Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Одиннадцатое 17 страница



– Когда он снова подошел ко мне, – рассказывала Софи, – лицо у него было еще более искаженное и страдальческое. Опять у меня появилось такое странное чувство, что он сейчас меня ударит. Но он так не сделал. Он только очень близко подошел ко мне и сказал: «Я очень хочу иметь с тобой сношение» – он употребил слово «Verkehr», которое по-немецки так же звучит, как этот глупый медицинский термин «сношение»; он сказал: «Если я буду иметь с тобой сношение, я дам себе волю и смогу забыться, смогу расслабиться». Но тут лицо его вдруг изменилось. Точно фрау Хесс в одно мгновение все изменила. Лицо у него стало такое очень спокойное и, знаешь, как бы безразличное, и он сказал: «Но я не могу на это пойти и не пойду – слишком большой риск. Это непременно кончится бедой». Он повернулся ко мне спиной и отошел к окну. Я услышала, как он сказал: «Ну и забеременеть тебе тут нельзя». Язвинка, я думала, я сейчас упаду в обморок. Я была такая слабая после всех моих волнений и этого напряжения – и потом, наверно, от голода: я ведь ничего не ела после того инжира, которым меня вырвало утром, да еще кусочка шоколада, который он мне дал. А он снова повернулся ко мне лицом и заговорил. Он сказал: «Если бы я отсюда не уезжал, я б рискнул. Несмотря на твое происхождение, я чувствую, что духовно у нас с тобой есть общее. Я многим готов рискнуть, чтобы иметь связь с тобой». Я подумала, он сейчас меня приласкает или снова к себе прижмет, только он ничего такого не сделал. «Но они избавляются от меня, – сказал он, – и я должен отсюда уехать. Уйдешь отсюда и ты. Я отсылаю тебя назад, в барак номер два, откуда ты сюда поступила. Ты уйдешь завтра». И снова отвернулся от меня.

– Я была в ужасе, – продолжала Софи. – Понимаешь, я же так старалась найти к нему подход, и вот ничего не вышло: он отсылает меня назад и всем моим надеждам конец. Я хотела что-то сказать ему, но в горле у меня так сжалось, и слова не хотели идти. Он собирался бросить меня снова в черную пропасть, а я ничего сделать не могла, совсем ничего. Я все смотрела на него и пыталась что-то сказать. Этот красавец арабский конь все скакал внизу по полю, и Хесс, прислонившись к оконной раме, смотрел вниз на него. Дым из Бжезинки разогнало. Я слышала, как Хесс снова что-то пробурчал насчет своего перевода в Берлин. Он говорил с большой горечью. Я помню, там были такие слова: «неумение оценить» и «неблагодарность», а в какой-то момент он очень так отчетливо произнес: «Я-то знаю, как хорошо и выполнял свои обязанности». Потом он долго молчал – только смотрел на тот конь, и наконец я услышала, как он сказал – я почти уверена, что именно такие были его слова: «Вырваться из плена человеческой оболочки, но продолжать существовать в Природе. Стать таким вот конем, жить в таком животном. Вот это была бы свобода». – Она секунду помолчала. – Я навсегда запомнила эти слова. Они были такие… – И Софи умолкла, взгляд ее затуманился воспоминанием, обращенным в то фантасмагорическое прошлое, которое вызывало у нее сейчас изумление.

(«Они были такие…») Какие?

Софи долго молчала, закончив свой рассказ. Она прикрыла глаза пальцами и низко пригнулась к столику, погруженная в мрачные раздумья. На протяжении всего долгого рассказа она крепко держала себя в руках, а сейчас влага заблестела между ее пальцами, и я понял, что она горько плачет. Я дал ей выплакаться в тишине. Тем дождливым августовским днем мы немало часов просидели в «Кленовом дворе», опершись локтями о столик с крышкой из пластика. Было это через три дня после решительного разрыва между Софи и Натаном, описанного мною много страниц назад. Читатель, возможно, вспомнит, что когда они оба исчезли, я собирался встретиться с отцом на Манхэттене. (Это была важная для меня встреча – собственно, я тогда принял решение вернуться с ним в Виргинию, – и я намерен позже подробно ее описать. ) После нашей встречи с отцом я понуро вернулся в Розовый Дворец в полной уверенности, что никого там не застану и что меня ждет то же запустение, как в тот вечер… и, уж конечно, я никак не ожидал увидеть там Софи, а она, к моему удивлению, оказалась у себя в комнате, где царил полный разгром, и запихивала последние мелочи в старенький чемодан. Натана же нигде не было видно – что я почел за счастье, – и после горестной, но все же теплой встречи мы с Софи побежали под летним проливным дождем в «Кленовый двор». Нечего и говорить, в каком я был восторге, заметив, что Софи так же искренне рада видеть меня, как я был рад просто любоваться ее лицом и фигурой. Насколько я знал, помимо Натана и, пожалуй, Блэкстока, я был единственным на свете человеком, который мог считать себя по-настоящему близким Софи, и я чувствовал, что она цепляется за меня поистине как за источник жизни.

Она еще явно не оправилась от шока, вызванного уходом Натана (она сказала – не без жутковатого юмора, – что не раз подумывала о том, чтобы выброситься из окна этой крысиной норы, гостиницы в верхней части Западной стороны Нью-Йорка, где она прозябала эти три дня), но если горе, несомненно, подкосило ее, то это же горе, как я чувствовал, побудило ее широко раскрыть врата памяти и дать излиться могучему потоку, несущему с собой катарсис. Правда, одно небольшое обстоятельство терзает меня. Не следовало ли мне насторожиться, увидев нечто такое, чего я раньше ни разу за Софи на замечал? Она начала пить – не много: выпитое никак не отражалось на ее речи, которая текла без запинки, – но три или четыре стакана виски с водой, которые она проглотила за этот серый мокрый день, не могли не удивить меня – ведь она, как и Натан, отличалась воздержанием. Пожалуй, мне следовало больше взволноваться или забеспокоиться, видя эти стаканы с виски «Шенлиз» у ее локтя. Я же держался моего обычного пива и лишь время от времени мысленно отмечал это новое пристрастие Софи. Да я в любом случае, несомненно, не мог обратить внимание на то, что Софи стала пить, ибо она возобновила свой рассказ (а она вытерла глаза и ровным и бесстрастным тоном – насколько это возможно при данных обстоятельствах – стала завершать хронику того дня, когда она говорила с Рудольфом Францем Хессом) и поведала мне такое, что буквально сшибло меня с ног, и я почувствовал, как загорелось лицо, словно на него наложили ледяную маску. У меня перехватила дыхание, и ноги стали точно соломенные. И, дорогой читатель, тогда по крайней мере я понял, что она не лжет…

– Язвинка, у меня в Освенциме был ребенок. Да, ребенок. Мальчик Ян – его забрали у меня, когда мы туда приехали. Его поместили в такое место, оно называлось Детский лагерь; ему тогда было только десять лет. Я понимаю, тебе странно, что все это время, как ты меня знаешь, я ни разу не говорила тебе про моего ребенка, но я просто никому не могла про это говорить. Это очень трудно – мне даже думать про это много тяжело. Да, один раз я рассказала Натану – много месяцев назад. Очень быстро так рассказала, а потом сказала, что мы никогда больше не будем про это говорить. И никому не расскажем. И вот я теперь тебе это рассказываю, только потому, что, если ты не будешь знать про Яна, ты никогда про меня и про Хесса ничего не поймешь. А после я никогда больше не буду говорить про моего мальчика, и ты никогда не должен меня спрашивать. Нет, больше никогда…

 

В общем, в тот день, когда Хесс стоял у окна и смотрел вниз, я заговорила с ним. Я знала, надо сыграть последней картой, надо раскрыть ему то, что я au jour le jour[224] хоронила даже от себя – я так боялась, что умру от горя, – все сделать: просить, кричать, вопить, чтобы он сжалился, в надежде, что мне как-то удастся растрогать этого человека и он проявит немножко милосердия – если не ко мне, то к тому единственному существу на свете, ради которого мне стоило жить. И вот я постаралась совладать с моим голосом и сказала: «Herr Kommandant, я понимаю, я не могу много просить для себя, а вы должны поступить по правилам. Но я вас умоляю, сделайте для меня одну вещь, а потом отсылайте назад. У меня мальчик в лагере «Д» – там, где держат других мальчиков. Его зовут Ян Завистовский, ему десять лет. Я запомнила его номер – я скажу его вам. Он был со мной, когда нас сюда привезли, но с тех пор – вот уже полгода – я не видела его. А мне так хочется его увидеть. Я боюсь за его здоровье, ведь скоро зима. Я умоляю вас, постарайтесь найти способ выпустить его. У него слабое здоровье, и он еще совсем маленький». Хесс молчал, только смотрел на меня не мигая. Нервы у меня начали немножко сдавать, я чувствовала, что сейчас сорвусь. Я протянула руку и дотронулась до его рубашки, потом вцепилась в нее и сказала: «Пожалуйста, если мое общество, я сама хоть немного вам приятны, умаляю вас, сделайте это ради меня. Не выпускайте меня – выпустите моего мальчика. Есть возможность это сделать – я расскажу вам как… Пожалуйста, сделайте это ради меня. Пожалуйста. Пожалуйста! »

Я сразу поняла, что снова стала для него лишь червяком, куском польского Dreck. Он схватил мою руку, оторвал ее от своей рубашки и сказал: «Хватит! » Никогда не забуду, с каким бешенством в голосе он произнес: «Ich kann es unm& #246; glich tun! » To есть: «Я никоим образом не могу это сделать». Он сказал: «Это незаконно – я не могу освободить ни одного узника без соответствующего разрешения». Я вдруг поняла, что задела в нем какой-то страшный нерв даже тем, что про это заговорила. Он сказал: «Это же возмутительно – на что ты меня подбиваешь! Да за кого ты принимаешь меня – за какого-то D& #252; mmling, [225] которого ты рассчитываешь дергать за веревочки? И все только потому, что я выказал к тебе особые чувства? Ты считаешь, что можешь заставить меня пойти против властей только потому, что ты мне приглянулась? » И потом еще сказал: «Я это нахожу отвратительным! »

Ты сможешь понять меня, Язвинка, если я тебе скажу, что не сдержалась, кинулась к нему, обхватила его руками и стала снова умолять: «Ну пожалуйста» – все твердила, снова и снова. Но он точно застыл, по всему его телу прошла дрожь, и я поняла, что он поставил на мне крест. Все равно я не могла остановиться. Я сказала: «Тогда хоть позвольте мне взглянуть на моего мальчика, позвольте пойти к нему, позвольте увидеть всего один разок – пожалуйста, сделайте это для меня. Неужели вы не понимаете? У вас же есть дети. Разрешите мне посмотреть на него, обнять его хоть раз, а потом я вернусь в лагерь». И когда я все это сказала, Язвинка, я не выдержала и упала перед ним на колени. Упала перед ним на колени и прижалась лицом к его сапогам.

Софи умолкла, снова надолго обратив взгляд в то прошлое, которое сейчас, казалось, так всецело, так неотвратимо завладело ею; она несколько раз отхлебнула виски и раза два судорожно глотнула, погруженная в воспоминания. А я вдруг осознал, что она уже давно крепко вцепилась в мою руку, словно таким путем старалась поддерживать контакт с действительностью.

– Столько много всего рассказывали про людей в таких местах, как Освенцим, и про то, как они там себя вели. Когда я была в Швеции, в том центре для перемещенных лиц, мы все, кто был в Освенциме или в Бжезинке, куда меня потом отвезли, – мы часто рассказывали, как вели себя разные люди. Почему один человек стал злобный капо, жестоко обращался со своими товращами-узниками, так что многие по его вине умерли. И почему другой мужчина или другая женщина делали такие храбрые вещи, даже иногда жертвовали жизнью, чтобы другой остался жить. Отдавали свой хлеб, или немного картошки, или жиденький суп какому-нибудь голодному, хотя сами голодали. А были и такие – и мужчины, и женщины, – которые могли убить или предать другого узника из-за куска хлеба. Люди по-разному вели себя в лагере: одни – как трусы и эгоисты, другие – мужественно и красиво, все по-разному. Все. Но это было такое страшное место, этот Освенцим, Язвинка, такое страшное, что поверить трудно, поэтому, право же, нельзя сказать – как в другом большом мире, – что вот такой человек должен был в этом случае поступить красиво и благородно. Если он или она делали благородный поступок, ими можно было, как везде, восхищаться, но ведь нацисты – они были убийцы, а если не убивали, то превращали людей в больных животных, так что, если люди делали что-то не такое благородное или даже поступали как животные, это надо понимать; можно ненавидеть их за это, но в то же время жалеть, потому что ты понимал: ты тоже можешь поступить как животный.

Софи немного помолчала, крепко сомкнув веки, думая свою жестокую думу, затем снова уставилась в многотрудную даль.

– И вот для меня одна вещь остается тайной. И эта тайна такая: я же все это знаю, и я знаю, что нацисты меня тоже, как всех остальных, превратили в больное животное, – почему же я чувствую такую вину за то, что я делала в лагере. Просто за то, что осталась жива. От этой вины я никак не могу избавиться, да, думаю, и никогда не избавлюсь. – Она снова помолчала, потом сказала: – Это, наверное, потому… – Она умолкла, не сумев додумать мысль до конца, а когда снова заговорила, я услышал, как дрогнул ее голос – скорее всего от усталости: – Я знаю, я никогда от этого не избавлюсь. Никогда. И потому, что я никогда от этого не избавлюсь, это, может быть, самое плохое, с чем немцы оставили меня жить.

Наконец она выпустила мою руку, повернулась ко мне и, глядя мне прямо в лицо, продолжала:

– Я обхватила сапоги Хесса руками. Я прижалась щекой к их холодной коже, точно эти сапоги были из меха или чего-то теплого и могли согреть меня. И знаешь что? По-моему, я даже лизала их, лизала сапоги этого нациста. И знаешь, что еще? Если бы Хесс дал мне нож или пистолет и велел убить кого-то – еврея, поляка, неважно, – я бы это сделала, не раздумывая, даже с радостью, только бы на минутку увидеть моего мальчика, обнять его.

Тут я услышала голос Хесса: «Вставай! Такие выходки оскорбляют меня. Вставай же! » А когда я стала подниматься, он уже много мягче сказал: «Ты, безусловно, сможешь увидеть своего сына, Софи». Я заметила, что он впервые назвал меня по имени. А потом… о господи, Язвинка, он снова обнял меня, и я услышала, как он сказал: «Софи, Софи, ты безусловно сможешь увидеть своего мальчика». Он сказал: «Неужели ты думаешь, что я тебе в этом откажу? Glaubst du, dab ich ein Ungeheuer bin? Неужели ты считаешь меня чудовищем? »

 

Одиннадцатое

 

– Сынок, на Севере убеждены, что у них есть патент на добродетель, – изрек мой отец, осторожно поглаживая указательным пальцем свежий синяк под глазом. – Но Север, конечно, ошибается. Неужели ты считаешь, что для негра трущобы Гарлема – это шаг вперед по сравнению с наделом в округе Саутхемптон, где он выращивал земляной орех? Неужели ты думаешь, негр удовольствуется жизнью в таком немыслимом убожестве? Со временем, сынок, Север горько пожалеет о своих лицемерных попытках проявить великодушие, об этих своих хитроумных и прозрачных жестах, именуемых «терпимостью». Со временем – попомни мои слова – всем станет ясно, что Север так же пропитан предрассудками, как и Юг, если не больше. По крайней мере на Юге предрассудки у всех на виду. А тут… – Он помолчал и снова потрогал покалеченный глаз. – Меня прямо дрожь пробирает при одной мысли о ненависти и насилии, которые скапливаются в этих трущобах.

Будучи почти всю жизнь южанином-либералом, сознающим царящие на Юге несправедливости, мой отец никогда не склонен был безосновательно винить Север в бедах расизма, от которых страдает Юг, поэтому я не без удивления внимал ему, еще не подозревая – в то лето 1947 года, – какими пророческими окажутся его слова.

Было далеко за полночь, и мы сидели в полутьме наполненного дружескими перешептываниями бара в отеле «Макэлпин», куда я привез отца после его роковой схватки с шофером по имени Томас Макгуайр, водительские права № 8608, которая произошла всего через час после его приезда в Нью-Йорк.

Старик (я пользуюсь этим словом только потому, что так принято обозначать отца, он же в свои пятьдесят девять лет выглядел поразительно бодро и молодо) пострадал не сильно, но шум был поднят изрядный, а из разбитого – без особого для него ущерба – надбровья вытекло ужасающее количество яркой крови. Пришлось наложить на рану повязку. Наведя порядок, мы сели выпить (он – бурбон, [226] а я – мое извечное питье для несовершеннолетних: «Рейнголд») и принялись беседовать, главным образом о пропасти, разделяющей это исчадие дьявола – урбанистическую заразу, распространенную к северу от Чесапикского залива, – и райские луга Юга (тут мой отец оказался куда меньшим пророком, не предвидев роста Атланты); мне за это время не раз приходила в голову невеселая мысль, что схватка старика с Томасом Макгуайром по крайней мере на время вывела меня из отчаяния, в которое я был погружен.

Следует вспомнить, что все это, как нельзя кстати, произошло всего через несколько часов после того, как я в Бруклине решил, что Софи и Натан навсегда исчезли из моей жизни. Я был, безусловно, убежден – поскольку у меня не было оснований думать иначе, – что никогда больше не увижу Софи. А потому меланхолия, напавшая на меня, когда я вышел из дома Етты Зиммермен, сел на метро и отправился в Манхэттен на встречу с отцом, грозила перейти в тяжкую болезнь, какой я не знал со времени смерти мамы. Мною владела смесь горя и волнения, безысходных и озадачивающе глубоких. То одно, то другое чувство брало во мне верх. Тупо глядя из окна вагона метро на мельканье проносившихся мимо ярко освещенных и темных пространств подземного тоннеля, я чувствовал на своих плечах как бы огромный гнетущий груз боли – такой тяжелый, что мне сдавило грудную клетку и я дышал прерывисто и хрипло. Я не плакал – или не мог плакать, – но несколько раз мне казалось, что меня вот-вот стошнит. Точно я стал свидетелем внезапной бессмысленной смерти, точно Софи (да и Натан тоже, ибо, несмотря на ярость, обиду и смятение, которые этот человек во мне породил, он неразрывно входил в нашу триаду и я не мог так сразу вырвать из своего сердца любовь и преданность ему) погибла в дорожной катастрофе, какие происходят в мгновение ока, когда оставшиеся в живых настолько потрясены, что не в состоянии даже проклинать небо. Сидя в поезде, с грохотом мчавшемся по сырым катакомбам под Восьмой авеню, я понимал лишь, что меня вдруг отрезало от двух людей, к которым я в своей жизни больше всего привязался, и что возникшее в связи с этим примитивное чувство утраты породило муки, схожие с теми, какие, наверное, испытывает человек, заживо погребенный под тонной шлака.

– Я чрезвычайно восхищаюсь твоим мужеством, – сказал мне отец во время позднего ужина в ресторане «У Шраффта». – Большинство смертных из цивилизованного мира едва ли способно выдержать здесь больше семидесяти двух часов, а именно столько я намерен провести в этом городе. Просто не понимаю, как ты тут выдерживаешь. Наверное, благодаря твоей молодости, удивительной приспособляемости твоего возраста этот город-спрут привлекает тебя, но не сжирает. Я никогда не был в Бруклине, но неужели, как ты писал мне, некоторые части Бруклина могут напоминать Ричмонд?

Несмотря на долгую поездку на поезде из такой глубины, как Тайдуотер, отец был в отличном настроении, что помогло мне отвлечься от событий, которые привели меня в такое смятение. Отец заметил, что не был в Нью-Йорке с конца 30-х годов и по своему распутству и богатству город еще больше прежнего стал похож на Вавилон.

– Это результат войны, сынок, – сказал этот инженер, участвовавший в строительстве таких морских бегемотов, как авианосцы «Йорктаун» и «Энтерпрайз», – все в этой стране стало богаче. Потребовалась война, чтобы вывести ее из кризиса и превратить в самую могучую державу мира. Если что-то и поможет нам еще многие годы продержаться впереди коммунистов, так это деньги, а у нас их прорва. – (Из этих высказываний моего отца вовсе не следует, что он хоть в какой-то мере принадлежал к тем, кто преследовал красных. Как я уже говорил, он держался заметно левых для южанина взглядов: шесть или семь лет спустя, в разгар истерии маккартизма, он в бешенстве подал в отставку с поста президента Виргинского отделения Сыновей американской революции – членом которой на протяжении четверти века состоял главным образом по генеалогическим причинам, – когда эта крайне консервативная организация выступила в поддержку сенатора от Висконсина. [227]) Но сколь бы ни были искушены по части экономики приезжие с Юга (или вообще откуда-либо из глубинки), их почти всех потрясали нью-йоркские прейскуранты и цены, и мой отец не явился исключением, мрачно забурчав при виде счета за ужин на двоих: по-моему, он составлял – вы только подумайте! – около четырех долларов. Едва ли это было чрезмерным по столичным стандартам того времени, тем более что «У Шраффта» расценки были весьма умеренные.

– Дома за четыре доллара, – посетовал отец, – можно было бы пировать весь уик-энд.

Правда, спокойствие духа довольно быстро вернулось к нему, пока мы шли на спеша сквозь душистый вечер по Бродвею на север, через Таймс-сквер; при виде этого места на лице старика появилось выражение озадаченности и благочестивого созерцания, хотя он никогда не отличался благочестием и его реакция, по-моему, была следствием не столько неодобрения, сколько неожиданности, словно от пощечины, – так оглушило его это причудливо-фантастическое вульгарное место.

Мне представляется, что по сравнению с этим гадючником Содомом, в какой впоследствии превратился Таймс-сквер, в то лето там можно было обнаружить не бо льшую торговлю телом, чем на унылой бурой площади какого-нибудь богобоязненного городка, вроде Омахи или Солт-Лейк-Сити; тем не менее даже и тогда на Таймс-сквере было предостаточно хлыщей сутенеров и кричаще одетых выродков, прогуливавшихся в ярких радужных полосах и пятнах неонового света, и меня на какое-то время вытащили из бездны мрака тихие восклицания отца – а он все еще мог произнести «Иисусе Христе! » с непосредственностью героя Шервуда Андерсона, – а также то, как он провожал взглядом обтянутые блестящим нейлоном покачивающиеся бедра какой-нибудь мулатки-проститутки и в остекленелом от изумления взоре вдруг появлялось неодолимое желание. «Он когда-нибудь знал такого рода женщин? » – подумал я. Вот уже девять лет, как он овдовел и вполне мог иметь женщину, но, как большинство южан (или в данном случае американцев) его возраста, он был сдержан, даже скрытен по части секса, и его интимная жизнь была для меня тайной. Я искренне надеялся, что, будучи человеком уже зрелым, он не принес себя, подобно своему злосчастному отпрыску, в жертву на алтарь Онана, а может быть, я просто неверно истолковал его взгляд и он милостиво навсегда избавлен от этой лихорадки?

На Коламбус-серкл мы остановили такси и двинулись назад, к «Макэлпину». Должно быть, я снова погрузился в свои невеселые думы, ибо вдруг услышал, как он сказал:

– В чем дело, сынок?

Я пробормотал что-то насчет болей в животе – не тем накормили «У Шраффта» – и на этом поставил точку. Хотя мне страшно хотелось излить душу, я не считал возможным раскрыть отцу что-либо из того, что недавно перевернуло мою жизнь. Ну разве я сумею достаточно точно обрисовать размеры моей потери, а тем более рассказать о сложном переплетении событий, которые привели к этой потере: о моей страсти к Софи, замечательной дружбе с Натаном, безумной вспышке Натана несколько часов назад и, наконец, о том, как я вдруг остался в мучительном одиночестве? Мой отец не читал русских романов (которые этот сценарий своей мелодраматичностью в известной мере напоминал), и потому вес случившееся было бы выше его понимания.

– Ты не запутался с деньгами, нет? – осведомился он, добавив, что прекрасно понимает: деньги от продажи юного раба Артиста, которые он выслал мне несколько недель назад, не могли тянуться вечно. Затем мягко, ненавязчиво он завел речь о том, не стоит ли мне снова перебраться на Юг. Он едва успел коснуться этой темы, коротко и мимоходом, как такси подкатило к «Макэлпину» и я не сумел даже ответить ему.

– Не думаю, чтоб это было так уж безопасно для нравственности, – заметил он, – жить в одном городе с людьми вроде тех, которых мы только что видели.

Тут-то и произошел инцидент, показавший яснее любого произведения искусства или социологического трактата, какая печально-глубокая пропасть разделяет Север и Юг. И связан он был с двумя весьма огорчительными и взаимно непростительными ошибками, каждая из которых объяснялась культурными традициями, столь же далекими одна от другой, как Саскатун от Патагонии. [228] Первую ошибку, безусловно, допустил мой отец. Хотя на Юге – по крайней мере до того времени – оставлять чаевые в принципе было не принято, вернее, никто не придавал этому серьезного значения, отцу все-таки следовало бы знать, что не стоило давать Томасу Макгуайру пять центов – разумнее было бы не давать ничего. Ошибкой же Макгуайра было то, что он в ответ рявкнул отцу: «Чертова задница! » Из этого вовсе не следует что шофер-южанин, не привыкший получать чаевые или, во всяком случае, привыкший получать небольшие чаевые и притом от случая к случаю, не почувствовал бы себя немного уязвленным такой подачкой, однако, как бы он в душе ни кипел, он бы промолчал. Не означает это также, что уши ньюйоркца не загорелись бы от образного выражения, употребленного Макгуайром, – правда, подобные слова – ходячая монета на улицах и среди таксистов, и большинство обитателей Нью-Йорка проглотили бы обиду и тоже не стали бы раскрывать рот.

Отец уже почти вылез из машины, потом вдруг просунул нос в отверстие в стекле, отделяющем пассажиров от шофера, и недоверчивым тоном произнес:

– Что это, я слышал, вы сказали?

В этой фразе важно каждое слово; он не сказал: «Что вы сказали? » или: «Что это вы сказали? », а сделал упор на «слышал», давая понять, что его слуховой аппарат никогда прежде не осквернялся такими непристойными словами – даже по отдельности, не говоря о том, чтобы вместе. В темноте видно было лишь, что у Макгуайра толстая шея и рыжие волосы. Лица его я не разглядел, но голос был достаточно молодой. Умчись он в ночь, на этом все бы и кончилось, но, хотя я заметил, что он слегка колеблется, почувствовал я и его непримиримость, чисто ирландскую обидчивость, возмущение тем, что отец дйл ему пятицентовик, оно было ничуть не меньше той ярости, какую вызвала у старика ничем не оправданная грубость. Макгуайр ответил отцу, грамматически более четко оформив свою мысль:

– Я сказал: сразу видно, что вы чертова задница.

Стремясь поквитаться с ним, отец изрек чуть не на крике – не столько громким, сколько дрожащим от гнева голосом:

– А я считаю, сразу видно, что вы – из тех подонков, которых мечет, как икру, этот отвратительный город, – вы и вся ваша порода сквернословов! – При этом он со скоростью света перешел на неумирающую риторику своих предков. – Презренный подлец – вот вы кто, культуры у вас не больше, чем у крысы из сточной канавы! Да в любом пристойном месте Соединенных Штатов такого, как вы, отравляющего воздух своим мерзким зловонием, вывели бы на площадь и выпороли бы! – Он слегка повысил голос; под ярко освещенным тентом «Макэлпина» стали останавливаться прохожие. – Но это место нельзя назвать ни пристойным, ни культурным, и тут вы вольны выливать помои на своих сограждан…

Поток его речи был прерван поспешным бегством Макгуайра, который, рванув машину, помчался вверх по проспекту. А отец, хватаясь за воздух, развернулся к тротуару, и я понял, что лишь сила завихрения толкнула его, как слепого, прямо на стальной столб с надписью «Стоянка запрещена», раздался глухой удар головы о столб – совсем как в мультфильме – и гулкое «бу-ум! ». Но это было совсем не забавно. У меня мелькнула мысль, что дело может кончиться трагически.

Однако полчаса спустя он уже потягивал чистый бурбон и поносил «патент на добродетель», которым хвастается Север. Отец потерял немало крови, но по счастливой случайности «гостиничный врач» как раз бродил по вестибюлю «Макэлпина», когда я ввел туда жертву. С виду врач походил на жалкого алкоголика, но он знал, что надо делать, когда рассечена голова. С помощью холодной воды и пластыря кровотечение удалось наконец остановить, но не удалось стереть обиду, нанесенную старику. Переживая свое ранение, он сидел в сумеречном баре «Макэлпина» и по мере того, как опухоль закрывала ему глаз, все больше и больше походил на собственного отца, лишившегося глаза в Чанселлорсвилле лет восемьдесят тому назад; при этом он безостановочно, словно читая безнадежно унылую литанию, разносил Томаса Макгуайра. При всей образности его языка это становилось несколько утомительным, и я вдруг понял, что ярость старика вызвана не снобизмом и не стыдливостью – ведь он же работал в доках, а до того служил в торговом флоте, и слух его, уж конечно, привык к площадной брани, – а простым убеждением, что надо благовоспитанно и прилично вести себя на людях. «Ведь все мы – сограждане! » По сути дела, это было проявлением своего рода несостоявшегося эгалитаризма, чем, насколько я начинал понимать, в значительной мере и объяснялось то, что отец держался так обособленно. Попросту говоря, с его точки зрения, люди, неспособные общаться на человеческом языке, перечеркивают свое равенство друг с другом. Поуспокоившись, он наконец отвязался от Макгуайра и со всей силой своей предубежденности стал поносить многогранные пороки и недостатки Севера вообще: его самонадеянность, его ханжескую претензию на моральное превосходство. Я вдруг понял, что Реконструкция еще почти не коснулась этого типичного южанина, и был поражен, что это, похоже, никак не противоречило его исконному либерализму.

Наконец он выдохся – возможно, не только от диатрибы, но и от шока, причиненного хоть и легким, но все же ранением, – побледнел, и я стал уговаривать его подняться к себе и лечь. Он нехотя повиновался и, придя в номер, который он заказал для нас двоих на пятом этаже этого здания, выходившего на шумный проспект, вытянулся на одной из двух кроватей. Мне предстояло провести там две бессонных и (в значительной степени из-за не покидавшего меня отчаяния по поводу исчезновения Софи и Натана) испорченных ночи, когда я обливался потом под жужжащим черным жуком-вентилятором, обдававшим меня тоненькими струйками воздуха. Несмотря на усталость, отец продолжал разглагольствовать про Юг. (Позднее я понял, что он, по крайней мере частично, предпринял эту поездку с тайной целью вырвать меня, из когтей Севера: хотя старый хитрец ни разу впрямую мне этого не высказал, но безусловно потратил немало времени, стремясь помешать моему переходу на сторону янки). В ту первую ночь, прежде чем отойти ко сну, он все же выразил надежду, что я расстанусь с этим сумасшедшим городом и вернусь в глубинку, где мне и место. Уже затухающим голосом он что-то пробормотал насчет «достойных человека мерил».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.