Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Одиннадцатое 10 страница



– За смерть Билбо, – стоял на своем Натан, – за его предсмертные крики.

Кровь яркой пеленой на миг застлала мне глаза, и сердце начало нелепо биться. Мне стоило немалых усилий контролировать свой голос.

– Натан, – сказал я, – не так давно я сделал тебе небольшой комплимент. Я сказал, что, невзирая на глубоко враждебное отношение к Югу, у тебя по крайней мере хватает ума с юмором относиться к нему, чего нельзя сказать о многих. Чего не скажешь о стандартных нью-йоркских ослах либералах. Но сейчас я начинаю думать, что был не прав. У меня нет никаких отношений с Билбо и никогда не было, но, если ты считаешь, что в таком зубоскальстве по поводу его смерти есть что-то забавное, ты ошибаешься. Я вообще не желаю пить за смерть кого бы то ни было.

– Значит, ты не стал бы пить и за смерть Гитлера? – быстро перебил он меня, и в глазах его появился подленький блеск.

Я сразу спохватился.

– Конечно, я выпил бы за смерть Гитлера. Но это же, черт возьми, совсем другое! Билбо – не Гитлер! – Еще отвечая Натану, я уже с отчаянием понимал, что мы повторяемся, правда, не в тех выражениях, но, по сути, повторяем тот яростный обмен репликами, когда мы сцепились в первый день нашего знакомства в комнате Софи. За время, прошедшее с этой громкой ссоры, чуть не закончившейся дракой, я пришел к ошибочному выводу, что Натан отказался от своей возмутительной id& #233; e fixe[162] по поводу Юга. А сейчас в его манере держаться появились, словно внезапно вырвавшись на волю, ярость и злоба, которые так напугали меня в тот яркий воскресный день – день, долгое время казавшийся мне благополучно канувшим в прошлое. Я снова испугался, сейчас даже больше, чем в тот раз, ибо у меня возникло мрачное предчувствие, что дело не кончится милым примирением, извинениями, шутками и дружескими объятиями. – Билбо – не Гитлер, Натан, – повторил я. И услышал, как дрожит у меня голос. – Позволь тебе кое-что сказать. Насколько я тебя знаю – хотя, безусловно, мы знакомы не так уж давно и у меня могло сложиться неверное мнение, – ты действительно представляешься мне одним из самых утонченных, самых знающих людей, каких я когда-либо встречал…

– Не старайся меня смутить, – перебил он меня. – Лесть ничего тебе не даст. – Голос его звучал хрипло, неприятно.

– Это не лесть, – продолжал я, – а всего лишь правда. И веду я вот к чему. Твоя ненависть к Югу, которую нередко можно принять за ненависть или по крайней мере неприязнь ко мне, воистину поразительна для человека столь знающего и здравомыслящего во многих других отношениях. Это же примитивно, Натан, быть таким слепым к природе зла…

В полемике, особенно когда спор становится жарким, перегруженным эмоциями и исполненным злонамеренности, я всегда теряюсь. Голос у меня срывается, делается пронзительным; я обливаюсь потом. На лице появляется кривая ухмылка. Хуже того, мысль моя начинает блуждать, а потом я и вовсе теряю нить, и логика, которой я в достаточной мере обладаю в более спокойных условиях, убегает из моего мозга, как неблагодарный ребенок. (Одно время я ведь подумывал стать юристом. Юридическая профессия и суд, где я в течение недолгого времени лелеял мечту разыгрывать спектакли в стиле Кларенса Дэрроу, [163] потеряли всего лишь бестолкового тупицу, когда я решил заняться литературой. )

– Такое впечатление, что у тебя отсутствует понимание истории, – поспешно продолжал я голосом, звучавшим на октаву выше обычного, – его нет вообще! Может, это оттого, что вы, евреи, прибыли сюда совсем недавно, живете главным образом в больших северных городах и потому действительно слепы, вы не осознаете и ни в коей мере не понимаете трагического стечения обстоятельств, породивших у нас это расовое безумие, это вас просто не интересует! Ты же читал Фолкнера, Натан, и тем не менее упорно продолжаешь с возмутительным высокомерием относиться к нашему краю и не в состоянии понять, что Билбо не столько злодей, сколько злополучный продукт всей системы мракобесия! – Я помолчал, передохнул и добавил: – Мне жаль тебя – до чего же ты слеп. – И если бы я тут умолк и поставил на этом точку, я бы мог считать, что нанес Натану несколько ощутимых ударов, но, как я уже сказал, в подобных горячих спорах здравый смысл обычно покидал меня, да к тому же я находился на грани истерики, которая и толкнула меня на еще большую глупость. – А кроме того, – не унимался я, – ты абсолютно не понимаешь, какой человек был Теодор Билбо, сколько он сделал за свою жизнь. – Воспоминания о диссертации, которую я писал в колледже, промелькнули у меня в голове со скоростью, с какой мы просматриваем карточки в картотеке. – В бытность губернатором Билбо провел в Миссисипи целый ряд важных реформ, – заявил я, – в частности, была создана комиссия по шоссейным дорогам и совет по амнистии. При нем был построен первый туберкулезный санаторий. Он ввел в школьную программу ручной труд и знакомство с сельскохозяйственной техникой. И, наконец, при нем началась программа борьбы с клещами… – Я умолк.

– При нем началась программа борьбы с клещами, – повторил Натан.

Я вздрогнул, поняв, что Натан точно и талантливо передразнил меня: он произнес это педантично, напыщенно, безапелляционно.

– У коров в Миссисипи вдруг вспыхнула так называемая «техасская лихорадка», – продолжал я, уже не в силах остановиться. – Билбо помог…

– Идиот, – прервал меня Натан, – глупый клуц. Техасская лихорадка! Паяц! Ты что, хочешь, чтобы я сказал, что «третий рейх» мог гордиться своей системой шоссейных дорог, которую никто в мире не мог переплюнуть, а у Муссолини поезда ходили вовремя?

Он припер меня к стенке – мне следовало бы понять это, едва я произнес слово «клещи» и увидел улыбочку, промелькнувшую на лице Натана, сардонический блеск зубов и огонек, который загорелся в его глазах от сознания, что я разбит в пух и прах, и тут же погас в тот миг, когда он решительно поставил на столик бокал.

– Ты закончил свою лекцию? – спросил он излишне громким голосом. Лицо его угрожающе помрачнело, и страх мурашками побежал у меня по телу. Внезапно он поднял бокал и одним глотком осушил его. – Это, – ровным голосом объявил он, – в честь моего окончательного разрыва с вами, двумя вонючками.

Меня пронзила острая боль утраты. В груди нарастало тяжкое стеснение, словно я собирался оплакивать покойника.

Натан … – умиротворяюще начал я и протянул к нему руку. Я услышал, как снова всхлипнула Софи.

А Натан и внимания не обратил на мой жест.

– Разрыва, – сказал он и чуть наклонил бокал в сторону Софи, – с тобой, Вонючая Задница, Утешительница Хиропрактиков из Округа Кингс. – И, обращаясь ко мне, добавил: – И с тобой, Унылый Опивок из Диксиленда.

Глаза его были безжизненны, как бильярдные шары, но лицу текли, высыхая, ручейки пота. Я отчетливо видел, с одной стороны, эти глаза и лицо под блестящей прозрачной пленкой пота, а с другой – на чисто слуховом уровне, до предела натянутыми – казалось, сейчас лопнут! – барабанными перепонками воспринимал голос сестер Эндрюс, грохотавшие из музыкального автомата: «Не загоняй меня в угол! »

– А теперь, – произнес Натан, – может, вы позволите мне прочесть лекцию вам обоим. Возможно, она немного счистит ржавчину с вашего нутра.

Я приведу здесь лишь самое страшное из его тирады. Это заняло всего несколько минут, а казалось, прошли часы. Наиболее чудовищная часть его выпадов предназначалась Софи, и ей было куда труднее это вынести, чем мне – я ведь только слушал и смотрел, как она страдает. Я же отделался сравнительно легко: Натан лишь немного поиздевался надо мной, да и то в самом начале. Он сказал, что в общем не питает ко мне дурных чувств – только презрение. Да и презрение-то едва ли относится ко мне лично, продолжал он, поскольку я же не могу отвечать за то, как меня воспитали или где я родился. (Все это он произнес с издевательской полуулыбочкой, тихим, сдержанным голосом, в котором то и дело проскальзывал негритянский акцент, сохранившийся у меня в памяти с того далекого воскресенья. ) Долгое время, сказал Натан, он считал меня хорошим южанином, человеком свободомыслящим, сумевшим каким-то образом избежать проклятия фанатизма, которым история наградила этот край. Не настолько он-де глуп и слеп (невзирая на мои обвинения), чтобы не знать, что есть на свете хорошие южане. И до недавнего времени он считал меня именно таким. Но мое нежелание присоединиться к осуждению Билбо только подтвердило, что я «прирожденный» и «неисправимый» расист, о чем он догадался еще в тот вечер, когда прочел первую часть моей книги. Сердце у меня при этих словах сжалось.

– Как это понять? – спросил я, чуть не плача. – Мне казалось, тебе понравилось…

– Ты пишешь довольно живо, в традиционном южном стиле. Но в то же время все старые клише налицо. Я, наверное, просто не хотел ранить твои чувства. Но эта старуха негритянка в начале книги – та, что ждет вместе с другими поезда. Это же карикатура, прямиком скопированная из «Эмоса и Энди». [164] У меня было такое впечатление, будто я читал роман, автор которого воспитан на старинных шоу, пародировавших негров. Эта негритянка-травести была бы забавной, если б не была описана с таким высокомерием. Ты, видимо, решил создать первую книжку южных комиксов.

Господи, до чего же я был тонкокожий! Меня мгновенно затопило отчаяние. Если бы это сказал кто угодно, только не Натан! Но этими словами он окончательно уничтожил бурлившую во мне радость и уверенность в успехе, которые пустили во мне ростки раньше, когда он так поощрительно отозвался о моем труде. Удар был столь сокрушителен, Натан так неожиданно грубо все перечеркнул, что я почувствовал, как ломаются и рассыпаются в прах очень важные частицы моей души. Задыхаясь, я пытался найти слова для ответа, но, сколько ни старался, не в состоянии был их вымолвить.

– Ты глубоко пропитан этим пороком, – продолжал он. – Ты тут ни при чем. Ни тебя самого, ни твою книгу это не делает более привлекательным, но по крайней мере чувствуется, что ты скорее пассивный сосуд, принявший в себя яд, чем добровольный… какое бы употребить тут слово? … добровольный его распространитель. Как, к примеру, Билбо. – Тут его голос вдруг перестал напоминать гортанные голоса негров; размытый южный акцент поблек и исчез, вместо него появились шипящие польские согласные, с помощью которых Натан почти точно воспроизводил речь Софи. И вот тут, как я уже говорил, из грубого обличителя он превратился в настоящего карателя. – Peut-& #234; tre, [165] после всех этих месяцев, – сказал он, глядя в упор на Софи, – ты можешь объяснить эту тайну – почему ты здесь, почему именно ты, а не другая разгуливаешь по этим улицам, душишься будоражащими духами и втихую занимаешься развратом не с одним, а с двумя – загните два пальца, леди и джентльмены, – двумя хиропрактиками. Словом, как говорится в старой поговорке, куешь железо, пока горячо, а тем временем в Аушвице призраки миллионов мертвецов тщетно пытаются понять – за что. – Неожиданно он перестал пародировать Софи. – Ты мне скажи, красотка Завистовская, почему – о, почему – именно ты обитаешь в стране живых. С помощью каких это хитроумных трюков и уловок, родившихся в твоей прелестной головке, ты умудрилась дышать свежим воздухом Польши, тогда как толпы узников Аушвица погибали медленной смертью, задыхаясь от газа? Очень бы хотелось услышать ответ на этот вопрос.

Страшный стон вырвался из груди Софи, такой громкий и мучительный, что его услышали бы все в баре, если бы не исступленный визг сестер Эндрюс. Дева Мария, увидев своего сына на крестном пути, и та, наверное, не издала бы в муках такого вопля. Я повернулся посмотреть на Софи. Она уткнулась в столик лицом, так что его нельзя было разглядеть, и тщетно пыталась зажать уши побелевшими от напряжения, стиснутыми кулаками. Слезы ее стекали на грязную пластиковую крышку стола. Мне показалось, я услышал приглушенное:

– Нет! Нет! Menteur! [166] Это все есть ложь!

– Совсем недавно, – продолжал Натан, – когда в Польше еще шла война, несколько сот евреев, бежавших из одного лагеря смерти, попытались укрыться в домах добропорядочных польских граждан, вроде тебя. Так эти милые люди отказали евреям в убежище. Мало того. Они перебили всех, до кого сумели добраться. Я уже раньше доводил это до твоего сведения. Так что, будь любезна, ответь мне снова. Это что же, значит, антисемитизм, которым Польша прославилась во всем мире, – этот самый антисемитизм и сыграл решающую роль в твоей судьбе, все время помогал тебе, так сказать, ограждал, и ты попала в ту горстку людей, которые выжили, тогда как миллионы погибли? – Его голос звучал сурово, жестоко, резал как ножом. – Прошу объяснить!

– Нет! Нет! Нет! Нет! – рыдала Софи.

Тут я услышал собственный голос.

– Натан, ради бога, отвяжись от нее! – Я вскочил на ноги.

Но его уже было не остановить.

– Какие ты изобрела уловки, чтоб твоя шкура осталась целой, а другие исчезли в дыму? Как ты изгилялась, ластилась, раскладывалась…

– Нет! – услышал я стон, вырвавшийся из самых глубин ее естества. – Нет! Нет!

Тут я повел себя необъяснимо и, боюсь, малодушно. Поднявшись во весь рост, я был на грани того (я чувствовал, как все мое тело завибрировало), чтобы нагнуться и, схватив Натана за ворот, рывком поднять его на ноги, на один уровень со мной, – я много раз видел, как это делал Богарт[167] в моем и его прошлом. Я больше ни секунды не мог терпеть такого обращения с Софи. Однако, поднявшись во вест рост под влиянием порыва, я каким-то таинственным образом из победителя превратился в куриное дерьмо. Колени у меня затряслись, из пересохшего рта вырвалось несколько бессвязных слов, и я ринулся в мужскую уборную, благословенное убежище, где передо мной не будет этого зрелища ненависти и жестокости, а я и помыслить не мог, что когда-либо стану свидетелем такого. «Я побуду здесь с минуту, – подумал я, пригнувшись к унитазу. – Мне необходимо собраться с мыслями, чтобы разделаться с Натаном». В поистине сомнамбулической оторопи я вцепился в ручку для спуска воды, показавшуюся мне этаким ледяным кинжалом, и снова и снова дергал за нее, обрушивая потоки коды в унитаз и в сотый раз разглядывая надписи на стене, которые безумной клинописью врезались мне в мозг. Я не плакал со смерти мамы и знал, что сейчас тоже не заплачу, хотя эти каракули на кафеле, исполненные тоски по любви, и расплывались у меня перед глазами. Глубоко несчастный, замерзший, я провел в колебаниях минуты три или четыре, Наконец я решил вернуться в бар и попытатъся как-то сладить с ситуацией, хотя я не выработал никакой стратегии и страх пронизывал меня. Но когда я снова открыл дверь, я увидел, что Софи и Натан исчезли.

Меня шатало от горя и отчаяния. И я не представлял себе, что же делать в ситуации, где возникло такое непримиримое противостояние. Мне явно следовало обдумать, как быть дальше, наметить, как выправить дело – надо каким-то образом успокоить Натана, а пока убрать Софи с места действия, чтобы она не могла служить мишенью для его слепого и гибельного гнева; но я был настолько перепуган, что голова у меня почти отказывалась работать – я просто не могу думать. Я решил, чтобы собраться с духом, побыть еще немного в «Кленовом дворе» и за это время разработать разумный и здравый план действий. Я знал, что, если отец, приехав на Пенсильванский вокзал, не увидит меня там, он прямиком направится в гостиницу «Макэлпин» на Бродвее, возле Тридцать четвертой улицы. (В те дни все обитатели Тайдуотера, принадлежавшие, как мой отец, к людям среднего достатка, останавливались либо в «Макэлпине», либо в «Тафте»; очень немногие, из числа более состоятельных, неизменно предпочитали «Уолдорф-Асторию». ) Я позвонил в «Макэплин» и попросил передать отцу, что встречусь с ним позже вечером. Затем я вернулся к столику («Еще один скверный знак», – подумал я: либо Натан, либо Софи, в спешке покидая зал, опрокинули бутылку «шабли» – она, правда, не разбилась, а лежала на боку, и остатки вина капали из нее на пол) и просидел там целых два часа, размышляя о том, как собрать и склеить осколки нашей дружбы. Я подозревал, что это будет нелегко, учитывая грандиозные размеры, которые принял гнев Натана.

С другой стороны, я припомнил, как в то воскресенье, после такой же вот «бури», он так тепло, так рьяно старался наладить нашу дружбу, что я даже засмущался, и, по сути дела, извинился передо мной за свое поведение, так что я подумал, возможно, он будет рад любому жесту примирения с моей стороны. Ей-богу, размышлял я, мне ужасно неохота это делать: сцены вроде той, участником которой я только что был, калечат мне душу, лишают сил – мне так хотелось свернуться калачиком и заснуть. Встреча с Натаном скоро после случившегося пугала меня: в ней таилась потенциальная опасность; меня замутило, и я почувствовал, что, подобно Натану, весь покрываюсь потом. Стремясь набраться храбрости, я не спешил покинуть бар и выпил четыре-пять, а может быть, и шесть стаканов «Рсйнголда» среднего размера. Перед моим мысленным взором то и дело возникала Софи, жалкая, растрепанная, в полном смятении, и всякий раз к горлу у меня подступала тошнота. Наконец, когда на Флэтбуш опустилась темнота, я, слегка пошатываясь, направился сквозь душный сумрак к Розовому Дворцу и со смесью страха и надежды увидел мягкий винно-розовый свет, который сочился из-под ставни, закрывавшей окно Софи, указывая, что она там. Я услышал музыку – значит, у нее включено либо радио, либо проигрыватель. Сам не знаю почему, когда я подошел к дому, мне стало одновременно радостно и грустно от дивных и печальных звуков концерта Гайдна для виолончели, нежно разливавшихся в летнем вечере. С площадки на краю парка доносились голоса детей, и их крики, тоненькие, как птичий писк, перемешиваясь с ласкающими, мечтательными звуками виолончели, пробудили во мне чувство глубокого сожаления, напомнив обо всем, что осталось в памяти, но чего уже не вернешь.

При виде зрелища, представшего мне на втором этаже, у меня от тревоги перехватило дыхание. Пройди по Розовому Дворцу тайфун, он и то, наверное, не произвел бы большего опустошения и разгрома. В комнате Софи все было перевернуто вверх дном: ящики из комода вытащены и опустошены; с кровати сдернуты все постельные принадлежности; из шкафа вынуты вещи. На полу валялись газеты. На полках не осталось ни одной книги. Пластинки исчезли. Ничего, кроме обрывков бумаги и газет. Единственное исключение составлял комбайн. Явно слишком большой и громоздкий, чтобы его можно было утащить, он стоял на столе, и звуки Гайдна, несшиеся из его динамиков, наполняли меня суеверным ужасом, словно я слушал музыку в концертном зале, из которого почему-то бежали слушатели. На расстоянии нескольких шагов, в комнате Натана, все выглядело точно так же: все вещи были вынесены или по крайней мере упакованы в коробки, которые можно было мгновенно увезти. В холле стояла влажная духота – было слишком жарко, даже для летнего вечера, и к горю, затопившему меня, добавилось недоумение: на секунду я даже подумал, нет ли пожара за розовыми стенами, пока вдруг не увидел Морриса Финка, который, скрючившись, возился в углу с дымящимся радиатором.

– Кто-то, видно, случайно повернул кран, – пояснил он, распрямляясь, когда я подошел к нему. – Наверно, Натан случайно повернул, когда бегал тут со своим чемоданом и вещами. Будешь меня знать, мерзавец, – огрызнулся он на радиатор и пнул его ногой, – хватит выпускать пар из кишок. – Струйка пара с легким шипением исчезла, и Моррис Финк обратил на меня взгляд своих мрачных тусклых глаз. Выпирающие передние зубы, которых я раньше как-то не замечал, придавали ему сходство с грызуном. – Тут у нас одно время было ну прямо-таки как в сумасшедшем доме.

– Что случилось? – спросил я, холодея от мрачного предчувствия. – Где Софи? Где Натан?

– Уехали – оба. Наконец-таки вырубились насовсем.

– Что значит – насовсем?

– А то и значит, – ответил он. – Конечно. Навсегда. Уехали навсегда и – скатертью дорога, говорю я. У нас же тут просто страшно было жить при этом чертовом големе Натане, я хочу сказать – ненормально. Вечно драки, крики. Хотите знать мое мнение – скатертью им дорога.

Я спросил, чувствуя, как от отчаяния пронзительнее зазвучал голос:

– А куда же они уехали? Они тебе сказали куда?

– Нет, – сказал он, – они поехали в разные стороны.

– В разные стороны? Ты хочешь сказать…

– Я видел, как они вошли в дом часа два тому назад – я как раз шел по улице. В кино. Он уже-таки рычал на нее, как горилла. Я сказал себе: «А, черт, снова драка, а ведь столько недель было спокойно. Может, все-таки попытаться снова спасти ее от этого мешунгенер». Но когда я вернулся в дом, вижу – он заставляет ее паковать вещи. То есть я хочу сказать, понимаете, он пакуется у себя в комнате, а она – у себя. И все время орет на нее как сумасшедший – ой, и какими же грязными словами он ее только не обзывал!

– А Софи…

– А она – она все глаза выплакала: оба они пакуются, и он орет на нее и обзывает проституткой и шлюхой, а она ревет, как младенец. Прямо-таки тошно от всего этого! – Он помолчал, глотнул воздуха и уже медленнее возобновил свой рассказ: – Я-то не понимал, что они пакуются, чтоб уехать совсем. А потом он перегнулся через перила, увидел меня и спросил, где Етта. Я сказал, она уехала к сестре на Статен-Айленд. Он швырнул мне тридцать долларов в уплату за жилье – за Софи и за себя. Вот тут я понял, что они уезжают насовсем.

– Когда же они все-таки уехали? – спросил я. Чувство утраты комком удушья подступило к горлу, откуда-то из глубины поднялась блевотина. – Адреса они не оставили?

– Я же сказал: они уехали в разные стороны, – теряя терпение, повторил он. – Все свое барахло упаковали и спустились вниз. Это было всего минут двадцать назад. Натан дал мне деньгу, чтоб я снес вниз багаж и присмотрел за комбайном. Сказал, что потом вернется и заберет его вместе с коробками. Потом, когда мы вынесли весь багаж, он попросил меня пойти на угол и остановить пару такси. Когда я вернулся вместе с такси, он все на нее орал, а я сказал себе: «Ну, хоть на этот раз он ее не бьет, и вообще». Но орать он на нее так орал – все больше насчет Оусвича. Вроде именно так – Оусвич.

– Что-что?

– Оусвич – так он говорил. Обзывал ее шлюхой и все снова и снова задавал какой-то непонятный вопрос. Спрашивал, как это она сумела выжить в Оусвиче. Это он про что?

– Обзывал ее… – беспомощно, едва владея даром речи, прерывающимся голосом повторил я. – А потом что? …

– А потом дал ей пятьдесят долларов – похоже, именно такую бумажку – и велел шоферу отвезти ее куда-то в Нью-Йорк, на Манхэттен, по-моему, в какой-то отель – не помню какой. Сказал что-то насчет того, как он будет счастлив, что никогда больше не увидит ее. Тут Софи зарыдала – никогда я не слышал, чтобы кто-то так рыдал. Ну, в общем, когда она уехала, он положил свои вещички в другое такси и поехал в противоположную сторону – вверх, к Флэтбуш-авеню. Думаю, наверное, к своему брату в Куинс.

– Значит, уехали, – шепотом произнес я, теперь уже сраженный горем.

– Уехали насовсем, – откликнулся он, – скатертью дорога, говорю я. Этот малый – это же настоящий голем! А Софи… вот Софи мне жалко. Софи, знаете ли, по-настоящему славная девчонка!

С минуту я не мог произнести ни слова. Нежные звуки Гайдна, пронизанные тоской, заливали покинутую комнату своими мягкими симметричными задумчивыми каденциями, усугубляя разраставшееся во мне чувство пустоты и невосполнимой утраты.

– Да, – произнес я наконец, – знаю.

– Так что же это все-таки – Оусвич? – спросил Моррис Финк.

 

Девятое

 

Мало кто из многочисленных исследователей, занимавшихся нацистскими концентрационными лагерями, писал о них с большим проникновением и страстью, чем критик Джордж Стайнер. Я напал на книгу Стайнера «Язык и молчание» в 1967 году, когда она только вышла, – этот год был для меня во многих отношениях крайне важным, не считая одного весьма банального обстоятельства, а именно: прошло двадцать лет с того лета в Бруклине. Бог ты мой, сколько же утекло времени с тех пор, как были в моей жизни Софи, Натан и Лесли Лапидас! Семейная трагедия, которой я пытался разродиться в доме Етты Зиммермен, давно уже опубликована (с большим успехом, намного превзошедшим мои юношеские надежды); с тех пор я написал и другие произведения, а также некоторое количество не слишком энергичных, нейтральных статей в духе шестидесятых годов. Однако сердце у меня по-прежнему больше лежало к романистике, которую считали умирающей или даже – господи, спаси нас! – мертвой, как чурбан, и я был счастлив, когда в 1967 году сумел опровергнуть (по крайней мере к собственному удовлетворению) слухи о ее кончине, опубликовав книгу, которая не только явилась выражением моих философских и эстетических взглядов в романистике, но и нашла сотни тысяч читателей – правда, как выяснилось впоследствии, не все были очень этим обстоятельством довольны. Но это уже другое дело, и да будет мне дозволено просто сказать, что тот год принес мне вообще немалое удовлетворение.

Такого рода оценка объясняется тем, что, как обычно бывает после нескольких лет тяжких трудов над сложным произведением, у автора наступает спад – серый, унылый спад, депрессия, кризис воли: не знаешь, что делать дальше. Многие писатели испытывают такое чувство по завершении важной для них работы – это как бы своего рода смерть: хочется залезть назад во влажное чрево и стать яйцом. Но долг зовет, и снова – как уже не раз до того – я подумал о Софи. В течение двадцати лет Софи и ее жизнь – ее прошлая жизнь и то время, что мы провели вместе, – а также Натан и удручающие сложности его взаимоотношений с Софи, все связанные с этим и непрерывно ухудшавшиеся обстоятельства, приведшие эту несчастную прелестную польку с льняными волосами прямиком к гибели, то и дело, как неизлечимый тик, возникали в моей памяти. Место действия и люди того лета виделись мне – по мере того как время не спеша разматывалось, подводя меня к середине жизни, – все менее отчетливо, словно припорошенные пылью, как на побуревшей фотографии, обнаруженной среди хрупких, потемневших страниц старого альбома, однако то мучительное лето по-прежнему взывало к объяснению. И вот в конце 1967 года я начал всерьез раздумывать над печальной участью Софи и Натана; я знал, что со временем мне придется ими заняться, как много лет до того я занялся – так успешно и так споро – описанием участи другой молодой женщины, в которую я был когда-то безнадежно влюблен, – обреченной Марии Хант. По многим причинам пройдет еще не один год, прежде чем я начну рассказ о Софи в том виде, как он изложен здесь. Но, готовясь в ту пору к этой работе, я вынужден был пройти через настоящую пытку: мне пришлось вобрать в себя всю литературу о univers concentrationnaire, [168] какую я сумел найти. И, читая Джорджа Стайнера, я почувствовал, что меня пронзает током узнавания.

«Один из моментов, которые я никак не могу постичь, хотя часто писал об этом, пытаясь выстроить приемлемую для понимания перспективу, – пишет Стайнер, – это связь времен». Перед этим Стайнер описал жестокую смерть двух евреев в лагере Треблинка. «В тот самый час, когда приканчивали Меринга и Лангнера, подавляющее большинство человеческих существ – на польских фермах в двух милях оттуда или в Нью-Йорке в пяти тысячах миль оттуда – спали или ели, или шли в кино, или занимались любовью, или с тревогой думали о предстоящем визите к дантисту. Вот тут мое воображение заходит в тупик. Эти два вида деятельности осуществляются одновременно и столь отличны друг от друга, столь несопоставимы с любым обычным представлением о человеческих ценностях, их сосуществование являет собою столь мерзкий парадокс, а ведь в Треблинке они наличествуют оба, поскольку какие-то люди построили этот лагерь, а почти все остальные позволяют ему существовать, – все это побуждает меня задумываться над тем, что же такое время. Или же, как утверждают научные фантасты и гностики, в нашем мире есть разные виды времени: «доброе время» и опутывающее человека «бесчеловечное время», которое увлекает людей в медленно крутящиеся жернова ада для живых? »

Пока я не прочел этого высказывания, я по наивности считал, что только мне приходили в голову такие мысли, что только меня занимала проблема связи времен – до такой степени, что я, к примеру, попытался более или менее точно припомнить, что я делал первого апреля 1943 года, в тот день, когда Софи попала в Аушвиц, в «медленно крутящиеся жернова ада для живых». В какой-то момент, в конце 1947 года – через совсем немного лет после того, как начались муки Софи, – я принялся перерывать мою память в попытке установить, что же я делал в тот день, когда Софи вошла в ворота ада. Первого апреля 1943 года – в день, когда никому нельзя верить, – я с помощью мнемоники, а также просмотрев письма отца, которые могли служить указателем моих передвижений, выяснил, что в тот день, когда Софи ступила на железнодорожную платформу в Аушвице, я, как ни нелепо, находился в Роли, штат Северная Каролина, было прелестное весеннее утро, и я объедался бананами. Я наелся бананов до тошноты по той простой причине, что через час должен был проходить медицинский осмотр для поступления в морскую пехоту. Мне было семнадцать лет, ростом я был уже выше шести футов, а весил 122 фунта и понимал, что мне не хватает трех фунтов для минимального веса. Я стоял на весах, выпятив раздутый, точно с голодухи живот, перед дюжим старым сержантом, который взглянув на мои тощие юношеские телеса, презрительно фыркнул: «Господи Иисусе! » За этим последовала грубая шутка насчет первого апреля, и я был зачислен, лишь на несколько унций превысив требуемый вес.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.