявленным расистам в университете? Воздух слишком был насыщен бедой, чтобы кто-то мог попасться на такой потерявший товарный вид крючок, как расправа над евреями.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.