|
|||
Одиннадцатое 12 страница– Церковь, – сказал он ей, – мы должны быть вежливы по отношению к церкви – даже в маленькой деревне. Это правильная политика. Софи молча нагнулась и подняла с пола карандаш. А он, обращаясь теперь уже впрямую к ней, заметил: – Ты, конечно, католичка, да? Он произнес это без малейшего сарказма, и все-таки она долго молчала, не в состоянии ничего ответить. Наконец она ответила утвердительно и, к немалому своему смущению, вдруг добавила: – А вы? Кровь прихлынула к ее лицу – она сама почувствовала крайнюю глупость такого вопроса. К своему удивлению и облегчению, она увидела, что лицо его не изменилось, и он ответил ей бесстрастным, деловитым тоном: – Я был католиком, но теперь я Gottgl& #228; ubiger. [175] Я верю, что где-то есть божество. В свое время я верил в Христа. – Он помолчал. – Но я порвал с христианством. И точка. Он произнес это таким безразличным тоном, словно говорил о поношенной одежде, которую сбросил. И больше ни слова о личном; став снова воплощением деловитости, он велел Софи написать распоряжение штурмбанфюреру СС Фрицу Хартьенштайну, командиру гарнизона СС, провести обыск в солдатских казармах и принять все меры к выявлению виновных в похищении подсвечников, а затем передать их начальнику военной полиции лагеря для дисциплинарных взысканий. Машина заработала: распоряжение печатать в пяти экземплярах, одну из копий направить обер-шарфюреру СС Курту Книттелю, начальнику VI отдела (Kulturabteilung[176]) и ответственному за обучение и политическое образование в гарнизоне; другую копию – штурмбанфюреру СС Конраду Моргену, возглавлявшему специальную комиссию СС по расследованию нарушений в концентрационных лагерях. Затем Хесс вернулся к посланию убитого горем приходского священника и продиктовал Софи письмо, которое велел перевести на язык священника и которое теперь, на следующий день, она и печатала на машинке, радуясь, что может из сухой немецкой прозы Хесса сплести прозрачные золотые нити столь выразительного польского письма: «Дорогой отец Хыбиньский, нас огорчил и потряс акт вандализма, совершенный в Вашей церкви. Ничто не может причинить нам больше горя, чем осквернение священных предметов, и мы постараемся принять все имеющиеся в нашем распоряжении меры, дабы вернуть Вам эти драгоценные подсвечники. Хотя солдатам данного гарнизона были, конечно, привиты высочайшие принципы дисциплины, которые обязан соблюдать каждый член СС – да, собственно, и каждый немец, служащий на оккупированных территориях, – грехопадения неизбежно случаются, и мы можем лишь горячо надеяться, что Вы поймете…» Машинка Софи щелкала в тишине мансарды, в то время как Хесс размышлял над графиками своей выгребной ямы, жужжали непоседливые мухи, а вдали маневрировали товарные вагоны, непрерывно грохоча, словно летний гром. Лишь только Софи отпечатала письмо (снова по обыкновению с треском поставив восклицательный знак после «Heil Hitler! »), сердце ее еще раз бешено подскочило, ибо Хесс что-то сказал, и, подняв на него взгляд, она увидела, что он смотрит ей прямо в глаза. Хотя треск машинки заглушил его слова, она была почти уверена, что он сказал: «У вас очень хорошенький платочек». Рука Софи жестом кокетки, завершающей туалет, машинально поднялась к макушке, легким касанием пальцев поправила на голове платок. Этот кусок материи в зеленую клетку, состроченный в тюрьме из дешевого муслина, прикрывал забавные колечки и немыслимые вихры, какими закручивались отраставшие волосы после того, как полгода тому назад ее наголо обрили. К тому же это была редкая привилегия – иметь платок: только тем, кому посчастливилось работать в Haus H& #246; ss, [177] разрешено было таким образом скрывать позорно оголенный череп, какой являли глазу в той или иной мере все – как мужчины, так и женщины – в этом герметически запечатанном мире за колючей проволокой, сквозь которую был пропущен электрический ток. Возможность сохранить таким образом пусть каплю достоинства преисполняла Софи подлинной – хотя и не такой уж великой – благодарностью. – Danke, mein Kommandant. [178] – Она услышала, как сорвался ее голос. Сама мысль о возможности разговора с Хессом – разговора любого рода, возвышавшего ее и изымавшего из категории секретарей-стенографисток, – преисполняла Софи опасениями, доводя чуть ли не до нервной кишечной спазмы. Причем нервозность ее возрастала оттого, что она в самом деле страстно жаждала поговорить с Хессом. В животе у нее забурчало от страха – страха не перед самим комендантом, а перед тем, что могут сдать нервы; страха, что у нее может не хватить умения, дара импровизации, искусности, актерского таланта, наконец, завораживающей убедительности – всех этих качеств, с помощью которых ей так отчаянно хотелось сделать его уязвимым и, быть может, даже заставить выполнить ее скромные требования. – Danke sch& #246; n! [179] – произнесла она нелепо, непростительно громко и тотчас подумала: «Идиотка, тише ты, он же сочтет тебя жуткой дурочкой! » Она поблагодарила его уже тише и, с расчетом похлопав ресницами, скромно опустила глазки. – Это мне Лотта дала, – пояснила она. – Ей фрау Хесс дала два платка, и она поделилась со мной. Он отлично прикрывает голову. – «Да успокойся же, – мысленно одернула она себя. – Не болтай так много, вообще не болтай – пока». А Хесс взял письмо священнику и стал его просматривать, хотя, по его же признанию, ни слова не знал по-польски. Софи, внимательно смотревшая на коменданта, услышала, как он озадаченно сказал: «…diese unertr& #228; gliche Sprache», скривил рот, чтобы произнести какие-то упорно не получавшиеся слова этого «немыслимого языка», но быстро отказался от своих попыток и поднялся со стула. – Хорошо, – сказал он, – надеюсь, мы этим успокоим несчастного маленького патера. С письмом в руке он направился к двери, распахнул ее и, невидимый для Софи, закричал вниз своему адъютанту, унтер-штурмфюреру Шеффлеру, обычно сидевшему на площадке лестницы, дожидаясь, когда раздастся очередное приказание. Софи вслушивалась в голос Хесса, приглушенный стенами: Шеффлеру было велено немедленно отправить нарочного с письмом в церковь. До Софи донесся снизу раздавшийся в ответ слабый голос Шеффлера, почтительный, но едва различимый. Он сказал что-то вроде: – Я сейчас поднимусь к вам за письмом, mein Kommandant! – Не надо, я сам спущусь и объясню вам! – услышала она нетерпеливый отклик Хесса. Вышло какое-то недоразумение, и комендант, стараясь его выправить, бурча что-то себе под нос и стуча кожаными, подкованными сапогами для верховой езды, пошел вниз объясняться со своим адъютантом, унтер-штурмфюрером из Ульма, с хриплым голосом и ничего не выражающим лицом, которого Хесс только начал дрессировать. Голоса их продолжали доноситься снизу невнятными репликами, певучим неясным бормотом. И тут сквозь их слова – а может быть, поверх слов – Софи на миг услышала нечто само по себе несущественное и тотчас исчезнувшее, но впоследствии твердо сохранившееся в ее памяти среди бессчетных обрывков воспоминаний о том месте и том времени. Как только Софи услышала музыку, она поняла, что играет массивная электрорадиола, царившая в заставленной мягкой мебелью, обтянутой дамаском гостиной четырьмя этажами ниже. На протяжении тех полутора недель, что Софи провела под крышей Хесса, радиола играла днем почти непрерывно – во всяком случае, Софи слышала музыку всякий раз, как находилась в радиусе действия динамика, будь то в углу сырого, тесного подвала, где она спала на соломенном матрасе, будь то здесь, наверху, в мансарде, где, как только открывалась дверь, мимо ее ушей к скату потолка начинали плыть звуки музыки. Софи редко вслушивалась в мелодии, по большей части старалась даже вообще отключиться, ибо, как правило, это были лишь шумные немецкие дворовые песни, тирольские шуточные песенки, йодли, хоры с колокольцами и аккордеонами – все это, пронизанное патокой Trauer[180] и слезливыми излияниями из репертуаров берлинских кафе и мюзикхоллов, вроде таких криков души, как «Nur nicht aus Liebe weinen»[181] в исполнении любимой птички певчей Гитлера Зары Леандер, – эту пластинку с безжалостным и монотонным упорством снова и снова ставила на радиолу владелица замка, крикливая и вульгарная, увешенная драгоценностями жена Хесса Гедвига. Софи так бы хотелось иметь такую радиолу – хотелось до боли в груди; путь ее из подвала в мансарду и обратно непременно лежал через гостиную, и она всякий раз бросала на радиолу алчные взгляды. Комната походила на иллюстрацию к польскому изданию «Лавки древностей», которую когда-то видела Софи: набитая до отказа французским, итальянским, русским и польским антиквариатом всех эпох и стилей, она казалась творением некоего сумасшедшего декоратора, вывалившего на сверкающий паркет (в большой, просторной, но всего лишь одной комнате) столько диванчиков, кресел, столов, письменных столиков, козеток, вольтеровских кресел и оттоманок, что ими можно было бы обставить десяток комнат маленького дворца. Но радиола выделялась даже среди этой отвратительной свалки – она была вишневого цвета, отделанная под старину. Софи никогда еще не видела электрорадиолы – она пользовалась патефонами с ручным заводом, – и ее приводило в отчаяние то, что на такой прекрасной машине звучит только Dreck. [182] Приглядевшись, Софи обнаружила на ней марку «Стромберг-Карлсон» и считала, что это шведская фирма, пока Бронек – простодушный с виду, на самом же деле хитрющий узник-поляк, главный разносчик сплетен и информации, выполнявший всякую мелкую работу в доме коменданта, – не сказал ей, что это американская машина, ее забрали то ли в притоне, принадлежавшем какому-то богачу, то ли в каком-то западном посольстве и перенесли сюда, где она заняла свое место среди тонн трофейного добра, которое с поистине лихорадочной маниакальностью свозили из разграбленных жилищ со всей Европы. Вокруг радиолы высились горы толстых альбомов с целлулоидными карманами, где лежали пластинки, а на самой машине стояла толстая баварская кукла из розового целлулоида и, надув щеки, дула в золотой саксофон. «Евтерпа, – подумала Софи, – сладкоголосая покровительница музыки», – и быстро прошла мимо…
Die Himmel erz& #228; hlen die Ehre Gottes, Und seiner H& #228; nde Werk Zeigt an das Firmament! [183]
Божественный хор, донесшийся до Софи неразборчивое бормотанье Хесса и его адьютанта внизу, преисполнил ее таким изумлением и восторгом, что она, трепеща и словно воздавая дань прекрасной музыке, невольно поднялась со своего стула за машинкой. Что, черт подери, случилось? Какой дурак или псих поставил эту пластинку? Или, может быть, Гедвига Хесс внезапно сошла с ума? Софи не знала, да это было и неважно (потом ей пришло в голову, что это вторая дочь Хесса Эмми, одиннадцатилетняя блондиночка с совершенно круглым, надутым, веснушчатым лицом вознамерилась – от безделья и послеобеденной скуки – послушать что-то новенькое и заморское), – неважно. Торжественная осанна покрыла холодком восторга кожу Софи, словно ее коснулись руки божества, – волны озноба следовали одна за другой; прошла не одна секунда, прежде чем туман и мрак, сквозь которые она, спотыкаясь, брела как сомнамбула, исчезли, будто растопленные лучами жаркого солнца. Софи подошла к окну. В стекле приоткрытой створки она увидела свое отражение: бледное лицо под клетчатым платочком, а ниже – белая с синим полосатая роба узницы; усиленно моргая, чтобы прогнать слезы, она смотрела сквозь собственное расплывшееся изображение и снова увидела волшебного белого коня, который пасся теперь на лугу, за ним – овец, а еще дальше – словно на самом краю света – скобу унылого, серого осеннего леса, превратившегося под влиянием музыки в высокий фриз из поблекшей, но все еще величественной листвы, исполненной вечной грации, невыразимо прекрасной. – Отче наш… – начала она по-немецки. Захлестнутая, унесенная ввысь торжественным хоралом, она закрыла глаза, а трио архангелов пело, вознося свою таинственную хвалу вечному кружению Земли:
Dem kommenden Tage sagt es der Tag. Die Nacht, die verschwand, der folgenden Nacht. [184]
– Тут музыка остановилась, – продолжала рассказывать мне Софи. – Нет, не сразу, но скоро. Она прервалась посередине последнего пассажа – может быть, ты его знаешь? – по-английски там, по-моему, такие слова: «И по всем землям прокатилось Слово…» Музыка вдруг сразу остановилась, так что я почувствовала в себе такую полную пустоту. Я не дочитала «Отче наш», то есть молитву, которую начала. Теперь я уже не знаю, но думаю, в тот момент я, наверно, и начала терять веру. Но только я уже больше не знаю, когда Бог ушел от меня. Или я ушла от него. В общем, я почувствовала в себе эту пустоту. Так бывает во сне: находишь что-то ценное, и все кажется совсем реальным – вот нашел что-то или кого-то, то есть, я хочу сказать, невероятно ценное, – а потом проснешься и понимаешь, что ценный для тебя человек исчез. Навсегда! Я столько раз в моей жизни просыпалась с чувством потери! И вот когда та музыка остановилась, было так же, и я вдруг поняла – такое у меня было предчувствие, – что никогда больше не услышу такую музыку. Дверь все стояла открытая, и я слышала, как Хесс и Шеффлер разговаривали внизу. А потом уже на самом низу Эмми – я уверена, что это была Эмми, – поставила на радиолу – догадайся что. Польку «Пивная бочка». Я тогда так разозлилась. Маленькая толстая дрянь с лицом как белая луна из маргарина. Я готова была убить ее. Она включила эту польку «Пивная бочка» так громко – ее, наверно, слышно было и в саду, и в бараках, и в городе. В Варшаве. Пели по-английски – так это было глупо. Но я понимала: надо держать себя в руках, забыть про музыку, думать про другие вещи. А потом, знаешь, я понимала, что мне нужно использовать каждую крошечку ума, какой у меня есть, каждую крошечку смекалки – по-моему, так говорят, – чтобы добиться от Хесса, чего я хотела. Я знала, он ненавидел поляков, но это было неважно. Я ведь уже сделала эту – comment dit-on: f& #234; lure[185]… да, трещина! – трещину в его маске, и теперь мне надо идти дальше, потому что время было l’essence. [186] Бронек, этот малый на все руки, шепнул нам, женщинам, которые жили в подвале, что он слышал: Хесса скоро переведут в Берлин. Мне надо было действовать быстро, если я хотела… да, именно так: соблазнить Хесса, хотя мне становилось тошно, как про это подумаю: я надеялась, что мне удастся соблазнить его умом, без тела. Надеялась, что мне не придется использовать мое тело, если я смогу ему кое-что доказать. О’кей, Язвинка, – доказать, что Зофья Мария Беганьская-Завистовская, может, – о’кей! – в самом деле eine schmutzige Polin, понимаешь, tierisch – животное, просто раба, Dreck Polack[187] и так далее, но она все же такая крепкая, хорошая национал-социалистка, как и сам Хесс, и потому меня надо освободить из этого жестокого, несправедливого заточения. Voil& #224;! [188] Ну, и наконец Хесс снова стал подниматься по лестнице. Я услышала стук его сапог по ступеням и звуки польки «Пивная бочка». И вот я принимаю такое решение: буду стоять тут и в общем могу показаться ему завлекательной, так – у окна. Понимаешь, сексуально завлекательной. Извини меня, Язвинка, но ты понимаешь, что я хочу сказать: то есть выглядеть так, будто я хочу лечь с ним в постель. Такой сделать вид, будто я хочу, чтоб он предложил мне с ним лечь. Но, боже, мои глаза! Иисусе Христе, глаза! Я же знала, они у меня красные от слез и слезы у меня еще не высохли, и я испугалась, что это может поломать мой план. Но я сумела заставить себя больше не плакать и вытерла мои глаза тыльной стороной руки. И я снова посмотрела в окно, чтобы видеть красоту этих лесов, как тогда, когда услышала Гайдна. Но ветер, понимаешь, вдруг переменился, и я увидела над полями и лесами пелену дыма из печей Бжезинки. Тут в комнату вошел Хесс. Софи повезло. Как ни поразительно, но в ту пору своего пребывания в лагере – а со времени ее поступления туда прошло полгода, – она была не только относительно здорова, но и не знала самых страшных мук голода. Это вовсе не означало, что она ела вдоволь. Вспоминая об этом периоде своей жизни (она не любила подробно рассказывать о нем, так что, слушая ее, я ни разу не почувствовал, что она жила в аду – хотя именно такое впечатление возникает, когда читаешь рассказы очевидцев, – а Софи, безусловно, видела ад, ощущала его, дышала его воздухом), она давала понять, что питалась вполне прилично, но лишь по сравнению с рядовыми узниками, которые ежедневно терпели настоящий голод; ей же все-таки давали какую-то еду. К примеру, в течение десяти дней, пока она жила в подвале у Хесса, она ела кухонные отбросы и объедки с Хессова стола, главным образом остатки овощей и мясные хрящи, но и за это была благодарна судьбе. Она умудрялась существовать, получая лишь немногим больше того, что требуется, чтобы человек не умер с голоду, – и то лишь потому, что ей повезло. Во всех рабских формациях очень скоро возникает иерархия, порядок допуска к кормушке, разные степени влиятельности и привилегированности; Софи благодаря своей счастливой звезде оказалась в числе немногочисленной элиты. Эта элита, насчитывавшая, пожалуй, лишь несколько сотен человек – а узников в Аушвице в каждый данный момент были тысячи, – состояла из тех, кто путем маневрирования или опять-таки благодаря удаче сумел устроиться и выполнял те функции, которые эсэсовцы считали необходимыми или по крайней мере существенно важными. (А применительно к человеческим существам, заключенным в Аушвице, слово «необходимые» означало – non sequitur. [189] Выполнение таких обязанностей влекло за собой возможность пожить еще какое-то время, и даже довольно долгое – безусловно, по сравнению с великим множеством обитателей лагеря, которые в силу своего переизбытка и взаимозаменяемости служили лишь одной цели: трудились до полного изнеможения, а затем умирали. Как и все искусные профессионалы, элита, к которой принадлежала Софи (а в нее входили прекрасные портные из Франции и Бельгии, которые шили изысканные вещи из модных тканей, отобранных на станционной платформе у обреченных евреев; первоклассные сапожники и кожевенники, умеющие работать с тонкими кожами; искусные садовники; техники и инженеры, обладавшие познаниями в специальных областях, и горстка людей вроде Софи, имевших лингвистический дар и навыки секретарской работы), была избавлена от уничтожения по той весьма прагматической причине, что эти люди обладали почти бесценными способностями, если подобный термин мог иметь какое-то значение в лагере. Таким образом, эту элиту по крайней мере не сбрасывали мгновенно в общий котел, что было уделом почти всех остальных, но это могло случиться при любом жестоком повороте судьбы, грозившем им постоянно и ежедневно. То, что произошло между Софи и Рудольфом Хессом, возможно, станет яснее, если мы попытаемся проанализировать, что представлял собою Аушвиц вообще и как он функционировал, особенно на протяжении полугода после того, как Софи поступила туда в начале апреля 1943 года. Я особо подчеркиваю время, потому что это важно. Многое может быть объяснено той метаморфозой, какую претерпел лагерь в результате приказа (первоисточником которого был, бесспорно, фюрер), полученного Хессом от Гиммлера в первых числах апреля. Приказ был самым поразительным и радикальным со времени зарождения идеи «окончательного решения проблемы» в плодовитых умах нацистских чудотворцев, а именно: предлагалось использовать недавно построенные газовые камеры и крематории Биркенау исключительно для уничтожения евреев. Этот приказ отменял действовавшее ранее правило, допускавшее умерщвление в газовых камерах неевреев (преимущественно поляков, русских и прочих славян), исходя из того же принципа «селекции» по здоровью и возрасту, который применялся к евреям. Новая директива объяснялась технической необходимостью и потребностями тыла; она возникла не из внезапно зародившегося у немцев желания сохранить жизнь славянам и прочим неевреям «арийцам», а из навязчивой идеи, появившейся у Гитлера и принявшей теперь у Гиммлера, Эйхмана и их собратьев – главарей СС характер мании: довести уничтожение евреев до того, чтобы в Европе не осталось ни одного человека этой национальности. Собственно, новый приказ расчищал дорогу для действий в этом направлении: возможности Биркенау, хоть и были гаргантюанскими, имели, однако, определенные пределы как в смысле емкости камер, так и в смысле температуры, и евреи, поставленные теперь безусловно и бесспорно во главе списков для Massenmord, получили таким образом неожиданный приоритет. За немногими исключениями (одним из которых были цыгане), Биркенау стал целиком и полностью лагерем по истреблению евреев. При одной мысли о том, сколько их тут, «у меня по ночам ныли зубы», писал Хесс, подразумевая под этим, что он до боли стискивал зубы, а он, несмотря на полное отсутствие воображения, иногда все-таки выдавал одну-две примитивные метафоры. Словом, в тот период Аушвиц выполняет двойную функцию: является местом массовых убийств, а также огромным загоном для рабов. Однако это было рабство нового порядка: контингент рабов непрерывно пополнялся, а старых отправляли в расход. Эта двойная функция Аушвица часто упускается из виду. «Большая часть литературы о лагерях склонна подчеркивать их роль в качестве мест истребления, – говорит Ричард Л. Рубенстайн в своей небольшой, но мастерски написанной книжке «Коварство истории». – К сожалению, лишь немногие из теоретиков, занимающихся вопросами этики, или религиозных мыслителей обратили внимание на тот весьма существенный в политическом отношении факт, что лагеря стали, по сути, новой формой человеческого сообщества». Работа американского профессора-теолога невелика, но это мудрая и дальновидная по своим конечным выводам книга (уже по одному подзаголовку – «Массовые убийства и будущее Америки» – можно судить о дерзкой и леденящей душу попытке автора предсказать ход событий и исторически их сопоставить); мы здесь не в состоянии ни проанализировать ее во всей глубине и сложности, ни перечислить те моральные и религиозные ассоциации, какие она вызывает, но она, несомненно, останется одним из главных пособий по эпохе нацизма, до ужаса точно ее раскрывающих и настоятельно заставляющих задуматься над нашим собственным неопределенным завтра. Новая форма человеческого сообщества, которую создали нацисты и о которой пишет Рубенстайн (развивая тезис Ханны Арсндт), представляет собой «общество тотального подчинения», развившееся непосредственно из института крепостнического рабства, какое существовало в великих странах Запада и было доведено до деспотического апофеоза в Аушвице благодаря новой концепции, по сравнению с которой старорежимное рабство плантаторов – даже в своих наиболее варварских формах – представляется куда более милосердным; эта свежеиспеченная концепция вытекала из простой, но незыблемой истины: человеческая жизнь ровным счетом ничего не стоит. Эта теория развеивала все сомнения, которые возникали ранее по поводу расправ. Сколько бы традиционные рабовладельцы Западного мира не терзались порой вопросом о том, что делать с избытком населения, они обязаны были соблюдать христианские нормы, запрещавшие прибегать к чему-либо похожему на «окончательное решение», чтобы избавиться от лишних рабочих рук: нельзя было пристрелить дорогостоящего непроизводительного раба; приходилось терпеть Старого Сэма, когда он становился немощным и слабым, и дать ему возможность спокойно умереть. (Впрочем, так было не всегда. К примеру, есть доказательства того, что в Вест-Индии в середине XVIII века хозяева-европейцы одно время без зазрения совести загоняли рабов в гроб работой. Но в общем и целом сказанное выше соответствует действительности. ) С появлением национал-социализма исчезли последние крохи благочестия. Нацисты, указывает Рубенстайн, были первыми рабовладельцами, которые полностью уничтожили остатки гуманного отношения к самой жизни; они были первыми, кто «сумел превратить человеческие существа в инструменты, всецело покорные их воле, даже когда им приказывали лечь в вырытые ими могилы, где их и приканчивали». Те, кто поступал в Аушвиц, сообразно дифференцированным методам подсчета стоимости их содержания и прочим передовым методам учета затраченных сил и выпущенной продукции, должны были просуществовать лишь определенный период времени: три месяца. Софи осознала это через день или два после своего поступления в лагерь, когда стояла на плацу вместе с несколькими сотнями других таких же вновь прибывших – в большинстве польками всех возрастов, походившими в своем старье, с блестящими, только что наголо остриженными головами, на общипанных и растрепанных кур на скотном дворе, – и до ее травмированного сознания дошли слова эсэсовского чиновника, некоего гауптштурмфюрера Фрича, формулировавшего предназначение этого Града Скорби и предлагавшего тем, кто вошел в него, оставить надежды навсегда. – Я помню его слова совсем точно, – рассказывала мне Софи. – Он сказал: «Вы прибыли в концентрационный лагерь, а не в санаторий, и единственный выход отсюда – в воздух, через трубу». Он сказал: «Все, кому это не нравится, могут покончить с собой на колючей проволоке. Если в группе есть евреи, знайте: вам дано право жить не больше двух недель». Потом он спросил: «Есть тут монахини? Вам, как и священникам, дано жить месяц. Всем остальным – три месяца». Таким образом, нацисты с непревзойденным мастерством создали смерть при жизни, более страшную, чем сама смерть, и намеренно более жестокую, так как лишь немногие из обреченных с самого начала – в тот первый день – могли знать, что ожидающая их пытка – кабала, болезни и голод – будет лишь страшным подобием жизни, неудержимо идущей к смерти. Как пишет в заключение Рубенстайн: «Словом, лагеря представляли собой куда более долговременную угрозу для будущего человечества, чем если бы они существовали лишь для массовых убийств. Центр уничтожения может выдавать лишь трупы; общество же тотального подчинения создает мир живых мертвецов…» Или как сказала Софи: – Большинство тех, кто попал туда, если бы знали, что их ждет, молились бы, чтоб их убили газом.
Узников, поступавших в Аушвиц, тут же раздевали и обыскивали, так что им редко удавалось сохранить что-либо из своих вещей. Однако происходило это столь беспорядочно и часто небрежно, что бывали случаи, когда вновь прибывшему удавалось оставить какую-нибудь мелкую, ценную для него безделушку или одежду. К примеру, Софи благодаря собственной изобретательности и недосмотру одного из эсэсовских охранников сумела оставить себе весьма поношенную, но еще прочную пару кожаных сапожек, в которых она ходила со времени отъезда из Кракова. В одном из сапожков, в подкладке, был кармашек, и в тот день, когда она стояла в ожидании коменданта у окна его мансарды, в этом кармашке лежала захватанная, грязная, сильно помятая брошюра в двенадцать страниц и четыре тысячи слов, которую еще вполне можно было прочесть; на заглавном листе значилось: «Die polnische Judenfrage: Hat der Nationalsozialismus die Anrwort? » Иными словами: «Еврейский вопрос в Польше – дает ли национал-социализм на него ответ? » Это было, пожалуй, самым существенным из того, что утаила от нас Софи (и ее самой странной ложью): раньше она ведь не раз утверждала, что росла в необычайно либеральной и терпеливой атмосфере; таким образом, она не только обманывала меня, как, я уверен, обманывала и Натана, но и до и последней минуты скрывала от меня правду – теперь же ей пришлось все раскрыть, чтобы объяснить ситуацию с комендантом: брошюра эта была написана ее отцом, профессором Збигневом Беганьским, известным профессором юриспруденции Ягеллонского университета в Кракове, доктором права honoris causa[190] Карлова, Бухарестского, Гейдельбергского и Лейпцигского университетов. Нелегко ей рассказывать об этом, призналась она мне, кусая губы и нервно почесывая серую кожу запавшей щеки, – особенно трудно признаваться во лжи, искусно создав идеальную маленькую камею, изображавшую высоконравственного и добропорядочного отца, прекраснодушного социалиста, главу семьи, мучимого предчувствием надвигающегося террора, человека на созданном ею портрете, осененного нимбом высоких добродетелей, бесстрашного свободолюбца, который рисковал жизнью, спасая евреев во время жестоких русских погромов. В ее голосе, когда она мне об этом говорила, слышалось смятение. Так наврать! Она понимала, что теперь ей и в другом не станут верить, после того как совесть вынудила ее признать, что она все это просто выдумала про своего отца. Но ничего тут не изменишь: эта выдумка, эта злополучная ложь, эта сказочка служила хрупким барьером, безнадежной, осыпающейся линией обороны, которую она воздвигала между теми, кто был ей дорог, вроде меня, и душившим ее чувством вины. Неужели я не прощу ее, сказала она, теперь, когда я знаю правду и знаю, почему она вынуждена была лгать? Я погладил ее по руке и, естественно, сказал, что, конечно, прощаю. Ведь я же не сумею понять всю ситуацию с Рудольфом Хессом, продолжала она, если не буду знать правды о ее отце. Она не во всем лгала мне раньше, заявила Софи, когда описывала свое идиллическое детство. Их дом в мирном Кракове был во многих отношениях местом необычайно теплым и в период между двумя войнами – покойным. В нем царила атмосфера уютной безмятежности, в значительной мере благодаря матери, пышной даме с высоким бюстом, женщине любящей, чью память Софи всегда будет бережно хранить, хотя бы в знак признательности за любовь к музыке, которой мать наделила свою единственную дочь. Постарайтесь представить себе неспешно текущую жизнь почти любой семьи ученого на Западе в те двадцатые и тридцатые годы – с традиционными чаями, и музыкальными вечерами, и выездами летом на природу, где среди сонных холмов устраивались пикники, и ужины со студентами, и поездки на зимние каникулы в Италию, а в годичный отпуск в Берлин и Зальцбург, – и вы поймете, как жила Софи в ту пору, в какой интеллигентной атмосфере, как ровно, даже весело, текла ее жизнь. Однако над всем этим постоянно висела мрачная туча – подавляющее и удушающее присутствие человека, отравлявшего сами источники, которые питали детство и юность Софи. Этой неизменимой, все заслоняющей реальностью был ее отец, человек столь твердо и, однако же, столь хитро и ловко, поистине тиранически правивший своим семейством, и особенно Софи, что, лишь став взрослой, вполне самостоятельной женщиной, она поняла, как несказанно ненавидит его.
|
|||
|